Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Расстрельные ночи - Виталий Александрович Шенталинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!

По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть «Впрок», сказал:

— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека (стукач услужливо добавляет — «для товарища Сталина»), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.

Известно, что ответил вождь: «Сволочь!» «Врезать так, чтоб было впрок». Но еще и добавил: «Это не русский, а какой–то тарабарский язык».

Платонову вторил Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться».

И, наконец, Эренбург, уже из другого времени: «Начиная с 1936 года и до весны 1953‑го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса».

Когда смоленские чекисты в 1937‑м, выполняя план, раскручивали каэрорганизацию среди писателей, то решили втянуть туда и Александра Твардовского. И многие писатели дали на него показания: ведет–де антисоветские разговоры, заявляет: «Все равно мужицкий дух им вывести не удастся!», сын кулака, да и стихи пишет кулацкие! Чудом тогда не посадили.

Каким он вошел в историю? Один Твардовский — прославленный, член ЦК и депутат Верховного совета, сталинский лауреат, орденоносец. Другой — изуродованный системой и партией, оклеветанный, изгнанный из своего детища — «Нового мира», лучшего нашего журнала, пьет в одиночестве и умирает через полтора года после этого нокаута. Один — пишет советские лубки. Другой — поэмы, объявленные клеветническими и идейно порочными, запрещенными цензурой. Один — убежденный коммунист и даже сталинист. Другой — подрыватель коммунистической идеологии, столь же искренний антисталинист. Такую эволюцию совершили со временем многие.

Один Твардовский питается народными корнями, силен ими, любит деревню, из которой вышел. Другой — старается вырвать из себя эти корни, разлюбить русскую родину и полюбить советскую, во многом ей враждебную. В 1929‑м он писал в дневнике: «Я хочу рассчитаться с Загорьем навсегда, охладеть к нему. Я борюсь с природой сознательно. А то еще долго будут мерещиться березка, желтый песочек, мама и т. д.» Хороши эти «мама и т. д.»! Чтоб и не снились! Страшная операция над собой, над своей душой. И слава богу, что удалась она лишь частично.

Говорят, вышел из народа. Да, с точки зрения власти, он — народ, но, с точки зрения народа, он — власть. Между!

И два отца было у него: один — родной, личный, Трифон Гордеич, кузнец из хутора Загорье на Смоленщине, другой — всеобщий, отец народа, Иосиф Виссарионович. Хозяин хутора, семьи — и хозяин страны. Сталин–отец объ–явил родного его отца врагом народа. И вот надо выбирать между двумя этими отцами под угрозой собственного краха и гибели. Тоже пытка и казнь, такой выбор: прими высшую правду, над правдой семьи — правду страны, партии, земного бога 2.

Это замещение в сознании родного отца на «отца народов» было массовым. Завороженности тираном не избежали даже такие художники, как Булгаков и Пастернак: писали ему, мечтали о встрече и разговоре.

Из обращений к Сталину мог бы составиться толстый том. Каются в грехах, клянутся в преданности, просят разрешения на тему для сочинения или на поездку за границу, шлют рукопись на одобрение, жалуются на жизнь и на противников. Апеллируют к нему как к верховному судье и вершителю судеб. Последний шанс избежать ареста, выжить — припасть к сапогу Хозяина страны. Гордость распирала от случайно брошенной похвалы, кромешный ужас — от словесного пинка.

Сталин, говорят, с инквизиторской усмешкой пожимал плечами: «Что делать, у меня нет других писателей». Но ведь сам он и проводил селекцию, создавая таких писателей и беспощадно уничтожая других. Ведь и у них, писателей, не было другого вождя.

Власть выступала в роли организатора литературного процесса, раскладывала за кулисами из писательских имен, как из колоды карт, свой, кровавый пасьянс.

