Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Расстрельные ночи - Виталий Александрович Шенталинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вот теперь, спустя пять лет, они опять встретились. Среди вымуштрованных, на все готовых следователей обнаружилась белая ворона. Случай исключительный, почти невероятный!

Видя сочувствие, Павел все обвинения отрицал, винился лишь в том, что часто выпивал и по пьянке допускал неосторожные высказывания. О том, что произошло дальше, рассказал сам Илюшенко, допрошенный как свидетель через двадцать лет, при реабилитации поэта:

«Я верил Васильеву, верил в его невиновность и несколько раз докладывал начальнику Секретно–политического отдела Литвину. Мною также проверялись и имеющиеся показания на Васильева. Я уже сейчас точно не помню, чьи это были показания — Карпова или Макарова. При проверке этих показаний я беседовал с Карповым, а может быть, с Макаровым, о достоверности его показаний. В беседе он мне сказал, что эти показания являются неверными, так как даны им под воздействием следователя. Он мне также заявил, что если его вновь будут бить, то он даст любые показания не только на Васильева Павла, но и на других, на кого от него потребуют.

После этого мною был написан рапорт на имя Литвина, в котором я писал, что Васильева считаю невиновным, а показания на Васильева не соответствующими действительности. Это было в конце апреля или в начале мая 1937 года.

На очередном оперативном совещании Литвин «прорабатывал» меня и говорил, что я не верю в их дело, то есть в борьбу с контрреволюцией. От следствия я был отстранен, и дело Васильева было передано Павловскому… О том, что Павловский недобросовестно относится к следствию, говорит хотя бы тот факт, что на одном из оперативных совещаний он с цинизмом говорил о том, что при ведении следствия от подследственных в показаниях он «меньше двух иностранных разведок и меньше тридцати участников в контрреволюционной организации не берет». Я также знаю, что Павловский к заключенным применял меры физического воздействия и этим способом от заключенных добивался нужных ему показаний…

Я хотел отвести от Васильева обвинения в террористической деятельности и сохранить его для литературы. Павла Васильева я считаю крупным, талантливым поэтом, и никаким террористом он не был. А показания Карпова или Макарова, точно не помню, о том, что Васильев хотел совершить теракт против Сталина, являются вымышленными или данными под физическим воздействием следствия, ибо в тот период этот метод получения показаний от арестованных широко практиковался».

Илюшенко сначала отстранили от дел, а через несколько месяцев арестовали. Обвинение — потакал контрреволюции, а значит, соучастник. В конце концов, ему крупно повезло — остался жив, поплатился только карьерой: был направлен работать в норильский лагерь, а вскоре уволен и оттуда и исключен из партии — «за невыполнение оперативных указаний руководства и за невозможностью использования». В общем, не подошел для роли карателя, оказался не ко двору.

Это он, Илья Игнатьевич Илюшенко, сохранил в памяти, спас для потомства последние стихи Павла, написанные им в Бутырской тюрьме, — редчайший случай, когда и среди чекистов нашелся благодарный читатель, «поэта неведомый друг». Тогда Павел еще верил, что останется жить и что его ждет лагерь где–нибудь на далеком Севере. Стихи посвящены его жене Елене.

Снегири взлетают красногруды… Скоро ль, скоро ль на беду мою Я увижу волчьи изумруды В нелюдимом, северном краю…

А вскоре после того, как были написаны эти стихи, из–под ястребиного пера поэта вышло сочинение, явно вдохновленное кулаками нового следователя — сержанта Павловского.

«Народному Комиссару Внутренних Дел Н. И. Ежову от Васильева П. Н.

З а я в л е н и е

Начиная с 1929 г., я, встав на литературный путь, с самого начала оказался в среде врагов Советской власти. Меня взяли под опеку и воспитывали контрреволюционные Клюев и Клычков, а затем антисоветская группа «Сибиряки», руководимая Н. Ановым, и прочая антисоветская компания. Клюевы и Ановы изуродовали мне жизнь, сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством.

В 1934 г. ряд литературных критиков во главе с И. Гронским прививали мне взгляды, что я единственный замечательный национальный поэт, а окружавшие в бытовой и литературной обстановке враги Сов. власти (А. Веселый, Наседкин и др.) подхватывали это, прибавляя: да, поэт единственный и замечательный, но вместе с тем не оцененный, несправедливо затираемый совет–ской общественностью…

Я дожил до такого последнего позора, что шайка террористов наметила меня как орудие для выполнения своей террористической преступной деятельности. Однажды летом 1936 г. мы с Макаровым сидели за столиком в ресторане. Он прямо спросил меня: «Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?» Я был пьян и ухарски ответил: «Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит»…

Мне сейчас так больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было.