Пасьянс — игра или забава, придуманная, как считают, преступниками в тюрьмах. Карты раскладываются в заданном порядке, комбинации бесконечны. Существует множество видов этой игры. Положим, «Воронка» — все карты по одной постепенно убираются со стола, пропадают, как в горле воронки. Или «Русская тройка», здесь твой противник — сама судьба…

Суть кремлевской политической игры совпадала с карточной: какой–то внеш–ний признак выдается за внутренний. Политический пасьянс таков: неважно, что ты писатель, важно, что дворянин — значит, монархист. Или: неважно, что ты коммунист, но не осудил Троцкого — значит, троцкист. Или: неважно, что ты патриот, важно, что встречался с иностранцем — значит, шпион. И так далее, и так далее.

Пасьянс раскладывается только одним лицом. И в Кремле игрок, по существу, был один. Но освещение таково, что видны только руки — чекистские, лица игрока не видно. В самом деле, ведь Сталин лично никого не арестовывал, не пытал, не расстреливал. Мастер пасьянса, мастер терпения, он годами мог выжидать момент, чтобы убрать с игрового поля жизни свою жертву.

В том пасьянсе, который раскладывал вождь руками своих верных органов, отдельные имена тасовались, перебрасывались из одной антисоветской группы–колоды в другую, кто–то вдруг выдвигался на передний план, а кто–то отбрасывался в сторону. Каждый крупный писатель образовывал вокруг своего имени вражеское окружение, сам становился организацией, но, в то время как его окружение падало, мог уцелеть. Почему? Не иначе как по какому–то особому дьявольскому расчету.

Илья Эренбург был намечен к аресту в начале 1949‑го в связи с делом Еврейского антифашистского комитета, но Сталин, отметив другие фамилии галочкой и буквами «Ар.» — «Арестовать», против фамилии Эренбурга поставил замысловатый, полувопросительный значок. Это и спасло!

Дьявольское начало явно присутствовало в Сталине. Количество зла было столь избыточно, что переходило в сверхчеловеческое, инфернальное качество.

Самое удивительное, что довелось услышать об этом персонаже истории, рассказал один полузабытый киносценарист, Николай Николаевич Рожков. Однажды вождь устроил обсуждение нового фильма — «Сказание о Земле Сибирской». И пригласил к себе съемочную группу. Была глубокая ночь. Едва все устроились в каком–то просторном кабинете или маленьком зале, появился Сам. Взял стул и уселся напротив киношников. И Николай Николаевич, бывший в первом ряду, вдруг оказался в нескольких метрах от вождя, что называется — лицом к лицу. Дух захватило!

Но вот что поразило больше всего. Сталин слушал ораторов и слегка дремал, и когда закрывал глаза — внимание! — его веки не опускались сверху вниз, как у людей, а поднимались снизу вверх, как у какого–то грифа, орла–стервятника. Так ли оно было на самом деле или померещилось Николаю Николаевичу — у страха глаза велики! Он говорит, сразу вспомнился гоголевский Вий: «Поднимите мне веки!»

Есть орел — символ евангелиста Иоанна Богослова, гордая птица Николая Гумилева, рвущаяся в небо. И есть птица–могильщик, дьявольской тенью гнетущая землю.

В юности Джугашвили писал стихи. Кажется, все тираны — графоманы, неудавшиеся поэты. Нерон прославился не только жестокостью, но и тем, что поджег Рим и, любуясь пожаром, играл на лире и декламировал свои стихи. Наполеон, Мао, Саддам Хусейн — и они пытались овладеть крылатым словом, не понимая, что есть две вещи, которые нельзя взять насилием: искусство и любовь. Так и Джугашвили — прославился не стихами. Пришел, увидел, победил. Победил — от слова «беда». Гениальный злодей мстил миру за свою поэтическую бездарность…

Разгром контрреволюционных гнезд в литературе — так определяли свою задачу чекисты, науськанные Сталиным. И они успешно с ней справлялись, сами же такие гнезда и создавая.

И писатели, которые еще вчера шумно спорили в своих клубах, назавтра встречались в кабинетах следователей, обезумевшие от отчаяния и пыток, и давали показания на себя и друг на друга, а затем шли на эшафот.

ПЕВУЧАЯ БАНДА

4 ноября 1936 года, в своей квартире в центре Москвы, в проезде Художественного театра, был арестован крестьянский писатель Михаил Карпов. В этот день ему исполнилось тридцать восемь лет. Чем же провинился перед совет–ской властью скромный прозаик, автор нескольких книг рассказов, повестей и романов, один из которых — «Пятая любовь», посвященный перестройке деревни на социалистических началах, — даже стал популярен и выдержал пять изданий? Типичная для советского писателя судьба — выдвиженец из народа, с двадцати лет в партии, учился в комвузе и если в чем и упрекался бдительной, пуританской критикой, так это в склонности к натурализму в любовных сценах и некотором многословии. Но ведь за это не посадишь!

Нет–нет, причина ареста таилась вовсе не в литературной деятельности вполне благонадежного автора, да и вообще не в нем самом, а в том, что он по воле случая оказался в шапочном знакомстве с куда более важной и крамольной персоной — Николаем Ивановичем Бухариным. А тот уже был намечен на заклание Кобой Джугашвили. В таких делах Коба не любил спешить. Уже несколько месяцев после изничтожения других своих основных соперников в партии — изгнания за рубеж Троцкого, осуждения и расстрела Зиновьева и Каменева — он загодя сужал круг облавы на Бухарчика, руками своих верных органов вел тайную слежку и следствие по его делу и, попыхивая трубочкой, с удовольствием наблюдал, как затягивалась петля на шее главного идеолога и «любимца партии» — так, в гроб сходя, аттестовал Бухарина Ленин.

Ясно, что главарь «правых» должен потянуть за собой целый круг последователей. В той беспощадной борьбе, которую Коба вел за всеобщее благополучие и счастье, жертвоприношения одного Бухарчика мало — требуется обширное и коварное бухаринское подполье, направленное своим ядовитым жалом, главным образом, на что? Правильно, товарищи, на самое дорогое, что у нас есть, — на драгоценную жизнь отца всех народов, нашего родного товарища Сталина! Что из того, что такого подполья не существует, — значит, его надо создать. Создать — а потом вырвать с корнем.

Так нагнеталась истерия страха, порожденного собственным животным страхом Кобы, — пусть все боятся, чтобы самому страшно не было! Ведь не мог же он не чувствовать за демонстрацией слепой или фальшивой любви к нему бездны ненависти.

Всем известно особое пристрастие Бухарина к литературе — сам яркий публицист и вдумчивый литературный критик, даже делал доклад о поэзии на Первом съезде советских писателей, потом этот доклад многим поэтам вышел боком. Только в связи с ним, Бухарчиком, с его подлым влиянием, а не сами по себе имели значение жалкие, продажные писаки, всегда чем–то недовольные и с чем–то не согласные, пока на них не цыкнешь.

Вождь поставил задачу: обнаружить и уничтожить в гнилой писательской среде вражескую сеть правых — бухаринцев, не забывая и про левых — троцкистов. Такая организация литературного процесса требовала творческой выдумки. Ведь все группировки, группы и группки на этом фронте были давно разогнаны, а после сплошной коллективизации литературы созданием литературных организаций и группировок — с преступным уклоном — занималась только Лубянка.

Поэт Борис Корнилов в стихах, посвященных Пушкину, напечатанных в январе 1937‑го, еще заговаривал неизбежное, которое надвигалось, как черная туча:

Страшное прошло одно столетье, Александр Сергеевич, гляди: Император, Отделенье Третье — Это все осталось позади.

Увы, и новый, уже советский тиран, и политический сыск — были тут как тут, в новом обличье, в чем поэт убедится на собственной судьбе — уже через год его расстреляют.

В пору Большого террора, или «ежовщины», органы достигли своего расцвета. Это была многотысячная, хорошо оснащенная и подкормленная карательная армия. Власть не жалела для нее средств: оклады работникам НКВД увеличили сразу вчетверо, им давали без очереди лучшие квартиры, выделяли больницы и дома отдыха, осыпали специальными пайками, премиями и наградами. Героическая профессия, вроде летчика и полярника, — поэты слагали о чекистах стихи, мальчишки мечтали ловить шпионов и вредителей.

Лубянка гипнотизировала Москву, особенно по ночам, бессонная, сверкающая огнями, будто раскаленная от своего напряженного, тайного, сверхважного труда. Военно–чиновничий муравейник с многослойной иерархией.