3 июня 1937 г. Павел Васильев»

С такого документа, собственно, начинались почти все следствия в то время. Был задан сценарий: разоблачите себя, покайтесь сразу и во всем, докажите собственную вину и распишитесь. Вы сами себе и подготовите смертный приговор, так что нам ничего другого и не останется, как вас прикончить. Вы как бы сами себя и расстреляете — так мы это оформим. Признание подсудимого — царица доказательств!

Но вам мы этого не скажем. Работайте, старайтесь, надейтесь, что «чистосердечным раскаянием» вы, чем черт не шутит, может, и заслужите прощение, возможность дышать. Вам надежда, а нам — признание вины. Все равно — конец один. А потом — и концы в воду.

По бумагам следствия видно, как искажается подпись Павла — от допроса к допросу, превратившись в конце концов в какую–то бессильную, невыразительную линию. Тогда донеслась о нем из–за решетки неутешительная весть: седой, с переломленным позвоночником, вытекшим глазом. Слышали от человека, видевшего поэта в Лефортовской тюрьме.

На последнем допросе, 10 июня, Павловский еще раз пытал Павла о теракте, но получил тот же ответ: да, разговоры вели, но после я испугался, и ничего больше не было. Этот протокол начальник отделения Журбенко украсил резолюцией, жирным черным карандашом: «К т. Павловскому. Надо получить показания по Т в более развернутом виде. Срок 13.6.» «Т», разумеется, — террор. Пришлось сержанту снова, аврально и бессонно, от чего он, должно быть, еще больше озверел, таскать в свой кабинет полувменяемых арестантов, выявлять и заострять в протоколах их вражеское лицо.

Тут же состряпал Павловский и постановление об окончании следствия — опять вытаскивай жалких камерников для подписи! Настрочил обвинительное заключение по делу каждого — статьи 58–8 и 58–11, участие в антисоветской организации и подготовка теракта. Тем временем их отделение переименовали, перевернули шестерку, получилась девятка, не ошибись!

А после меняй выражение лица, неси бумаги на подпись начальству, одну за другой. Все выше и выше — к капитану Журбенко, к майору Литвину и дальше — к самому наркому Ежову и прокурору Союза Вышинскому. К сбмой вершине…

ИМЕНА И НОМЕРА

Процедура эта — одна из самых больших тайн Кремля и Лубянки. Приот–крыть ее удалось лишь недавно, а узнать до конца не придется уже никогда.

Следствие окончено, судьбы подследственных подлежат теперь суду. Но еще раньше, до этого так называемого «суда», они, судьбы, сжимаются в сверхсекретном списке — простом машинописном перечне имен, с делением лишь по категориям: 1‑я — расстрел, 2‑я — 10 лет лагеря. Несколько таких списков, составленных в центральном аппарате НКВД, сшиваются под общей обложкой — «Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР» — и ложатся на стол самого вождя. Именно в тот момент, когда он, просквозив их глазом, ставит свою подпись на обложке, и решаются эти судьбы — живые имена превращаются в мертвые номера.

Обычно Ежов сам привозил cписки в Политбюро. Эта «работа» не фиксировалась в протоколах заседаний и не оформлялась в виде решений — все решалось неформально, келейно, как на бандитской сходке. К подписям допускались лишь несколько человек — узкий круг самых приближенных к державному пахану, при этом почти всегда присутствовал и Ежов, чтобы в случае чего дать разъяснения.

Возможно, такие сходки проходили не только в кремлевском кабинете Сталина, но и на его даче — мгновенным росчерком, двумя буквами «за» генеральный палач уничтожал тысячи и тысячи людей, большинство из которых он не знал и в глаза никогда не видел. Вряд ли он и его «шестерки» не понимали, что совершают преступления, равных которым не бывало в истории человечества, но тем крепче это повязывало их между собой и придавало решимости — терять им уже было нечего, все они, замаранные кровью, становились заложниками этой страшной тайны.

Столько палачей на одну человеческую душу, что все равно не спасешься! Начиная с критиков, которые на газетных площадях объявляют тебя врагом народа и требуют беспощадных кар, — тут и вездесущие стукачи под всевозможными масками, бдительные начальники и сослуживцы, и, уж конечно, собственно чекисты, прокуроры и судьи. И лишь потом, уже в последнюю очередь, приходит час проспиртованных, озверелых палачей–исполнителей с револьверами в руках.

Но важно знать, что ниточку жизни каждого, кто попадал в сталинские расстрельные списки, обрывал сам тиран, суд же был только бюрократическим фарсом, техническим оформлением уже вынесенных приговоров. Лубянка готовила кровавое блюдо — шеф–поваром был Сталин. И можно с полным основанием сказать: все, кто расстрелян в это время по приговору Военной коллегии, на самом деле погублены по личному приказу Сталина и его верховной банды.

Машина уничтожения почти не давала сбоев. Эта отлаженная схема — готовит списки НКВД, утверждает Политбюро, оформляет Военная коллегия — действовала весь период Большого террора, с февраля 1937‑го до сентября 1938‑го, когда Сталин из тактических соображений опять начал менять руководство НКВД и размах репрессий стал ослабевать.

Одиннадцать толстых томов, сотни сталинских расстрельных списков полвека хранились в кремлевском архиве и лишь в недавнее время были наконец рассекречены, открылись пораженному взору.

Том 1 (опись 24, дело 409).

«Москва — Центр

Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР

26 июня 1937 года

1 категория»

В этом списке на сто два человека значатся:

«…9. Васильев Иван Михайлович,

10. Васильев Павел Николаевич…

33. Карпов Михаил Яковлевич…

50. Макаров Иван Иванович…»

И поперек обложки, размашисто, карандашами разных цветов:

«За И. Ст.» — и вслед, рикошетом:

«За, за, за, за…» — Каганович, Ворошилов, Жданов, Микоян.

После этого списки возвращаются в НКВД, а оттуда отправляются на рассмотрение выездных сессий Военной коллегии вместе со следственными делами. Туда же везут и самих узников в закупоренных «воронках» с надписями «Хлеб» или «Мясо», чтоб не омрачить энтузиазма, не спугнуть светлых улыбок строителей коммунизма.

После резолюции Сталина друзья–писатели попали в очередь на смерть. Их держали в Бутырках. 14 июля, на подготовительном заседании Военной коллегии, дела их приняли к рассмотрению, точнее сказать, просто оформили все бумаги для процедуры «суда».

В этот день подсудимых перевели из Бутырок в Лефортово, ватага следователей — Павловский, Шепелев, Колосков, под началом Журбенко — еще раз взяла их в оборот: кого уговаривали, кого стращали, чтобы не вздумали отказаться от показаний, не подвели. Только тогда у них якобы есть шанс выжить.

Судопроизводство велось «с применением закона от 1 декабря 1934 г.», введенного после убийства Кирова. Что это означало? Рассмотрение дел шло в ускоренном порядке — без защиты и без вызова свидетелей. Не допускалось ни кассационное обжалование, ни подача прошений о помиловании. Вдобавок к тому приговор приводился в исполнение н е м е д л е н н о после вынесения (только в 1956 году это изуверское постановление было отменено!).

В те месяцы перегруженная делами тройка Военной коллегии иногда приговаривала к расстрелу больше ста человек в день. Даже если бы она заседала все 24 часа в сутки, на человека приходилось бы меньше 15 минут! Беззаконие, возведенное в закон, с сохранением лишь видимости судебной процедуры. Это был настоящий конвейер смерти, когда лица обреченных мелькали перед судьями, как в кино при ускоренном показе, почти не фиксируясь.

Есть свидетельства, что они, судьи, не только не разъясняли подсудимому его права и не выслушивали его показания, — не было времени ни для зачтения полностью обвинительного заключения, ни для ритуального «суд удаляется на совещание», ни для написания там приговора. Он заготавливался заранее и даже не оглашался — во избежание истерики и лишних хлопот! Председатель говорил: «Приговор вам будет объявлен» — и осужденного уводили, и до по–следней минуты он не знал, что его ожидает. Приговор оглашали уже перед казнью.

В Лефортове и разыгрался этот очередной судебный фарс, вечером 15 июля.

Подсудимых вызывали по одному. Судя по протоколу, дело каждого заняло у судебной тройки с неизменным коренником, армвоенюристом В. В. Ульрихом, ровно по 20 минут (к примеру, время Павла Васильева — 19.20–19.40) и состояло только в том, чтобы соблюсти формальности: «удостоверить личность» — немудрено и перепутать! — зачитать скороговоркой суть обвинения, спросить, признает ли узник себя виновным, и дать последнее слово.