Писателями ведало шестое, затем переименованное в девятое, отделение, которое возглавлял невероятно продуктивный, судя по количеству написанных и подписанных им бумаг, капитан ГБ Александр Спиридонович Журбенко, дослужившийся до майора, начальника отдела и ордена Красной Звезды. Это отделение входило в четвертый, секретно–политический отдел, ведомый сменявшими друг друга матерыми чекистами — В. М. Курским, М. И. Литвиным и В. Е. Цесарским, а отдел, в свою очередь, в Главное управление государственной безопасности (ГУГБ) НКВД во главе с корифеями чекистской службы Я. С. Аграновым и затем М. П. Фриновским.

Что поражает в биографиях этих людей? Низкий уровень образования, вернее, почти полное отсутствие его. Дефицит грамотности, культуры, знаний хоть в какой–нибудь профессии, кроме карательной. Выдающаяся способность — преуспеть, докарабкаться до высоких постов, удостоиться орденов, медалей, почетных знаков и всевозможных привилегий. И еще, поскольку, как говаривал товарищ Сталин, «у чекиста есть только два пути — на выдвижение или в тюрьму», всем им осталось недолго жить, совсем скоро они будут расстреляны суровыми товарищами, грядущими им на смену. Кроме двоих, Литвина и Курского, — эти застрелятся сами, чтобы упредить неизбежность, предпочтут смерть от собственной руки.

Таким образом, если мы совместим все поименованные лица, то, не рискуя ошибиться, получим типаж советского чекиста высшего ранга в момент его взлета, перед сокрушительным падением. Под их неусыпным руководством вкалывала в авральном порядке, днем и ночью ударная группа чекистов среднего и младшего звена — и все они, почти без исключения, тоже вскоре по–следуют за своими жертвами, стремительно рухнут вместе с главным патроном Ежовым в яму, которую сами же рыли.

Накликал неосторожной фразой когда–то Бухарин: «Отныне мы все должны стать агентами ЧК». Так оно и случится в конце концов! И ему, и всем его приспешникам предстояло, помогая чекистам, выявлять свое вражеское лицо, выдумывать собственные преступления, доказывать свою вину. Стать самим себе палачами.

Получается, Михаил Карпов, писатель из крестьян, послушный певец коллективизации, просто подвернулся под руку, оказался удобным орудием для создания очередной группы вредителей и заговорщиков — литературных бухаринцев. Хотя, может быть, и не просто подвернулся… В показаниях Карпова мелькнула фраза о том, что о своей «контрреволюционной дружбе» он сообщал в НКВД еще до своего ареста. Сам пришел или вызвали? Настучал по собственному желанию, в массовой эпидемии повального доносительства, или заставили угрозами, приперли к стенке? Не счесть теней и оттенков в пестром взаимодействии чекистской рати и писательской братии!

Так или иначе, теперь органы пожертвовали вольным или невольным своим осведомителем. Попав на Лубянку, писатель Карпов получил социальный заказ — сочинить нечто впечатляющее в уголовном жанре. К концу года, поставив подследственного на конвейер — серию беспрерывных допросов, — тройка следователей выжала из него решающие показания. В сводном протоколе до–проса 28 декабря обрела очертания, возникла мифическая «Антисоветская террористическая группа «правых» из среды писателей». Организация наполнилась действующими лицами, именами живых людей.

Что объединяло их, кроме клейма — «бухаринское подполье»?

Все — крестьянские дети, родом из деревни: Михаил Карпов — из башкирской, Иван Макаров — из рязанской, Иван Васильев — из тверской. Да и еще один Васильев — Павел, сын школьного учителя, выходца из иртышских казаков — слыл в литературе певцом сибирских просторов, кровно связанным с коренной народной судьбой. Как он выражался, сама степь–родительница вложила ему в руку «кривое ястребиное перо».

Ровесники века, примерно один возраст — зрелый, но еще молодой, собственно, как и у их следователей, — первое поколение, хотя и родившееся до революции, но сформировавшееся уже при советской власти.