Все подсудимые — и Карпов, и Макаров, и оба Васильевы, Павел и Иван, — виновными себя признали, показания, данные ими на следствии, подтвердили.

Их расстреляли в той же Лефортовской тюрьме, поскольку приговор следовало приводить в исполнение немедленно. После полуночи. По календарю было уже 16 июля. Как именно все произошло, успели ли они проститься, перекинуться словом или взглядом, этого мы никогда не узнаем. Палачи вымерли, а случайных свидетелей быть не могло. Давать простор воображению здесь неуместно.

Как вспоминал военный прокурор Н. П. Афанасьев, Ежов приказал оборудовать в Лефортовской тюрьме особое помещение для расстрела — это было старое приземистое здание с толстыми стенами в глубине двора. Первая комната — что–то вроде «приемной». Здесь Афанасьев в последний раз видел Ежова, чтобы выполнить свою формальную миссию — удостоверить личность бывшего наркома перед расстрелом. И вторая комната… Именно там, где были расстреляны Ежовым сотни людей, нашел смерть и он сам.

Мало кто из палачей, доживших до наших дней, согласились раскрыть рот и, под условием не называть фамилий, поведали хоть что–то о своей редкой профессии. Говорят, приговоренные к смерти часто менялись внешне до неузнаваемости, седели на глазах. Многие впадали в истерику, бредили наяву. Иные умирали до исполнения приговора — от разрыва сердца. Редко кто пытался сопротивляться — таких сбивали с ног, скручивали руки, надевали наручники.

Палачи жили как нелюди. Приходилось приводить в исполнение по много приговоров в день. Стреляли из револьвера «наган» почти в упор, в затылок, возле левого уха. Наганы раскалялись, обжигали — тогда их меняли, целый ящик был наготове. На руках — резиновые перчатки, на груди — фартук.

Стресс снимали водкой — положено по инструкции. Сознание затуманивалось, нагоняли на себя злобу, представляя, что перед ними и впрямь злейшие преступники, враги. Многие спивались, повреждались в уме. Но были и такие, кто прожил долго, в чинах, почете, довольстве и гордости за свой тяжкий труд во славу Родины.

Известно, что тела казненных 16 июля писателей были преданы земле на Донском кладбище.

И все же, как они умирали? О чем думали? Может быть, о том же, что и герои их книг, тоже идущие на эшафот, ведь писатели вкладывали им собственные мысли, переливали свою кровь? Например, вот этот, из повести Ивана Макарова «На земле мир»:

«Родина, — говорит, — родина! Стыдно за такую родину. Позор один. Один позор. Вы только подумайте, господин надзиратель, что на этой родине творится. Все лучшее, все, что могло бы избавить человечество от мук невыносимых, все это лучшее погубляется. Вот мы, господин надзиратель, про писателей заговорили, а ведь самых лучших–то из них извела родина. Ведь только и жилось тем писателям хорошо, что у нашего деспотизма зад лизали, да на кончик пальца, как на дирижерскую палочку, смотрели. А ведь с настоящими–то писателями что сделали? За кого ни возьмись!.. Родина! Родина! Не родина, а тирания, скопище и засилие подлых, захлюстанных чиновничьих душонок…»

ТЕРАКТ В ВИДЕ ПРОТЕСТА

В ту же ночь, на 16 июля, там же, в Лефортове, теми же палачами была расстреляна еще одна группа писателей. И судили их в тот же день, только утром. И проходили они по тому же сталинскому списку от 26 июня, только номера другие:

«1 категория

…36. Кириллов Владимир Тимофеевич…

55. Мещеряков Тимофей Степанович…»

А вот поэт Герасимов Михаил Прокофьевич числится в этом списке почему–то по второй, лагерной категории, хотя на самом деле был расстрелян в ту же ночь.

Все они тоже стали добычей гигантской братской могилы на Донском кладбище.

Голгофа одна, но путь на нее у каждого свой.

Юбилейная волна — столетие со дня смерти бессмертного Пушкина — не миновала ни одного селения в нашей необъятной. Докатилась она и до Пензы — ничем особо не примечательного, провинциального града. На литературных вечерах, кроме начальства, стахановцев, артистов и местных тружеников пера, выступали и гости из Москвы — известный поэт–пролетарий Владимир Кириллов и прозаик, боец легендарной Первой конной Тимофей Мещеряков. После аплодисментов, как водится, — застолье с выпивкой и первый тост… можно погадать, в честь кого был этот тост, какой гений оказался впереди — Пушкин или Сталин. Зазвенели вилки и ножи, зажужжала беседа, голоса потеплели.