Простонародное происхождение, простые русские имена, отчества и фамилии. И судьбы схожи — переломом между породившей их традиционной, почти феодальной деревней, гибнущей на глазах, — и новым, растущим как на дрожжах социалистическим городом. Об этом они и писали, талантливые люди, уже оторвавшиеся от земли, но еще сохранившие искренность, любовь к природе, впитавшие с детства самоцветный народный язык. И еще общее — примерно одинаковый срок, который выпал им для работы в литературе, — десяток лет. Судьба переломная — и ополовиненная, подбитая на взлете сил, зрелости и мастерства…3

Из такого «человеческого материала», связанного близостью убеждений, творчества и, наконец, просто дружбой, не контрреволюционной, а нормальной, естественной, из этой «Певучей банды», как весело назывался один из сборников стихов в пору их революционного романтизма, алхимики с Лубянки сварганили наспех каэрбанду, вражескую организацию. Теперь надо было ее уничтожить, разгромить наголову!

ЯСТРЕБИНОЕ ПЕРО

Грянул лютый 1937‑й. Вечером 6 февраля поэт Павел Васильев отправился бриться в парикмахерскую на Арбате. Там его остановили двое и усадили в машину. Ордер на арест оформили задним числом, спешили обезвредить опасного террориста.

Протокол первого допроса изъят из дела, надо думать, он не удовлетворил. Зато 19 февраля поэт уже назвал целый список «антисоветски настроенных» поэтов и прозаиков, которые дурно на него влияли. Роль же, которую он выбрал для себя в новоявленной организации, скорее пассивна — этакий бесшабашный, податливый парень, избалованный славой, сбитый с толку коварными врагами.

Никаким террором тут пока и не пахло.

Тем временем вовсю кипела организованная от имени советской общественности кампания, клеймившая поэта — «злобного, антисоветского молодчика со всеми признаками морального и политического разложения, пропойцу, дебошира, антисемита и бандита» (статья за подписью «Не–литератор» в «Известиях» от 26 февраля).

А на следующий день после выхода этой газеты арестовали и Николая Бухарина. Судьба писателей, зачисленных в его «агенты», была предрешена. Защитить их некому. Бухаринская оценка Васильева в докладе на Первом съезде писателей как человека «с исключительно большими поэтическими возможностями… который займет почетное место в нашей поэзии», превращалась теперь в роковое клеймо.

Завистники и злопыхатели и раньше хоронили его, подталкивали в могилу. Обрушил гнев на бедовую голову поэта и сам Максим Горький. 14 июня 1934‑го он опубликовал одновременно в «Правде», «Известиях» и «Литературной газете» разгромную статью «Литературные забавы»: «Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, «широтой натуры», его «кондовой мужицкой силищей» и т. д. Но порицающие ничего не делают для того, чтобы обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как–то изолировать… От хулиганства до фашизма расстояние «короче воробьиного носа»”.

Еще одно горьковское крылатое выражение, из тех, что вооружали сталин–ских опричников. Сразу вспоминается и другое: «Если враг не сдается, его уничтожают».

Павел оборонялся как мог — словом. Но только ответ его не доcтигал ушей современников:

Неужель правители не знают, Принимая гордость за вражду, Что пенькой поэта пеленают, Руки ему крутят на беду? … … … … … Песнь моя! Ты кровью покормила Всех врагов. В присутствии твоем Принимаю звание громилы, Если рокот гуслей — это гром.

Это стихотворение, «добытое оперативным путем», 5 февраля 1935‑го Секретно–политический отдел представил Генриху Ягоде с докладной «о продолжающихся антисоветских настроениях» Павла Васильева и с предложением о его аресте. Глава ОГПУ наложил умилительную резолюцию: «Надо подсобрать еще несколько стихотворений».

А вскоре в газете «Правда» было опубликовано письмо двадцати советских поэтов, призывающих к расправе над Павлом Васильевым, уже исключенным из Союза писателей и запрещенным к печати. Поводом стала драка между ним и комсомольским трубадуром Джеком Алтаузеном, которую Павел по пьянке сопровождал, как сказано в газете, «гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками». Ну и поцапались, в конце концов, два поэта–забияки, стоит ли выносить это на страницы такой солидной газеты — на весь мир? Да еще «шить» политику? А среди подписантов значились не только агитаторы–рифмоплеты вроде Безыменского, но и талантливые люди — такие, как Владимир Луговской или Борис Корнилов.

Один из подписавших, Михаил Голодный, опубликовал вскоре мстительные стишки, обращенные к Павлу, уже засаженному в тюрьму на полтора года «за бесчисленные хулиганства и дебоши»:

И будешь лежать ты, Общипанный, длинный, Рукой прикрывая Свой хитрый глаз. Ибо, как буря, Наш лозунг единый: Кто с нами не хочет — Тот против нас.

А вот Осип Мандельштам видел поэта–изгоя совсем другими глазами: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев».

КТО СОЧИНИЛ ЭТУ ГАЗЕТУ?

Ивана Макарова взяли на другой же день после Павла Васильева, 7 февраля, дома, на Ленинской улице. Жена Вера вспоминала, что он простудился, лежал с температурой.

Они уже ждали этого часа. Успокаивал:

— Что плачешь, я ни в чем не виноват…

Вера заранее стала раздавать рукописи на хранение надежным людям. И потом, после его ареста, заботливо собирала все уцелевшие бумаги и бумажки, и даже кисточки, которыми он рисовал, прятала и перепрятывала, пока не пришли за ней самой.

Среди сбереженного Верой — газета, которая лежала на его письменном столе, — «Известия» от 24 января 1937‑го, воскресный номер.

Убогое грязно–желтое полотнище: крикливые угрозы, политическая карикатура жизни — материалы процесса по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра». Очередное заклание, поедание партийно–советскими вожаками друг друга, на этот раз главные обвиняемые — Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков. Иван читает газету очень внимательно, с карандашом, выделяет фразы с упоминанием Бухарина, прекрасно понимая, откуда ему грозит опасность. «Правые в лице Бухарина и Рыкова оружия не сложили, только временно притихли». Прочитав в репортаже из зала суда такой текст: «Среди присутствующих — писатели А. Н. Толстой, Лион Фейхтвангер, Фадеев и др. Непримиримая ненависть, непреодолимое презрение, невыразимая брезгливость во взорах, которые устремлены на подсудимых…» — Макаров делает к этому фрагменту комментарий на полях газеты, будто набрасывая какой–то свой новый замысел: «Глава «Пью и ем». Боязнь потерять все это. Им дано видеть, этим бездарностям, им можно списывать готовое, этим холуям. Но мне надо вообразить все это». Слева — отдельная приписка: «Рождение человека. Часть первая. Уход в шалаш». Справа — еще более загадочное: «Человек, человек! Скворец, уговор!» А по верхнему краю — с трудом удалось разобрать, после многих попыток — фраза: «Кем сочинена эта газета?» — и зачеркнуто тут же, на всякий случай.

Кто сочинил эту газету?! А кто сочинил следственное дело его, Ивана Макарова? Да все та же многозевная, вездесущая и всемогущая гидра!

Критики обвиняли Макарова в психоиррационализме. Но такого фантасмагорического мрака, какой ждал его теперь, он и представить себе не мог. Никакого воображения не хватит! И все же многое, что случилось с ним в тюрьме, будто предвидел заранее! В сохраненной его женой, не опубликованной до сих пор автобиографической зарисовке «Как я себя погубил» писал:

«…А дальше приходит Великий Инквизитор. Неумолимый палач — сознание. Он, высокий, сморщенный старик, вытягивает длинный, сухой холст пергамента:

— А в чем социальный смысл сего творения?

Вместе с Великим Инквизитором приходит масса мелких палачей, и у каждого своя пытка».

На Лубянке Макаров попал в руки сержанта Семена Павловского, который отличался особой лютостью. А чего церемониться–то с врагами народа! Есть простой и безотказный способ расколоть любого, способ, старый как мир и к тому же указанный начальством, стало быть, узаконенный — кулак. Чего мудрить–то?