Тут кто–то совсем некстати завел разговор о проходящем в Москве процессе «Параллельного антисоветского троцкистского центра» и об обвиняемом на нем крупном большевике–ленинце, теперь заклятом враге — Леониде Серебрякове. Наступила тишина, и в ней отчетливо прозвучал голос Владимира Кириллова, говорившего сидящему рядом Мещерякову:

— Серебряков — мой друг, еще со времен царской ссылки. Если его расстреляют, я подниму в Москве целый скандал!

На календаре было 30 января, собравшиеся не знали, что как раз в этот день Серебряков был приговорен к смертной казни.

Той же ночью Кириллова арестовали, а всех других участников застолья допросили как свидетелей. Деваться некуда, да, подтвердили они, говорил московский гость такое и даже собирался послать телеграмму протеста против приговора Серебрякову. Должно быть, пензенские чекисты хотели выслужиться перед начальством, поймав крупную рыбу, и в справке на арест поэта добавили от себя: «Высказывал террористические настроения, заявив, что, если Серебряков будет расстрелян, то он совершит теракт против Сталина». В другом документе — вариация: «Кириллов сознался, что имел намерение совершить теракт против товарища Сталина в виде протеста против приговора Верхсуда по делу Серебрякова и др.».

Теракт в виде протеста!

Поначалу Кириллов, конечно, все отрицал, но, после соответствующей обработки на Лубянке бригадой Журбенко — Павловского, 13 апреля начал «признаваться»: и дружба с Серебряковым превратилась в преступную связь с троцкистами, сорвавшаяся во хмелю неосторожная фраза — в терзамысел, а литературные знакомства — в заговор.

Тимофей Мещеряков, бывший красный конник армии Буденного, «писатель–журналист», как он себя называл, подчеркивая, что пишет только о том, что сам пережил, соавтор Кириллова по пьесе «Эскадрон», попал в новую каэргруппу автоматически — раз был свидетелем терзамысла, значит сообщник. Его арестовали уже на следующий день после допроса Кириллова и тоже завертели в водовороте следствия.

Вслед за ним, 16 мая, настал черед Михаила Герасимова, который был для Кириллова больше чем друг — собрат в поэзии и в жизни. Два этих имени вошли в историю литературы вместе, и в критических обзорах их часто приводили рядом, разделяя лишь запятой. Самые известные пролетарские поэты. Участники трех революций. Оба побывали в царской тюрьме и ссылке, Октябрь восприняли как величайший праздник. Шли по жизни рука об руку, плечом к плечу. В первые годы советской власти, когда их голоса звучали громко и широко, основали и возглавили знаменитую «Кузницу» — литературную группу писателей–пролетариев. Нэпа не поняли и не приняли — за что боролись? — и выбыли тогда из партии принципиально, потому что оказались левее ее, в стихах на смену космически–торжественным мотивам зазвучало разочарование.

При всем том по характеру это были очень разные люди. Кириллов — натура открытая, прирожденный общественник, в то время как его друг Герасимов сторонился толпы, предпочитал одиночество.

Конечно же, у Кириллова, которого всегда выбирали на важные посты, образовался за многие годы обширнейший круг знакомств. Он успел поработать и в Пролеткульте, и в Наркомпросе, состоял в свое время и председателем Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), и председателем Всероссийского союза писателей. Причем он был именно коллективистом, а не карьеристом и в конце концов оказывался у высшей власти штрафником, лишаясь своих постов из–за принципиальных расхождений, к примеру из–за несогласия с травлей неодномерных писателей.

И все же к 1937‑му оба — и Кириллов, и Герасимов, еще совсем не старые, под пятьдесят, — жили воспоминаниями о былом, мало писали и печатались, больше выступали, ездили по стране, заседали в различных президиумах, исполняли должности в писательском союзе.

И вот теперь они опять оказались рядом, за решеткой, и должны были — так захотела власть, которую они утверждали! — уничтожать себя и друг друга, признаваясь в преступлениях, которых не совершали. Еще вчера объявлявшие других изгоев общества «бывшими» — ныне сами стали такими. Судьба и дальше не разлучала их.

Теперь, в тюрьме, Михаил Герасимов, которого за железные скулы и неж–ную улыбку, за авантюрную биографию прозвали «советским Джеком Лондоном», пишет нечто такое, что уже нельзя назвать ни литературным произведением, ни даже юридическим документом, а скорее отрывком из истории болезни, свидетельством разрушения психики и сознания. Это письмо–заявление наркому Ежову от 18 июня:

«…Я благодарен следствию, которое сумело снять пелену с моих глаз и показать, на краю какой бездны я находился, и долгими слезами раскаяния омыть свое лицо. Я искренне и чистосердечно признался во всем следствию. И толчком к этому было то, что я увидел вас, Николай Иванович. Однажды ночью вы заглянули в комнату, где я давал показания. Такая неизъяснимая отеческая доброта струилась из ваших глаз, такая сила света и правды излучалась от вас. Солнце взошло на полночном горизонте. Я был ослеплен, уничтожен, расплавлен до конца. Я понял, что перед лицом такой правды я не могу скрыть ни одного штриха, ни одного темного пятнышка своей души.

Не уничтожайте меня. Я прошу о снисхождении. Разрешите суровым, но прилежным трудом искупить свои преступления, чтобы после вернуть почетное высокое звание старейшего пролетарского поэта и гражданина СССР. Дайте возможность развернуть творческие силы мои. Я чувствую буйное лириче–ское цветение в себе. И целым рядом стихов и поэм быть нужным революции. Я хочу положить обнаженное сердце поэта к ногам вождей и великой родины. Я хочу воспитать четверых детей в духе беспредельной любви к величайшей святыне человечества, к Сталину, чье бессмертное имя пылает неугасимым огнем в сердцах людей и на девственных снегах полюса, ослепительным звездным сиянием горит в космических пространствах миров.

Я раздавлен страданием и болью.

Заключенный Михаил Герасимов»

Вот уж кого, казалось бы, должна была любить советская власть! А она их уничтожала, лучших своих сынов, — демонстрируя свою патологию, изначальную неправедность и порочность.

Владимир Кириллов прославился стихотворением «Мы»:

Мы во власти мятежного, страстного хмеля; Пусть кричат нам: «Вы палачи красоты», Во имя нашего Завтра — сожжем Рафаэля, Разрушим музеи, растопчем искусства цветы…

Эти строки были написаны на гребне революции, когда артиллерия красных палила по юнкерам, засевшим в Кремле, разрушая попутно памятники истории и культуры. Пушками, кстати сказать, командовал тоже поэт — футурист Василиск Гнедов. Стихи Кириллова вызывали восторг, захватывали дух. К тому же — сбросу классиков с парохода современности — призывал и Маяковский: «А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?», рифмуя в духе времени Растрелли с «расстрелян». Маяковский подарил тогда собрату по поэзии свою книгу с красноречивой надписью: «Т. Кириллову. Однополчанин по битвам с Рафаэлями. Маяковский».

Можно ли говорить об историческом возмездии? Ведь сбылось то, к чему они, эти поэты, призывали, когда воспаленные их стихами новые хозяева жизни, вслед за разрушением музеев и растаптыванием цветов искусства, стали сжигать и своих, живых Рафаэлей.

«Литературных серебряковцев» подвергли тому же трагическому фарсу «суда», что и «литературных бухаринцев». Брызги крови на стенах расстрельного подвала в Лефортове — и крестьянских писателей, и пролетарских поэтов — перемешались, слились, как на знамени их государства.

Главное преступление у всех — хотели убить Сталина. Есть в этом и какой–то скрытый смысл, ведь главным их убийцей стал именно он, Сталин.

Конечно, никакими террористами наши герои не были и даже не могли быть. И все же с точки зрения сталинской власти они — преступники. Потому что сопротивлялись этой власти как могли — мыслью и словом. Потому что без свободы мысли и слова — поэта нет. Как при свободе мысли и слова — нет тирана.

СДАН ЗАЖИВО В АРХИВ

Впереди одна тревога, И тревога позади… Посиди со мной немного, Ради Бога, посиди! <…> Завтра, может быть, не вспыхнет Над землей зари костер, Сердце навсегда утихнет, Смерть придет — полночный вор… —

так писал Сергей Клычков в одном из лучших своих стихотворений.

За ним пришли ровно в полночь, 31 июля 1937‑го. Случилось это на даче. Его жена Варвара Горбачева вспоминает: «Он зажег свечу, прочитал ордер на арест и обыск и так и остался сидеть в белом ночном белье, босой, опустив голову в раздумье. Смуглый, очень худой, высокий, с темными волосами, остриженными в кружок. В неровном, слабом свете оплывающей свечи было в нем самом что–то такое пронзительно–горькое, неизбывно–русское, непоправимое».



Поделиться книгой:

На главную
Назад