«Бить морды при первом допросе, брать короткие показания на пару страниц от «участника организации» о новых людях», — наставлял своих молодцов замнаркома внутренних дел Заковский. Один из исполнителей этого приказа, председатель расстрельной тройки по Москве и области М. И. Семенов, арестованный позже, рассказывал, что такая установка «вызывала массовые, почти поголовные избиения арестованных и вынужденные, клеветнические показания не только на себя, но и на своих знакомых, близких, сослуживцев и даже родственников, а также на лиц, которых они никогда не знали».

По следствию — и суд: «За один вечер мы пропускали по 500 дел и судили по несколько человек в минуту, приговаривая к расстрелу при рассмотрении дел «альбомным порядком»”.

Куда же смотрели партия и правительство и, главное, «величайший гуманист всех времен и народов»? А туда же. Без его ведома никто бы на такое не осмелился. Сталин даже не счел нужным это особенно скрывать — в своей шифротелеграмме 10 января 1939‑го разъяснил, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937‑го с разрешения ЦК ВКП(б) и что этот метод «должен обязательно применяться и впредь как совершенно правильный и целесообразный метод».

Так что с санкции, по прямой указке кремлевского пахана чекистские урки, человекообразные звери, превращали лица в «морды» и «били при первом до–просе». Без всяких там идейных заморочек и доказательств вины — примитивно, по кулачному праву. Такая система была внедрена и утверждена сверху донизу, по всей цепочке палачей — от Сталина до Павловского.

Брали человека как некое сырье, полуфабрикат, и делали из него нужное изделие — по заказу и рецепту — это и есть провозглашенная большевиками «переделка человека», не в бухаринской теории, а в сталинской практике. Неужто был прав бедняга Бухарин, когда говорил: «ГПУ свершило величайшее чудо всех времен. Оно сумело изменить саму природу русского человека»? И какими душераздирающими подробностями сие сопровождалась — это уже лубянская кухня, это в протоколах не фиксировалось. Ставка на самое могучее и древнее — биологический закон выживания: за клевету на себя и других обещана жизнь.

Лубянские досье являют всю палитру человеческого поведения в нечеловеческих условиях. Ведь фактом ареста человек выбрасывался в иной мир, в великое одиночество, начиналось испытание всех его качеств, способности и на подвиг, и на злодейство. И кажется, люди одновременно и лучше, и хуже, чем мы думаем, всегда больше наших представлений о них.

Железные партийцы, попадая в застенок, зачастую держались малодушней и быстрее сдавались, в отличие от тех, чью душу держал не генсек, а Бог. Как же так, родная партия их предала! Быть такого не может. Партия не ошибается. И остается признать, что это ты сам — предатель. Но ведь и это неправда! И выхода из этой западни нет. А верующие, те и не ожидали справедливости на земле, их правда была на Небе.

Мало кто даже перед смертью нашел мужество сорвать с себя партийную маску и вместо привычной демагогии произнести простые, человеческие слова. Как это сделал, например, в своем последнем слове первый секретарь компартии Узбекистана Акмаль Икрамов: «Я сейчас — раздетый человекоподобный зверь».

Одни молчали, словно воды в рот набрали, другие — крови…

А бывало, про себя рассуждали и так: если упрусь — все равно добьются пытками. И будет еще хуже, заложу еще больше. А пока хоть контролировать себя могу. Психология заложника: буду сопротивляться — возьмут близких. Пусть лучше погибну я, раз так суждено, ценой их спасения.

Муки физические соединялись с душевными и неизбежно приводили к надлому. Человек переставал сопротивляться, ему становилось все равно, он уже даже хотел смерти, как избавления от мук. Так ждут ее неизлечимые больные — когда умереть легче, чем жить, она кажется уже не злом, а единственным выходом. Поэтому большинство и умирало молча, покорно. Попав в этот, не загробный, а вполне реальный ад еще при жизни, человек испытывал такой внутренний переворот, который может понять лишь тот, кто сам это пережил…

Водить рукой по бумаге, то есть писать, сержант Павловский не любил. Использовал такую чекистскую тактику — загнав подследственного в угол показаниями, выбитыми у других, заставлял его строчить подробные собственноручные показания, а потом уже, по этой шпаргалке, и кроил на скорую руку протоколы допросов, уснащая их обильно выражениями из стандартного набора политического компромата. Кашу маслом не испортишь!

Сколько бы ни отпирался Иван Макаров поначалу, результат был предрешен. 23 марта на свет появляется подписанный протокол, после которого подследственного можно уже оставить в покое, вернее, поставить к стенке. На бумаге все выглядит гладко: «Я решил давать откровенные показания». Что за этим стоит, мы знаем.

«Я высказывал, что в СССР осуществляется не социализм, а голая непри–крытая эксплуатация трудящихся. Политика партии приводит страну к гибели, коллективизация является лишь орудием для выколачивания средств из крестьянства и ведет к разорению страны. Я обвинял ВКП(б) в том, что она осуществляет эту политику путем полицейского террора, превращая Россию в николаевскую казарму».

Беспощадный приговор выносит писатель преступной власти! И как знать, может быть, за этим стоит подсознательное желание: раз уж нет возможности бороться с насилием и ты в безысходной ловушке, — выговориться напоследок, не сгинуть просто так, бездарно, «сказать себя», положив конец двоедушному существованию, вдруг кто–нибудь, когда–нибудь услышит, выкрикнуть правду, сорвать идиотскую плакатную улыбку с трагического лица человека.

ОГПУ — НАШ ВДУМЧИВЫЙ БИОГРАФ

Как–то так получалось, что ни одна встреча у писателей без злодейств против Сталина не обходилась. Однажды Иван Макаров уговаривал Павла Васильева написать поэму «Иосиф Неистовый» и показать гибельную для крестьянства политику. В другой раз, в ресторане напротив телеграфа, где частенько выпивали писатели, Юрий Олеша попросил Павла прочитать его стихи о вожде. Тот, правда, отказался — место уж слишком неподходящее.

Впрочем, стихи эти, отчаянные, самоубийственные, были чекистам известны. Они фигурируют в следственном деле «Сибирской бригады» — группы молодых писателей Николая Анова, Евгения Забелина, Сергея Маркова, Леонида Мартынова, отправленных в 1932‑м в ссылку за антисоветчину. Органы не только делали биографию писателя, но и сохраняли ее в своих необъятных анналах. «ОГПУ — наш вдумчивый биограф», как точно выразился в своих стихах Мартынов. Проходил тогда по этому делу и Павел Васильев, но обошлось, отделался испугом. Однако стихи о Сталине были не из тех, что забываются, они остались лежать в лубянском архиве, как мина замедленного действия.

История их такова. Друг Павла, прозаик Николай Анов, работавший в журнале «Красная новь», вывесил на стене в редакции «шесть условий товарища Сталина» — из речи того на совещании хозактива, экономические прописи, которые вдалбливались в сознание всего населения. Как–то, когда Павел заглянул в редакцию, Анов предложил ему зарифмовать их гекзаметром. Поэт сел и написал экспромт, дошедший до нас не полностью из–за неприличных слов. Но и того, что осталось, достаточно — человек, сочинивший и публично прочитавший такое, был обречен.

Эта эпиграмма написана раньше знаменитого, вошедшего в историю антисталинского «Мы живем под собою не чуя страны…» Осипа Мандельштама и тоже достойна перенесения из следственного дела в антологию русской поэзии ХХ века:

Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына. Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался. Ну что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный!.. В уборных вывешивать бы эти скрижали… Клянемся, о вождь наш, мы путь твой усыплем цветами И в жопу лавровый венок воткнем.

Как же Павел уцелел при такой крамоле? Просто ему очень повезло на следователя, который за рамками чекистских обязанностей оказался еще и любителем литературы: познакомившись со стихами молодого поэта, понял, что перед ним — большой, истинный талант. Тогда — время еще было не такое зверское — этот следователь, Илья Илюшенко, сделал все, чтобы спасти своего арестанта: несмотря на явно антисоветские стихи, Васильев был осужден условно и вышел на волю. Помогло Павлу и «чистосердечное раскаяние», вернее, то, что «сотрудничал со следствием», словоохотливо живописал грехи — свои и своих товарищей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад