Через два дня ранним утром они уже держали путь в Польшу. Итальянский режиссер непременно хотел остановиться в Вене. Благодаря связям он стал счастливым обладателем двух билетов на представление в венской Штаатсопер. Один билет в знак благодарности решил подарить Винсенту. Билеты в Штаатсопер, одну из лучших, если не лучшую, мировых оперных сцен, особенно на «Риголетто» Верди, следовало резервировать как минимум за полгода до представления. Понятно, что он согласился сделать крюк и приехать в Вену! Если бы он только знал в Лондоне, что поездка через Милан – это всего лишь обязательная остановка по пути на «Риголетто» в Вене, не стал бы спорить со своим краковским директором, а поблагодарил бы его от всей души. Из гостиницы в Вене поздним вечером он позвонил Пати и сказал, что будет в Кракове на следующий день, в полдень.
После трудного пути через Чехию и езды по перегруженным дорогам в Польше удалось прибыть только к трем часам. Первым делом он поспешил к Пати (итальянец остался в машине), потом он должен был отвезти режиссера в театр, где уже ждал директор. Они тогда снимали небольшую квартирку в трехэтажном доме в районе Гжегужки. Хотя у них к тому времени уже была выкуплена – после долгих препирательств с банком они наконец получили кредит – собственная квартира на границе исторического центра города: запущенная, полуразрушенная, но всё-таки своя, к тому же практически в старой части города, близко от их театра. Последние месяцы они каждую свободную минуту ремонтировали ее, оснащали, благоустраивали. В квартире на Гжегужках Пати не оказалось. А поскольку он припозднился с приездом, то был уверен, что она ждет его не дождется в их новой квартире.
Дверь была заперта. Он несколько раз звонил, потом долго стучался. Сначала как обычно, рукой, потом, устав, стал лупить ногой, когда заметил, что в замочной скважине ключ. Изнутри. Такой уродский замок, что если ключ вставить изнутри, то его видно снаружи. То есть что же это получается, она там и не может открыть? Его охватила паника от мысли, что с женой что-то произошло. Осталось одно – как можно скорее попасть внутрь. Он разбежался и всей массой тела ударился в дверь. Страшный грохот, дверь распахивается, он оказывается внутри и видит: в большой комнате стоит бард, одет так, что в головы одних закрались бы сомнения (а чего это он?), а в головах других все сомнения рассеялись бы (ну кто бы мог подумать!). Откуда-то послышался голос Пати. Узкой лесенкой комната соединялась с небольшой антресолью. На время ремонта они устроили там свою спальню. Он буквально взлетел на антресоль. Она сидела на краю постели, их постели, обхватив колени руками. Одета. С ней было всё в порядке. Когда у нее случались сердечные приступы, она не могла даже секунды спокойно усидеть на месте. Она тогда и дышала-то совсем по-другому. Он подошел к ней и схватил ее за плечи.
– Какого черта! Что ему здесь надо?! – рявкнул он и стал ее трясти. – Какого хрена этот тип сюда приперся?! Да еще закрылись на ключ?!! Отвечай!!!
Она как в рот воды набрала. И ни малейшей попытки сопротивляться тряске. Она! Никогда не мирившаяся ни с какими проявлениями насилия. Она даже не взглянула на мужа. Она всегда делала так, когда надо было соврать, – не смотрела на него и молчала. Он прекрасно знал эту ее манеру. До его слуха донеслись громкие голоса. Встревоженные шумом выбиваемой двери, на лестничной площадке перед входом в квартиру собрались соседи и интересовались, нужна ли помощь. Он подошел к ним, сдерживая себя изо всех сил, старался говорить спокойным голосом. Мол, дверь заклинило, почему – неизвестно, жена хотела выйти – не смогла, и проще было высадить дверь, чем вызывать полицию и оформлять вскрытие квартиры. Всё в порядке, а еще очень хорошо, что у нас такие внимательные соседи. Повезло нам с ними, большое спасибо, слава богу, ну и т. д. и т. п. В конце концов соседи разошлись, но по выражению их лиц он понял, что они не вполне поверили в его версию случившегося. Бард молча завязывал шнурки, не обращая ни на кого внимания. Он подошел к барду и наотмашь врезал ему по морде. Потом еще раз – в солнечное сплетение. Бард не сопротивлялся, будто только этого и ждал. Такое поведение лишь взбесило Винсента: что это, если не молчаливое признание в вине?! После второго удара он крикнул казанове краковского разлива прямо в лицо:
– Придется прибить тебя. И я это сделаю…
Пати не пришла в комнату, когда он лупил барда. Она не могла не слышать и не понимать того, что там происходило. А уж слова, что он убьет барда, тем более должна была слышать. Покидая квартиру, бард сказал:
– Заботься о ней, у нее больное сердце. Вот тебе мой добрый совет.
– А как ты думал, сукин ты сын, почему я вышиб дверь? Чтобы на тебя здесь посмотреть, после того как ты отымел мою жену? – с ненавистью прошипел он.
Минуту спустя он был уже во дворе. Уставший от ожидания итальянец, успевший за это время привлечь внимание молодой высокой блондинки в коротенькой юбочке, прогуливался недалеко от машины, курил. Когда они приехали в театр, он отвел итальянца в кабинет директора, где представил гостя секретарше, а сам поспешно удалился, сославшись на «жуткую усталость после долгой дороги».
Ему показалось, что и секретарша, и добродушный вахтер пан Владек смотрели на него так, будто увидели что-то необычное. С плохо скрываемой, так и лезущей наружу насмешкой. Чувствовал себя, словно его облили вонючими нечистотами, рвотой, говном. На выходе из театра зашел в туалет. Долго мыл сначала руки, потом лицо, но и этого ему показалось мало: он подставил голову под струю холодной воды. Обрывками туалетной бумаги вытер волосы.
Ему не хотелось возвращаться домой, потому что ничего, кроме злости, агрессии и ненависти, он в себе не находил, а в таком состоянии разговаривать с Пати не решался. Он не хотел повышать на нее голос, кричать. Сегодня, когда он застукал ее с бардом, он впервые в жизни так примитивно вспылил. Сдержанность, самоконтроль, уважение друг к другу входили в тот кодекс чести, который они для себя разработали. Входила в него и ответственность за сказанное. В том числе и за сказанное во время ссоры. И даже не «в том числе», а «прежде всего». Это было трудно, но до сего дня им удавалось нести такую ответственность. Любящие ранимы. Это основа любви. Действительно, на самом деле, как можно мириться с тем, что твой любимый человек, такой близкий и такой для тебя важный, может оказаться таким вероломным, несогласным с тобой, иметь другое мнение, делать совсем не то, что ты от него или от нее ожидала или ожидал. В случае других людей такое может вызвать раздражение или разочарование, но в случае человека любимого – ранит. И тогда мы хотим причинить ей или ему боль, чтобы почувствовала или почувствовал именно то, что чувствуем мы. Чаще всего люди ранят друг друга словами. Он знал это по жизни своих родителей. Вскоре после того, как они перестали ругаться и оскорблять друг друга, они развелись. Легко скрыть ненависть, труднее – любовь, но самое трудное – скрывать безразличие. Под конец своего супружества они даже не старались делать это.
Ему захотелось побыть одному. Причем подальше от тех мест, которые хоть чем-нибудь могли напомнить ему Пати, барда и случившееся. Когда по приезде в Краков, еще задолго до встречи с Пати, он жил в снятой театром обшарпанной однушке в одном из панельных домов Новой Гуты, вечерами он часто захаживал в бар, забегаловку, притон – до сих пор не знает, как точнее назвать это заведение, расположенное рядом с больницей. Там торговали в основном водкой, хотя официально это считалось кафе, некогда составлявшим часть местного дома культуры. Культурой в районе никто в массовом порядке пользоваться не желал, тем более что выступавшие там время от времени шумные панк-ансамбли нарушали ночной покой пациентов и дежурного медперсонала больницы. От дома культуры осталось только кафе, которое со временем превратилось в очень популярную точку по продаже алкоголя в розлив семь дней в неделю, двадцать четыре часа в сутки. У этого, с позволения сказать, кафе были официальные часы работы и неофициальные, когда оно становилось типичной воровской малиной, притоном. Никто не знал, да никто и не спрашивал, почему водка там продается круглосуточно и откуда эта водка берется. Тогда, как и повсюду в стране, она продавалась на карточки! Пол-литра – традиционная национальная мера – в месяц на душу населения, достигшего возраста 18 лет. Известные своим разухабистым цинизмом поляки говорили, что легче всего можно было перенести февраль, а труднее – два длинных летних месяца. Без карточек можно было купить водку официально и легально в количестве «хоть залейся» только в валютных магазинах. Но только после часу дня! Варшавские власти ПНР из Центрального Комитета считали, что этим идиотским правилом они ограничивают пьянство в рабочее время и таким образом повышают количество и качество валового национального продукта, производимого находящимся в состоянии тяжелого похмелья рабочим классом. Особенно были они заинтересованы в успешной работе строительного сегмента экономики, потому что в очереди на квартиру в так называемом строительном кооперативе люди тогда стояли по пятнадцать лет. Дольше стояли в очереди только на телефоны. Его коллеге из театра место в очереди на телефон перешло по наследству от матушки, которая уже простояла в ней двадцать лет. Были и исключения, если ты, например, выдающийся студент, лучше всего – партийный, образцовый солдат, но чаще всего – если у тебя есть связи в правлении кооператива, но только такие связи, только такой человечек, у которого есть доступ к списку очередников.
Продажа водки после часу дня ничего, само собой, в строительстве не изменила. Те, у кого еще на руках оставались карточки, выстраивались перед магазином около полудня (потому что всем могло не хватить), а те, кто карточку на данный месяц уже отоварил, нетерпеливо ждал с двенадцати часов тех, кто с бутылкой вернется на рабочее место. Розлив в его Новогутском районе был в этом отношении лучше любого валютного магазина. Там можно было купить бутылку всегда, в любое время суток. До работы, после работы, во время работы. Правда, нелегально, но ему, иностранцу, наблюдающему всё это как бы со стороны, казалось, что полная «легализация» в то время ввергла бы страну в тотальную катастрофу. Примерно в том же направлении должны были работать и мозги варшавских аппаратчиков, потому что никогда он не слышал о милицейских наездах на «кафе рядом с больницей».
Кроме дешевого яблочного вина, называемого в народе бормотухой, там продавали водку в розлив, рюмками за какие-то минимальные даже по польским меркам деньги. Низкие цены и характерный интерьер, напоминающий сумрачные, вечно задымленные шалманы из фильмов Бареи[16], привлекали специфическую клиентуру. Он хоть и не был из их числа, тоже довольно часто приходил туда. Своим внешним видом и поведением он сильно отличался от местных, но быстро был принят ими. По округе разнеслась весть, что «к Мамочке ходит смешной французик, чтобы по-польски научиться, но парень свой, потому что за учебу водку ставит». «Мамочкой» называли пышнотелую женщину с красным лицом и руками лесоруба, директоршу этого заведения. Все ее боялись. И вовсе не из-за ее физической силы. Просто Мамочка давала водку в долг, но только тем, кто не провинился перед ней. Он быстро втерся к ней в доверие. В кредит никогда ничего не брал, сортиром – потому что слово «туалет» было бы для этого очка непозволительным эвфемизмом – пользовался редко, то есть не часто пользовался дефицитной туалетной бумагой, а, кроме того, на шумно тогда отмечавшийся в Народной Польше женский день 8 Марта принес ей букет белых тюльпанов, чем очень ее растрогал и навсегда поселился в ее добром сердце. Она тоже оказывала ему знаки внимания. У него всегда был столик под вентилятором у окна, подальше от вонючего сортира и там, где было поменьше дыма. К этому столику она старалась подставить стулья поновее и поцелее, накрывала столик практически не прожженной окурками, а то и вовсе новой клеенкой. Когда он приходил, а «его» столик был занят, она без зазрения совести прогоняла сидевших за ним, чистой тряпочкой протирала после них клеенку, включала вентилятор и приносила ему рюмку его любимой вишневки ее собственного изготовления. «С моего садика эти вишенки, пане Винсентий, ничем не прысканные, чистенькие, спирт тоже чистый, из магазина, а не какой-то там самогон», – каждый раз говорила она, ставя перед ним хрустальную рюмку, которую держала для особых гостей. Завсегдатаи знали ее слабость к этому клиенту и сплетничали, посмеиваясь: «Мамочка на старости лет, видать, по-французски заговорить захотела и у паренька теперь будет уроки брать. Если дело так и дальше пойдет, глядишь, она ему и мороженое принесет».
Машину он оставил возле больницы. Последний раз он был в этих местах лет шесть, может, семь назад. Точнее не вспомнит. Больница показалась ему еще серее и обшарпаннее, чем в стародавние времена, забор еще дырявее, а площадка парковки скорее напоминала танкодром. Недавно объявленный польский капитализм не протек даже маленькой струйкой на здравоохранение, зато в полный голос заявил о себе в соседствующем с больницей бывшем кафе при бывшем доме культуры. Это был уже не круглосуточный розлив времен Мамочки. Над входом в пестро раскрашенное здание на фоне красно-бело-зеленой вывески ярко-оранжевым неоном горела надпись: «Пицца и другие блюда итальянской кухни». Внутри тоже было пестро и неоново. И очень пусто. Он сел за «свой» столик у окна. Теперь это был деревянный столик, накрытый квадратной льняной салфеткой. Когда через пятнадцать минут к нему подошел официант, он осторожно поинтересовался о Мамочке. Официант знал лишь то, что «поговаривали о мафии и что, когда в Польше при Бальцеровиче всё сменилось, вроде как дань за крышу платить не захотела, и что ее наездами, угрозами, выбиванием окон в гроб вогнали, потому что жирная была и с больным сердцем». А еще он рассказал, какой здесь «страшный шалман» был и что «самый криминальный элемент сюда приходил, не то что теперь». Винсент слушал спокойно и только кивал головой, вспоминая вкус вишневки, которую подавали в «страшном шалмане», свои встречи с «худшим элементом» и улыбающееся лицо Мамочки, накрывающей для него столик новой клеенкой.
Он не соблазнился «лучшей пиццей в Кракове». Совершенно не хотелось есть. Заказал бутылку красного вина. Вернулись мысли о выбитой двери, о выразительном молчании Пати, об унижении и о том, что если бы он верил хоть в какого-нибудь Бога, то, может быть, и простил бы им эти прегрешения, потому что прощение вины – это обоснованный и оправданный догматом веры сознательный отказ от права неприкосновенности достоинства и чести. Во имя веры. Но он ни в какого Бога не верит. После всего того, что произошло и что постоянно происходит на этом свете, якобы созданном Богом, для Его репутации лучше было бы, если бы Он не существовал. Так он считал.
Вторая бутылка вина не принесла облегчения. Алкоголь действовал на него в основном усыпляюще. Всё в нем замедлялось, время ползло черепахой, образы и воспоминания становились менее отчетливыми, размывались, бледнели, пропадали детали. Эмоции теряли свою силу, звуки не долетали до мозга целиком, крошились по дороге, осязание становилось поверхностным, он переставал различать выпуклости от впадин, не чувствовал ни шершавости, ни тепла, ни холода. Такое состояние, хоть и не было благостным, но отключало его на какое-то время от состояния тревоги и привносило успокоение. Но на сей раз всё было не так. Более того, всё было совсем наоборот. Он ощутил раздражение, злость и ненависть. Неотступную, головокружительную, неотвратимую. Единственное, чего ему тогда хотелось, – это отомстить. Именно здесь, за столиком у окна в бывшем новогутском розливе, перепрофилированном в пиццерию, он решил, что поедет во Францию и купит оружие…
Из раздумья его вывел странный звук. Откуда-то сверху долетал громкий ритмичный стук. На мгновение этот барабанный бой стих, но тут же возобновился с удвоенной силой. Дятел! Последний раз он слышал стук дятла, когда был с классом на экскурсии в Провансе. Он не подозревал, что эта птица живет и в Польше. Он слушал дятла, сидя в сугробе с пальцем во рту. Кровь перестала течь. Елочка получилась замечательная. Ветвистая, густая, ароматная. Настоящая «матрешка», к тому же ярко-зеленая и с острым чубчиком на макушке. Всё как хотела Агнешка. Он обтесал топориком толстое основание, чтобы можно было вставить в крестовину, потом накинул на него петлю, как следует затянул и аккуратно, чтобы не повредить ветки, обвязал елочку по всей длине. В городке остановился перед пекарней на рыночной площади. Хотел купить булочки к завтраку. Знал, что Агнешка больше обрадуется булкам, чем елке.
Он обожал их совместные завтраки с Агнес, когда накормленный и приведенный в порядок Джуниор лазил довольный по кухне, давая им немножко отдохнуть, а они начинали день спокойно, без суеты, за столом, на котором лежали еще не успевшие остыть ароматные булочки. По субботам и воскресеньям, а также в те дни, когда Агнешка не шла на работу, он ехал (когда было можно, то на велосипеде) ранним утром за булочками, включал кофе-машину, делал погромче радио с их любимой Тройкой (во Франции, считал он, ни одна радиостанция даже в подметки не годится третьей программе польского радио), накрывал кухонный стол накрахмаленной скатертью, и они долго сидели и долго завтракали. О самом главном он узнавал от нее за этими завтраками. Когда она забирала его во время увольнительных из тюрьмы в устроенные под их дом гостиничные номера, то независимо от того, как долго они оставались в постели, завтрак обязательно был. Один раз они завтракали, когда за окнами было уже темно.
Как всегда, на небольшом пространстве пекарни со скрипучим деревянным полом, со стародавней, совершенно не подходящей к простому, чтобы не сказать простецкому, интерьеру хрустальной люстрой, свисающей с алебастрового плафона на потолке, с плетеными корзиночками, заполненными свежей выпечкой, теснился народ. Сегодня, в утро сочельника, перед двумя праздничными днями, очередь была особенно длинной. Пекарня на углу в нескольких сотнях метров от ратуши, семейное предприятие с давними традициями – существовала на этом месте еще до войны, и даже немцы не закрыли ее во время оккупации – была известна по всей округе. Только здесь он покупал булки и свой любимый хлеб грубого помола с изюмом. Он встал в конец очереди. Когда за ним появились новые покупатели, он вышел, предупредив, что сейчас вернется. Сбегал к машине и принес книгу. Он не выносил бесполезной траты времени в очередях.
Во Франции ему не приходилось стоять в очередях, но с тех пор, как оказался в Польше, а в восьмидесятые человек проводил в самых разных очередях половину жизни, он взял в привычку не выходить из дома без книги. Раз ему пришлось стоять в очереди за югославской стиральной машиной. Неделю! Попеременно с Пати. И днем и ночью. И при этом зимой, под конец января. Стояние в очереди представляло собой периодическое – в установленное время – появление перед магазином и подтверждение своего присутствия, когда «старший по очереди» выкрикивал твою фамилию, записанную в толстой тетради. После этого надо было постоять для приличия часа два-три и обязательно появиться при очередной поверке, которая могла произойти как днем, так и ночью. Негласный кодекс очереди разрешал только один раз пропустить перекличку. Второй пропуск переклички означал, что твоя фамилия будет вычеркнута навсегда. Обычно такое происходило под радостные возгласы тех, кто стоял в списке дальше и теперь автоматически передвигался вперед. А поскольку было неизвестно, сколько стиральных машин «выкинут», то весьма высокой оставалась вероятность того, что прождешь неделю, проотмечаешься и ничего не получишь. Самые большие шансы стать счастливым обладателем стиральной машины, холодильника, пылесоса и кухонного комбайна были у тех, кто оказывался в первой тридцатке. В случае же советских цветных телевизоров, занимавших полкомнаты и склонных к самовозгоранию, лучше быть в числе первых пятнадцати. Ну а уж если вам приспичило обзавестись типовой – для всех одинакового цвета и одинакового дизайна – мебельной стенкой (которая и не мебель, и не стенка), то здесь уж будьте добры попасть в первую пятерку. Ну, разве что это импорт из Швеции, известной фирмы IКЕА, за валюту. Тогда надо было попасть в тройку призеров. Кроме того, во избежание злоупотреблений список контролировала комиссия из трех человек. В свою очередь, во избежание злоупотреблений со стороны комиссии ее состав менялся каждые два дня. Если поляки чего-нибудь захотят, то сумеют сорганизоваться лучше немцев. Этой самой югославской стиральной машине, которая сломалась через месяц работы, а замену какой-то идиотской прокладки в насосе они ждали («сами понимаете, товарищ, это ведь импорт, валюта») пять месяцев, он очень благодарен. Потому что в очереди за ней он прочитал (по-польски, что для него тогда еще было сродни подвигу) два произведения Тырманда[17], которым безудержно восхищалась Пати. «Злого» – издание хоть и официальное, но настолько редкое, что в свободной продаже его не было, и самиздатовский «Дневник 1954» – практически полуслепая ксерокопия. Читать такое стоя в очереди было очень неудобно, особенно ночью, когда приходилось подсвечивать фонариком.
Когда он вернулся с книгой, очередь выросла. Робко, но наученный собственным горьким опытом, он громко сказал, что он «здесь стоял». Очередь отнеслась к этому с пониманием лишь тогда, когда пожилой мужчина тоже громко подтвердил: «Да, да, стоял». Всё успокоилось, он открыл книгу и, пока читал, понемногу продвигался вперед, к прилавку. В относительной тишине до его ушей долетел обрывок разговора двух стоявших перед ним женщин.
– Представляешь, пошел в ванну, заперся там и порешил себя. Ей-богу. А такой молодой. Только жить начинал. И надо же так, чтобы как раз перед праздником. Вот матери-то горе…
– То есть как это, пани Веся? Почему это он себя порешил? Как до этого дошло?
Он закрыл книгу и слушал.
– Ну я же вам сказала. Рафалек. Только в прошлом году аттестат зрелости получил. Первым учеником был в лицее. А знаю, потому что это сын соседки сверху. У них есть еще дочка, но она постарше будет. Вышла в прошлом году замуж и уехала в Торунь. Только Рафалек у них и остался. Невеста у него была. Три года женихались. А может, и больше. На ней у него свет белый клином сошелся. Всё время под ручку ходили, а летом то ли поцапались, то ли еще что. Короче, перестала она к нему приходить. Я ее знаю, с пятого этажа в панельном напротив. Соседка мне говорила, что на экскурсии в Варшаву с новым парнем познакомилась, который голову ей вскружил. Рафалек от всего этого похудел, осунулся. Сама видела, что какой-то не свой, не в своей тарелке. А два дня назад, в понедельник то есть, она на балкон в подвенечном платье вышла. Сама я этого не видела, но киоскерша всё в подробностях рассказала. Рафалек ее со своего балкона в этом платье увидел, в ванную пошел и там закрылся. А когда долго не выходил, отец дверь с петель снял, а он там весь в крови на кафеле лежал. Бритвой вены на сгибах чуть не до самых локтей прорезал. Весь пол кровью залит. Как мать Рождество переживет? Похороны только в новом году будут, потому что его в морг милиция отвезла на вскрытие. Ну и что он доказал, убив себя? Ну, скажите мне на милость. Еще немного, и люди вообще забудут, что жил. Мог ведь пойти и морду набить этой своей невесте, а потом новую себе нашел бы, разве я не права? Такого товара у нас завались. Вот что любовь с людьми делает…
– А уважаемый пан что так внимательно слушает, может, пан Рафалека знал? – спросила женщина, повернув голову в его сторону.
– Нет, я нет… Я просто… Заслушался… Я тут недавно живу, – смутился он, поспешно раскрыл книгу, сделал вид, что читает. Вернулись воспоминания…
Только раз он хотел наложить на себя руки. И тоже думал о ванной. Перерезание вен – самый быстрый способ, и боли не больше, чем во время забора крови на анализ. Несколько таблеток валиума, полный бокал теплого коньяка, горячая ванна и острая бритва. Это желание пришло к нему ровно через две недели после той прекрасной ночи, когда они после долгого спокойного разговора с Пати легли спать и когда ему подумалось, что, может, всё совсем не так, как он о том думает. Эта ночь случилась у них дней через десять после того, как он вышиб дверь в квартиру. Десять дней постоянных разговоров, душевных мук, неуверенности, обвинений, претензий, уговоров, издевок, смирения, цинизма, страха, крика, долгого невыносимого глухого молчания, истерик, вопросов без ответов, ответов без вопросов, внезапных прощений, новых обвинений, плача, смеха сквозь слезы, сжатых кулаков, бессилия, уходов с хлопаньем дверью и возвращений, упадка духа, эйфории, но прежде всего и главным образом – его усиленного поиска любых зацепок, позволяющих не расстаться с надеждой. Он чувствовал, что, опутанные любовью, изменой, ложью и муками поисков правды, которая у каждого из них была своя после всего случившегося, они теряют друг друга. Сегодня они могли поверить в свою взаимную любовь, а завтра уже обговаривать условия развода. Он мог молодецки хвалиться своей силой и смелостью, обвиняя ее в слабости и трусости, а несколько часов спустя – плакать на ее груди от бессилия и позволять утешать себя как беспомощного ребенка. Весь этот водоворот противоположных эмоций, унижающих друг друга жестов, нелогичного поведения, противоречивых сигналов, где каждый последующий сигнал опровергал информацию предыдущего, был скорее средневековым орудием истязаний, чем попыткой выбраться из темного и холодного колодца. А на следующий день или на следующую ночь – время суток тогда не имело значения – они становились самими собою, но уже не теми же самыми: их раны становились глубже, боль острее, а сами они – еще более нерешительными, слабыми и разбитыми. И вот после этого изнурительного марафона, на который они положили все свои силы, у них случилась та самая ночь.
Утром он попросил ее созвониться с бардом, хотел встретиться с ним и поговорить. Всего лишь поговорить. Бард вышел на связь только через неделю, объяснив задержку отсутствием в Кракове. Врал и не знал, что за каждым его шагом следят и знают, где он бывает в любое время суток. Винсент был готов на встречу только в доме барда, чего тот, в свою очередь, принять не мог: его дом почти всегда был полон народу. Мать барда, его дочь и очень много чужих. Да и к тому же коль скоро их история началась в его доме, то пусть уж там и закончится. Винсент согласился и на это, но бард не пришел на встречу ни через три дня, как обещал, ни потом. Пати постоянно оправдывала барда. Просила, заклинала, умоляла оставить барда в покое, чем и покончить со всем делом, как он ей обещал «в ту ночь». Действительно, обещал, но не получилось. После очередной ночи с Пати он вдруг возненавидел себя, ему всё обрыдло, и тогда ему пришло в голову взять бритву и запереться в ванной. Но не взял, не заперся. И вовсе не из-за трусости. На него с новой силой нахлынуло чувство оскорбленной чести. Убить себя до того, как убить эту сволочь? Никогда! Самоубийство до восстановления справедливости? Никогда! Это была бы трусливая капитуляция, подлое дезертирство, позорное отступление мужчины, не имеющего чести.
Ко всему прочему, каждый день приносил новые свидетельства наглой лжи. Свет знал о близости барда и Пати больше, чем он сам. И свет, как бы предупреждая его новые вопросы, стал сладострастно ему доносить. Из пазлов информации у него постепенно складывалась отвратительная картинка чудовищной измены. Отрывочные сведения, которым он когда-то не придал значения, вдруг наполнялись каким-то новым смыслом. Он, например, помнит, как в конце июня Пати по какому-то важному делу заторопилась в театр. Сказала, что поедет на трамвае, а на самом деле – он всё видел, потому что квартира барда находится в доме напротив, – села к нему в машину и вернулась сильно за полночь. Он ничего тогда не стал выяснять. Всякое бывает: шла на остановку трамвая, а тут как раз знакомый на машине, мог подбросить. Ну вот как-то так, наверняка думал он. Но когда «свет» стал доносить ему о другом ее вранье, он вдруг вспомнил этот случай. Действительно, к концу июня театр ведь уже давно закрыл и сезон и себя на семь замков, так что никакого срочного дела в театре у нее быть не могло.
Как это там женщина в очереди сказала? «Ну и что он доказал, убив себя? Еще немного, и люди вообще забудут, что жил. Мог ведь пойти и морду набить этой своей невесте, а потом новую себе нашел бы, разве я не права? Такого товара у нас завались». Вроде как-то так. В этом много простой правды тех, кто пожил на свете и что-то видел в жизни. Если не вся мудрость… И тогда ему вдруг вспомнилась одна очень давняя история…
Шел седьмой или восьмой год его отсидки. Дело было сразу после Пасхи. Его перевели из тюрьмы на улице Монтелупи в тюрьму под Варшавой. Однажды в соседнюю камеру подсадили Морячка. На самом деле его звали Кшиштоф, и был он чуть старше несчастного Рафалека из рассказа женщины в очереди. После окончания школы забрали в армию. Вернее, на флот, где хоть форма покрасивее, но служить на год дольше: три года вместо двух на суше. Он служил (у француза всегда вызывал недоумение этот эвфемизм, призванный обозначать мучения молодых мужчин, «забираемых в армию») в одном подразделении в Колобжеге. На присягу из далекой Еленей Гуры приехали родители, брат, бабушка с дедом и Мариола, которую он любил больше всех на свете. В то время, пока старший матрос Кшиштоф верно служил Отчизне и так же верно скучал по любимой больше всех на свете Мариоле, его родной (на год младше) брат увел его Мариолу, сделал то, что на языке заключенных называется «отыметь по полной». Причем так отымел, что Мариола решила больше не трястись в поездах по двенадцать часов по маршруту Еленя Гура – Колобжег. Просто охладела к Кшиштофу, зато воспылала страстью к его родному брату, у которого было то преимущество, что был рядом, а внешне так ничуть не хуже. Когда же Кшиштоф, что нес службу на военном корабле в порту Колобжега, узнал об этом, попросил начальство дать срочную увольнительную «по семейным обстоятельствам» и поехал автостопом в Еленю Гуру. Встретил там брата и Мариолу. Встреча произошла около полуночи, на дискотеке. Мариоле он, будто услышал советы пани из очереди, врезал несколько раз по морде, зато брата избил кастетом, да так, что навсегда лишил правого глаза, большинства зубов, выдрал ему часть правой щеки, а из того, что не было видно, – отбитые почки и разорванная селезенка. Хотя, как он написал в признании прокурору, «брата своего очень любил». Если бы речь была не о Мариоле, то история эта точь-в-точь – библейская притча о Каине и Авеле. Вот только мало кто в католической Польше сейчас это помнит, разве что атеисты.
Кшиштоф, по кликухе Морячок, получил «всего» четыре года за нанесение тяжких телесных брату, состоящее, в частности, в лишении его глаза и «большого фрагмента лица в районе правой скулы», после настоятельнейших ходатайств бедных родителей, которые одинаково любили обоих сыновей, а также жонглирования параграфами, продемонстрированного их влиятельным варшавским адвокатом, на оплату услуг которого скинулась вся семья, в том числе и та ее часть, что проживала в Германии. На прогулке заключенный по кличке Виннету – мало того, что выглядел как настоящий индеец, так он еще в приступе ярости снял скальп (ей-богу!) с головы вора, который украл у него только что самим им украденную машину (честное слово, обидно же!), – сидевший в одной камере с Морячком, рассказывал, что с этим новеньким у них проблемы. Сначала, две недели назад, сделал себе харакири и залил кровью всю хату, а недавно, в ночь с пятницы на субботу, когда привезли его из больнички, где-то так наклюкался какой-то дряни, что всё заблевал: до сих пор такой смрад стоит – не перепердишь.
Действительно, Морячок три раза пытался совершить самоубийство. (Это ему рассказал неразговорчивый седовласый капитан из охраны, который ходит на его уроки английского.) И все три раза, к счастью, неудачно.
– Парень молодой, моложе даже младшей из моих дочерей. Убить себя хочет, потому что считать совсем разучился: через четыре года ему будет всего двадцать пять. Трудно ему с двойной потерей – и любимая, и брат. Особенно когда брат уводит любимую. И особенно в тюрьме трудно. Психолог появляется здесь как месяц ясный, по праздникам, но толку от него мало: сидит как ксёндз на пасхальной исповеди, убитый многочасовым слушанием одного и того же. До сих пор неизвестно, как парень раздобыл денатурат, в котором растворил четыре упаковки аспирина, двенадцать пакетиков перца и пузырек чернил. Бритвы, которыми резал себе брюхо, купил, скорее всего, у одного из зэков. Понятное дело, бритвы на зоне запрещены, но не всегда охране удается перехватить запрещенку. Особенно такую маленькую вещь, как лезвие, ведь на металлодетекторы у польской службы исполнения наказаний денег нет, это вам не аэропорт. А кроме того, харакири – это скорее способ покалечить, а не убить себя. Его делают те заключенные, которые хотят попасть в больничку. И это странно, потому что днем в больничке гораздо хуже, чем у нас, в камере, да и отбой там раньше. Разве что ищут контакта с санитарками. Морячок потерял сознание то ли от боли, то ли от страха, когда делал себе харакири, а перерезать вены смелости не хватило. То есть получается, что по-настоящему убить себя не хотел. Если бы захотел, то не стал бы брюхо резать, а повесился бы. С этим в тюрьме без проблем. Надо только мозгами пораскинуть. Здесь не надо искать, у кого бы купить бритву или как бы ее самому в камеру пронести. Как только Морячок перекантуется с этой своей скорбью, то Бога на коленях будет благодарить за то, что бритва оказалась не слишком острой, что сделанное им пойло оказалось не слишком крутым, а главное – что руки не добрались до веревки.
Так после одного из уроков английского сказал Винсенту самый умный охранник из всех встреченных им за пятнадцать лет скитаний по польским тюрьмам. Когда он выходил на свободу, в смысле не по увольнительным на краткосрочные свидания, а окончательно, насовсем, то у ворот его ждали два человека: Агнешка и капитан из охраны. Представляете, разузнал, когда выходит, потрудился проехать пол-Польши, чтобы встать у ворот и дождаться. Их разговор был кратким, несколько фраз, да и то охранник всё время повторял, что не хочет мешать. Складывалось впечатление, что ему было важно их крепкое мужское рукопожатие в совершенно новой для них ситуации. Когда один больше уже не заключенный, а другой, хоть и оставался по профессии охранником, здесь и сейчас, перед воротами, не был охранником. Когда родился Джуниор, а Агнес собралась крестить его, он написал капитану, поинтересовался, найдет ли тот время, чтобы приехать к ним и быть с ними в этот особый день, очень просил. Капитан приехал. До сих пор дружат.
Неизвестно, возносит ли Морячок благодарственные молитвы Богу, но он знает, что и капитан из охраны, и пани Веся из очереди в булочной правы. Через пять месяцев после неудавшейся попытки отравиться пойлом из денатурата, аспирина и черного перца сначала по прогулочной площадке, а потом и по всему зданию тюрьмы разнеслась весть, что к Морячку регулярно приходит знойная нимфоманка. А то, что разносится по тюрьме, не может быть неправдой. Пусть она слегка подкрашена, слегка преувеличена, но всё-таки по сути правда. Ни разу за все его пятнадцать лет отсидки по-другому не было. И это ничего, что знойная нимфоманка, как потом рассказывали и прачки и кухарки, для которых «бедный худенький Кшисек» был любимцем, оказалась самой простой, нормальной, скромно одетой девушкой, к тому же очкариком. Правда, худенькой блондинкой с непропорционально большой грудью. Мечта любого мужчины, а уж что говорить о мужчине заключенном. Девочка-очкарик, как вскоре сообщила прогулка, не кто иной, как кузинка той самой Мариолы, из-за которой Морячок изувечил своего брата и три раза порывался наложить на себя руки. Никто не знает, как, где и когда свела их судьба, но через некоторое время девочка-очкарик перестала быть худой: когда Морячок получил первую увольнительную из тюрьмы – на свою собственную свадьбу, – она была уже на восьмом месяце!
Вопрос беременности был окутан тайной. Теоретически Морячок никак не мог быть к ней причастным. Увольнительных за ворота тюрьмы он не получал, а из-за «реальной опасности его жизни со стороны систематически предпринимаемых попыток самоубийства» он был лишен и так называемых безнадзорных свиданий, то есть таких, на которых не присутствует охранник. Опасались, что в ходе этих посещений ему передадут или какие предметы, или «химические вещества», с помощью которых он сможет убить себя или покалечить прямо в комнате для свиданий. Глупость, конечно, потому что всех приходивших на безнадзорное свидание с воли шмонали так, что хрен что пронесешь. Но главное было в том, что тюремное начальство очень неохотно соглашалось на безнадзорные свидания, хотя именно такие свидания предусмотрены одним из параграфов тюремного кодекса как «одна из форм ресоциализирующего поощрения заключенного, вставшего на путь исправления». Проходят такие свидания в специальных комнатах, которые зэки называют мокрыми камерами, в которых очень мало разговаривают – потому что времени мало, всего один час, – и сразу переходят к делу, то есть к сексу. Право на такое свидание имеют только заключенные, находящиеся в браке или в так называемом документированном гражданском браке, то есть сожительстве. Такое ограничение, чтобы в награду за хорошее поведение никто не смог пригласить себе девушку по вызову. Кроме того, жены или сожительницы должны были выразить официальное согласие на такую встречу – подписать соответствующие бумаги.
Видел он одну такую мокрую камеру. На что угодно может она сподвигнуть, только не на интим: пропитана вызывающим тошноту запахом пота, а лежанка, на которой и должно было «всё» происходить, видать, провела лет двадцать в тухлом сыром подвале, прежде чем кто-то сообразил выкинуть ее на помойку. И если для кого-то из заключенных мокрая камера казалась аркадией, то для большинства из посетивших ее это жуткое место отбивало желание не только к сексу, но и ко всему на свете.
Морячок с девочкой-очкариком не могли уединиться в мокрой камере, потому что она ему не жена, не сожительница, к тому же из-за его попыток самоубийства никто из тюремного начальства на такое свидание разрешения не дал бы. Кроме того, блюдущий свой статус самого информированного в тюрьме Виннету, который всё и всем рассказывал на прогулке, в столовке, везде, где только найдет слушателя, ни единым словом не высмеял факта, как это было в его натуре, что Морячок ходит на свидания с одной, которую ему на воле кто-то надул. А это означало только одно: сам Морячок и надул девицу в очках. Когда? Это можно приблизительно рассчитать по величине ее живота. Где? Как это где?! Здесь же, в тюрьме! Как? Виннету знал, но не сказал. Это всё сказки, которые рассказывают на воле, что для того, «чтобы отыметь бабу в тюрьме, надо ладить с охраной и иметь чем заплатить». Ко всему прочему, денег у Морячка было в обрез – только на курево и хватало, а в хороших, если можно так сказать, отношениях он был только с одним из охраны. С тем самым, в звании капитана, который на старости лет стал учить английский и у которого нашлись и время и желание поприветствовать нашего героя в его первый день на воле и быть с ним и Агнешкой в костеле на крестинах Джуниора. Только кто тогда в тюрьме мог это предвидеть? Но вот что касается Морячка, как-то так странно получалось, что все визиты девушки в очках выпадали на дежурства капитана, который сидел в углу на стуле и слушал. Да не просто слушал, а прислушивался к разговору. А потом размышлял о том, что спросил или что ответил Морячок или что спросила или как ответила девушка в очках. И, видимо, в одно из таких свиданий капитан сказал им, что должен выйти по какому-то срочному делу «примерно на часок», то ли собрание какое, то ли начальство вызывает. Вышел, закрыл дверь на ключ, через час с минутками вернулся. И делал это, скорее всего, не один раз, чтобы у них возникла уверенность, что действительно останутся одни и действительно на час. Но даже если всё именно так и было, то наверняка перед каждым возвращением, прежде чем повернуть ключ в замке, он стучал в дверь и какое-то мгновение ждал. Есть все основания предполагать, что все именно так и было. Во-первых, единственным из тюремного персонала, кого осужденный с погонялом Виннету уважал (по всей вероятности, в связи с какой-то личной тайной, которая их соединяла), был капитан. Если бы дело обстояло иначе, то информация о том, что происходит во время поднадзорных свиданий Морячка и девочки-очкарика, стала бы всеобщим достоянием. Во-вторых, а заодно и в-третьих, капитан обозначился в жизни этой пары дважды: был свидетелем на их венчании в костеле и вскоре, в другом уже костеле, держал их новорожденную дочку на крещении.
И если первая увольнительная – и сразу на собственную свадьбу – в душе Морячка наверняка вызвала бурю эмоций, то в его голове – ураган мысли. Как же так получается: католический костел осуждает тех, кто вступает в интимную близость до свадьбы, а потом не моргнув глазом предлагает им одно из важнейших святых таинств – таинство венчания, даже когда по закруглившемуся животику невесты видно, что церковное осуждение не сдержало ни ее, ни жениха от греха. «А в чем, собственно, проблема, дорогой? Совершенно не по делу цепляешься, – много лет спустя объясняла ему Агнешка, слегка подтрунивая над его катехизисной безграмотностью. – Перед свершением таинства венчания они как положено исповедовались и получили – знаю это по собственному опыту – полное прощение грехов». Это факт. Исповедь и наступающее после нее отпущение грехов, которое дается как бы авансом, как бы в кредит, потому что никто (кроме, естественно, Господа Бога) не проверяет, как выполняется покаяние, – феноменальное изобретение института Церкви. Ведь не Бог же изобрел исповедь. Даже если в Библии, которая всего лишь придуманная – что-то вроде греческой или римской неисторической мифологии – книга о Боге, в Евангелии, кажется, от Иоанна, написано: «Сказав это, дунул и говорит им: примите Духа Святого: Кому простите грехи, тому простятся; на ком оставите, на том останутся». Но ведь священник в исповедальне никакой не Дух Святой. Такой же грешник, как и все другие люди. А иногда даже еще более грешный. Но самое главное: зачем всеведущему и вездесущему Богу какой-то ненадежный посредник в лице священника? Нелогично получается. Ведь Бог присутствует при каждом грехе точно так же, как и в каждом добром деле. Бог есть везде и был всегда. А значит, ознакомление Его со своими грехами и провинностями не имеет никакого смысла. Поэтому исповедь – считает он – гениальная придумка Церкви как института. Она должна усилить в людях чувство вины и стыда. Для католической веры это принципиально. Рассказать вслух о своих прегрешениях – не то же самое, что просто думать о них в краткие мгновения, когда человека терзают угрызения совести. Непроговоренные вслух, они исчезают так же быстро, как и появились. А потом возвращаются и возвращаются и мучают как невыплаченный долг. Поэтому хочется рассказать о них, признаться в них. А признаться лучше всего тому, кто не сделает нам вреда. Об этом сейчас знает даже начинающий психотерапевт. А Церковь уже давно знала об этом. К тому же исповедь ничего не стоит, в смысле бесплатная услуга. Кроме того, а может, даже и прежде всего – контролирование поведения народа без расходов на организацию сети информаторов – идея гениальная. Люди сами, по собственной воле, придут и расскажут, встав на колени, что они там задумали против господствующей идеологии. Однажды ему случилось несколько часов подряд дискутировать этот вопрос с одним польским иезуитом; так получилось – их кресла в самолете, совершавшем рейс Варшава – Рим, оказались рядом. Молодой монах – и это было неожиданно – имел магистерскую степень по теологии, кандидатскую по физике и докторскую по философии. К тому же в совершенстве владел английским и французским. Он помнит парадоксальное и в то же время ироничное замечание своего попутчика:
– А вы знаете что… С исповедью примерно так же, как и с ахиллесовой пятой. Я практически уверен, что ее придумали ортопеды…
А еще он был убежден в том, что коммунисты и все подобного типа диктатуры должны завидовать Церкви, что у нее есть такой институт. Но в жизнь воплотить этот проект у себя не могли по техническим причинам и теперь не могут. Нет в их распоряжении ни рая, ни ада, ни даже чистилища. Обещания загробной жизни – то есть самого важного в этом фокусе – тем более нет. Что может пообещать, например, какой-нибудь гэбэшник, к которому приходит на исповедь, ну, скажем, Куронь и с искренним чувством вины признаётся, что тяжело согрешил против первой заповеди: «Да не будет у тебя никакой другой Партии, кроме меня». Мало что может. Максимум – пообещать допрос на Раковецкой[18]. Религия построена на терроре, на страхе того, что нас ждет после смерти, а поскольку это всего лишь вопрос веры, а не доступного проверке знания, клер может пригрозить всем чем угодно. В том числе и бесчисленными и нестерпимыми муками после грешной жизни. В этом отношении у гэбэшника нет таких возможностей: при том, что суть террора та же – страх ожидания наказания, – но наказание от гэбэшника должно настигнуть при жизни. Священникам несравнимо легче еще и в другом отношении: вся их система построена так, чтобы согрешивший «раскололся». Сначала грешу сколько захочу, потом прихожу, встаю на колени перед исповедальней, пытаюсь вспомнить все свои грехи (в смысле все то, что я сам сочту грехом, потому что, как правило, люди уже не помнят десяти заповедей Господних, не говоря уже о семи смертных грехах), а мужчина в черной одежде за деревянной ширмой, уполномоченный своим саном, выслушает всё это более или менее внимательно и от имени Бога всё мне простит, отпустит грехи. Перед отпущением грехов поговорит со мной, но чаще всего – не поговорит, а если уж поговорит, то главным образом станет поучать и назначит искупление, которое, как правило, состоит в произнесении энного количества раз молитвы «Богородица», потом встанет, иногда помолится более или менее пылко перед алтарем, а я выхожу из храма и как бы начинаю жизнь с чистого листа – могу грешить и дальше. До следующей исповеди. А поскольку, согласно статистике, большинство поляков ходит к исповеди два раза в год – перед Пасхой и перед Рождеством, – невозможно обычному нормальному человеку запомнить все содеянные им прегрешения. Уже по одной этой причине правдивое и полное признание человека, совершенно искреннего в своих намерениях говорить правду, признание всех своих прегрешений – карикатурная фикция.
Он, естественно, не знал всех грехов девушки-очкарика, кроме того, что она наверняка лелеяла сладострастные мысли и практиковала более или менее сладострастный досупружеский секс. Морячок же как пить дать горел вожделением и занимался онанизмом, отсутствие которых в его возрасте и положении (в тюрьме) можно считать отклонением от нормы, а то и вовсе извращением. Кроме того, а это тоже, по мнению католического Костела, является грехом, он занимался сексом до свадьбы по крайней мере раз – ведь не голубь же прилетел к девочке-очкарику и та забеременела. К тому же он основательно и бесповоротно изувечил своего брата, лишив его глаза. Но даже и это было бы ему прощено, если бы он получил отпущение грехов. Впрочем, сама идея, что живущий в воздержании монах может поучать людей, как им вести сексуальную жизнь, очень сомнительна.
Сам Винсент, правда, никогда на исповеди не был, но чисто гипотетически, если бы оказался в исповедальне и признался бы: «Очень я нагрешил, убил двоих – мужчину, которого считал своим другом, но который меня обесчестил, убил отца у дочки, сына у матери и убил без намерения убить, но все-таки убил свою венчанную в костеле жену, которую любил больше жизни», – он все равно получил бы отпущение грехов. Скорее всего, ксёндз был бы потрясен услышанным на исповеди, встревожен, быть может, даже в первый момент не поверил бы, но в конце концов – видимо, после долгого разговора, ведь не часто приходится исповедовать убийц, к тому же причастных к двойному убийству, – дал бы ему отпущение грехов. Потому что в этом и состоит его предписанная догматами католической веры обязанность. Да, кстати, безумно любопытно: какое покаяние наложил бы на него священник в конце исповеди за двукратное нарушение шестой заповеди? Но если бы – и это тоже гипотетически – ему пришлось бы прийти на исповедь и он с глубочайшим чувством вины и отчаяния сказал бы: «Моя перед алтарем и Богом венчанная жена несколько лет подряд мне изменяла, нарушая клятву супружеской верности, я чувствовал себя униженным, уничтоженным, попраны моя честь и достоинство, так что после долгих терзаний и мук, не имея выбора, я развелся с ней, чтобы постараться построить свою жизнь, которая у меня всего одна, с другой женщиной», то отпущения грехов не получил бы. Скорее всего, он услышал бы от уже порядком уставшего от вошедших в моду разводов заученную наизусть короткую, категоричную, полную назиданий проповедь о том, что он «поступил неосмотрительно, поспешно, восстал против веры, и что в глазах Господа и Костела они продолжают оставаться мужем и женой, в горе и в радости, и что он должен простить ее, бороться за нее не покладая рук, денно и нощно за нее молиться, дабы снизошла на нее снова благодать веры и вернулась раба Божия имярек в лоно Господне, и сошла с помощью Божией с пути неправедного, грешного, и вступила на путь праведный, а он никогда не должен терять надежды, и да поможет им Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святой. Аминь». Если бы (и это уже менее гипотетично, потому что это правдоподобно и реально – в отличие от сюрреалистической картины его коленопреклонения в какой-то исповедальне в каком-то костеле) он по собственной воле лишил бы себя жизни, не смирясь, например, с тем, чтобы месяцами и годами умирать в болях от рака, и если бы его сын, дочь, мать или – допустим – жена захотели похоронить его как католика со всем подобающим этому обряду театром, то не смогли бы сделать это. Опережая уже на земле приговор Суда Божия, Страшного Суда, Церковь не дала бы отпущения грехов ни тут, ни там, потому что самоубийц на небо не пускают, в чистилище тоже, потому что туда попадают души пусть и не до конца чистые, но тех, кто умирает в благодати. А как, черт бы ее побрал, может очиститься душа самоубийцы?! То есть если тот, кто убил двух человек, пойдет на исповедь и получит полагающееся ему отпущение грехов и если после завершения исповеди будет жить в согласии с десятью заповедями, то попадет в рай, а человек, который никого, кроме себя, не убил, который с первой до последней минуты жизни руководствовался десятью заповедями, как моряк компасом, попадет в ад… И когда эти мысли пришли к нему в голову ночью в тюрьме, он иронически улыбнулся: а что, у него теоретически очень даже неплохие шансы попасть на небо…
Из задумчивости его вывело нетерпеливое похлопывание по спине.
– Вы в булочную ходите книжки, что ли, читать или хлеб покупать? Здесь вам не библиотека. Продвигайтесь вперед. И очередь свою не теряйте, а то булки стынут… – услышал он нетерпеливый мужской голос.
Когда он протискивался с елкой в квартиру, то почувствовал запах борща. Улыбающийся Джуниор с лицом, вымазанным шоколадом, сидевший довольный собой на расстеленном посреди кухни толстом плюшевом пледе, бросил мимолетный взгляд на елку и спокойно продолжил выковыривать маленькой ручонкой нутеллу со дна банки. Агнешка не заметила его прихода: говорила по телефону и что-то размешивала ложкой в кастрюльке, стоявшей на плите.
– Ну и сколько добавлять уксуса? Ты ведь знаешь Винсента, он любит борщ с кислинкой. Лимон? Да ладно, при чем тут здоровье? Нет, лимон – это совершенно другая кислота. Мам, неужели ты думаешь, что я не знаю, что он любит, а что нет? Должен быть уксус. У меня есть польский, самый дешевый. Такой, в стеклянной бутылке. Еще со времен социализма. Жуткая кислятина, но Вин его обожает. Сколько бы ты добавила? Две ложки? Ну тогда я добавлю три.
Тут она повернулась и прокричала в трубку:
– Боже ж ты мой, мамочка! Вин вернулся, да с какой елкой! Слушай, перезвоню попозже. Да, настоящая! А какой ей еще быть? Ты думаешь, у нас в лесу искусственные елки растут?! Пока. Да, есть у нас гирлянда, я тебе сегодня уже говорила. Нет. Не проверяла. У меня есть запасные лампочки. И облатка тоже есть. Нет, не знаю, освященная или нет. В «Реале» не крестят и не освящают. Всё, пока. Какие вареники? Ну естественно. Не знаю, прыскали капусту или нет, на квашеной не видно. Обычная, из продовольственного. Нет, маковый пирог не пекла, купила. Никого не отравлю. Ну что ты несешь, чушь какая-то! Да. Белая скатерть. Вышитая, от бабушки. Нет, не дырявая. Вин не любит селедку. И в сметане тоже не любит. Двенадцать блюд?! Ну разве что поставлю на стол баночки с детским питанием Джуниора. Что ты? Да, обязательно. Сделаю ему что-нибудь французское… Нет, не то, что ты думаешь, я не столь вульгарна. Что ты говоришь? Да, запечем карпа. Нет, Джуниору не дам, и костями он не подавится. Всё, хватит выдумывать! Пока! Нет, на исповеди я не была. Ну не была, и всё. Если ты нагрешила, то сама сходи, а за мной нет никаких грехов. На рождественскую службу? Не знаю. Подожди секунду… Вин, мы идем на рождественскую службу?
– Естественно, идем. Как это – Рождество без рождественской службы? Пойдем в часовню при монастыре камальдулов.
– Ты слышала? Вин, оказывается, религиознее меня. Да, мама, будем на службе! У камальдулов. – Говорила она всё более нетерпеливым голосом, прижимая трубку к губам. – Джуниор? А куда ему еще? Джуниор пойдет с нами. Почему это к камальдулам его не пустят?! Ты что такое говоришь?! Джуниор – мальчик, напомню тебе, мама. У тебя внук, а не внучка. Пока что. Женщин и девочек монахи не впускают, это правда, но двенадцать раз в год делают исключение и впускают всех. Рождество как раз такой день. Я абсолютно уверена!!! Всё, пока. Я говорила тебе, мама, что позвоню потом. Сейчас времени нет. Мне еще вареники готовить. – Закончила разговор, положила трубку рядом с засыпанной мукой столешницей и подбежала к нему. – Ты ведь знаешь, как с мамой разговаривать. Всё ей надо знать. Она всегда такая была. – Встала на цыпочки и поцеловала его в щечку. – Как же тебя долго не было, Вин. Уж и не знала, что делать. А елочка – супер.
Схватила ее за макушку и поволокла в гостиную. На низком шестиугольном массивном табурете лежала привязанная к сиденью тяжелая чугунная крестовина. Из-за Джуниора, который сейчас проходил очень опасный этап трогания, хватания, таскания, толкания, роняния, раскурочивания, разбивания всего, что находилось сперва в зоне доступности его взгляда, потом – в зоне доступности его ручонок, решили, что в этом году поставят елку на чем-нибудь посолиднее, в меру для него недоступном. Крестовину – «настоящую, довоенную, а не из хлипкого пластика, как сейчас делают», – добытую из недр подвала, подарила им старуха Бжезицкая, а тяжелый, проеденный древоточцем дубовый табурет – настоящий инженерный шедевр – на четырех деревянных ножках, со свинцом, залитым в сиденье, они купили еще осенью буквально за гроши на ярмарке старья во время экскурсии в Казимеж на Висле. Табурет с елкой на нем – это была идея Агнешки – они отделят от остальной комнаты узкой занавеской типа пляжной. Приколят на нее несколько праздничных блесток. Джуниор встанет перед ними, может, какую и сомнет, может, оторвет, может, даже оближет, зато они смогут относительно спокойно отметить сочельник.
– Мы ведь уже сейчас можем выпить вина, можем? Перед завтраком? Ты ведь это лучше меня знаешь, мой католик-теоретик. Это ведь сегодня не грех, верно? – спросила она, прижимаясь к нему, когда он вернулся в кухню.
– Вино! Проклятье! Совсем забыл… – крикнул он, выбегая из кухни.
А что тут удивляться: в первую очередь – детское питание для Джуниора, это ведь гораздо важнее, чем вино. Так думал он, заводя машину. Подъехал к «Реалу». Борьба за место на парковке. Людей море. И все бегают, суетятся, беспокоятся, все возбуждены, под стрессом, некоторые склонны к агрессии. Чтобы только успеть, чтобы никто не выкупил этот кусочек ветчинки – хотя этой ветчинки везде просто завались – до него, чтобы сегодня вечером, и завтра утром, и послезавтра днем на столе было все так, как Бог велел, и чтобы родня не оговорила. Очередь за корзинкой, очередь к весам у бочки с квашеной капустой, очередь к весам у апельсинов. Но основное столпотворение пришлось на рыбный отдел. Возбужденная толпа давила сама себя около бочек с карпами. Продавцы в некогда белых, а теперь вымазанных кровью и чешуёй фартуках достают из бочек трепещущую в их руках рыбу. Спрашивают, годится ли та, годится ли эта. А когда ту или эту, но обязательно живую упаковывают в пластиковый пакет, то она трепыхается еще больше. А если рыбку надо забить, то всё для клиента, убьем. При вас. Восемь восемьдесят за кило живого карпа. Точно так, как написано на этикетке, а убиваем бесплатно, подарок от заведения, праздничный бонус – счастливого Рождества! – для польского клиента от немецкой сети «Реал». И тогда карпа кладут на деревянную столешницу рядом с бочкой, где он только что плавал, продавец берет в руки окровавленный нож, напоминающий меч, дети в очереди или зажмуриваются, или со страхом утыкаются в папу-маму-бабушку-дедушку, а отсеченная голова карпа плюхается в красно-бурую жижу в ванночке у прилавка. Если клиент желает, то голову можно выловить. И будет «прекрасная ушица из карпика». Кроме того, за голову ведь заплачено, потому что цена восемь восемьдесят это «за всего карпика с головой и глазками». А наваристая уха из головы карпа – «первое средство от похмелья». Тем временем обезглавленный карп продолжает агонизировать и подскакивает на окровавленной деревянной столешнице. Широко открытыми глазами дети смотрят на это биологическое чудо (без головы, а живее всех живых) в «Реале», а матери-отцы-дедушки-бабушки не знают, что и сказать. Бог народился, карп преставился. Наверняка против воли Божьей. Винсент поспешил покинуть это скорбное место.
Зато тихо и спокойно было у полок с детским питанием, которого столько, что ноги могут разболеться, пока всё обойдешь. Несколько мужчин со страхом первопроходца снимали с полок баночки, внимательно изучали этикетки, клали баночки назад, чтобы в другом месте, несколькими метрами далее, сделать в точности то же и еще сильнее озадачиться. Он вспомнил слова Агнешки: «Морковку с бананом и курицу с овощами лучше всего брать от „Hipp”». Нашел пустую коробку и стал укладывать в рядок разноцветные баночки. Морковка, курица. Курица, морковка. Оторвался от работы, осмотрелся по сторонам и увидел, как справа и слева от него еще недавно напуганные обилием и разнообразием детского питания мужчины делают то же самое – складывают баночки в коробки. Морковка, курица. Курица, морковка. Точь-в-точь как в его коробке. Улыбнулся, отошел.
В небольшом отделенном от остального магазина турникетом и высокими стенами зальчике с алкоголем толпились люди, задевая друг друга корзинками, полными бутылок. По каким-то неизвестным, впрочем, не только ему одному, причинам покупка алкоголя была отделена от покупки всего остального. Когда-то, еще во времена ПНР, были ограничения во времени, а сейчас, во времена капитализма, ограничения в пространстве. И тогда и теперь – во всяком случае, он так считал – совершенно бессмысленные ограничения. Точно так же, как и введение так называемых дней всенародной скорби, когда, в соответствии с каким-то там параграфом какого-то там закона, запрещена продажа алкоголя. Люди должны скорбеть на трезвую голову, что для Польши является скорее парадоксом. Поляк плачет, грустит, скорбит, равно как и радуется, празднует, отмечает успех или победу самым искренним образом, только когда подливает в эти чувства алкоголь. Да что там поляк, вон и у русских то же самое. Принуждение к трезвости законом не приносит результатов. Поляк останется в трезвости во время траура только по собственной воле. Никакой параграф никакого закона этой ситуации не изменит. Презрение к букве закона поляк впитал с молоком матери. Так было и при разделах Польши, так было и во времена социализма, так и сейчас, а те краткие двадцать лет свободы после Первой мировой войны, а также пятнадцать лет свободной Польской Республики в наше время ничего не изменили. На поляка может давить только желание изнутри, а не давление извне. Он в мельчайших подробностях помнит начало апреля 2005 года, когда за решетку проникла весть о смерти Кароля Войтылы. В тот день и два следующих дня в камерах на улице Монтелупи не пил никто. Ничего. Даже чифиря. И вовсе не потому, что кто-то сказал, что, дескать, «национальный траур» по всей стране. Ведь никому – ни всесильной партии времен ПНР, ни очередным министрам юстиции очередных «демократических правительств» – не удалось искоренить из тюрем ни алкоголя, ни прочих дурманящих разум средств. Но когда умер польский папа римский, то траур даже за решеткой принял иные формы. Никто ничего не запрещал, не приказывал, не объявлял ни на поверке, ни устами охранников, ни через радиоузел. Сами решили, что «надо быть трезвыми, потому что это, блин, наш папа, и всё, и конец базара». Вот так, на нецелые два дня в мире криминала воцарился закон и порядок. Ничего подобного в писаной истории Польши ранее зафиксировано не было. И это, пожалуй, самое большое чудо, сотворенное папой Войтылой. Пусть и не при его жизни, а сразу после ее земного завершения. С 21:37 второго дня апреля 2005 Лета Господня, когда официально папа умер (согласно официальному сообщению Ватикана), до 18:50 четвертого дня апреля 2005 Лета Господня (как в специальном сообщении в общенациональной польской газете радостно сообщил генеральный прокурор Польской Республики, являвшийся в то же самое время и министром юстиции) имело место чудо на Висле, а еще на Буге, на Варте и на Одере одновременно. Полиции не пришлось «ни разу, повторяю, ни разу вмешаться в общественную жизнь в этот отрезок времени». Воистину чудо. За единственным исключением: какой-то пьяный дурачок из Сьвеця на Висле не вытерпел срока национального траура и, желая «добавить», попытался вынести за пазухой бутылку водки из местного магазинчика, а поскольку ему нечем было заплатить, то официально «незаконно присвоил чужую собственность», попав таким образом в отчеты полиции, а далее – на стол прокурора, который особенно бдительно следил за состоянием преступности в эти дни всенародной скорби. Вот так истинное польское чудо закатилось банально и слишком быстро. А причиной тому – бутылка водки.
Длинноволосый молодой продавец с бейджиком «Консультант» на пропитанной потом майке на вопрос о шабли в первый момент сделал вид, что не расслышал. На пояснение, что это вино такое, он заметил, что вино в ассортименте – и белое и красное, но ни о каком шабли он и слыхом не слыхивал. Понятно. Шабли нет. Что ж, нет так нет. Встал в длиннющую очередь к одной из касс. Люди за ним и люди перед ним нервно посматривали на корзинки тех, кто впереди. И чем больше было в корзинке, тем враждебнее были взгляды. В его очередь попытался затесаться пожилой мужчина с единственной покупкой – упаковка облаток. Вежливо так спросил, не позволите ли, единственная покупка и деньги приготовлены под расчет. Не позволили. Зато при этом он такое узнал о себе! Что он, дескать, проходимец, не желающий понять, что все тут спешат, что облатки не покупают в последнюю минуту и что здесь очередь, а конец ее там, за третьим стеллажом. Пристыженный, мужчина наверняка очень сокрушался, что так «нахально» вел себя. Ничего не говоря, потупив взор, он отошел и встал в конец очереди, в двадцати метрах от кассы.
Когда подошла очередь, Вин положил свою коробку с детским питанием на кассе, протиснулся через толпу к «нахальному покупателю», взял его облатки и добавил к своим покупкам. А неудачник, вдруг ставший счастливчиком, пошел в направлении главного входа, ждать около стойки с цветами свалившееся на него счастье. А Вин услышал проклятия и брань стоявших в очереди. Всё думал, почему такое происходит. Откуда это отсутствие сочувствия, откуда эта агрессивность? Ведь скоро Рождество, когда должна крепнуть любовь к ближнему, когда должны открываться сердца всем, а не только нарождающемуся Богу, когда люди должны задуматься о совместном пути к общей цели, как о том твердят с амвона во время говенья. Представляете, всего через несколько часов Рождественский сочельник! Единственный такой на свете, польский. Семейный, полный близости, единства, гармонии, доброты, прощения обид. Через несколько часов злопыхатели из очереди сядут за праздничный стол и ощутят в себе какую-то невероятную перемену. Они отбросят зависть, забудут о спеси, откажутся от ненависти. Все вокруг – в течение нескольких часов – будут любить друг друга и уважать. Всем они будут желать добра, всех, на несколько часов, простят, во всех сумеют разглядеть и доброту и благородство. На несколько часов. Обманутые жены преломят облатку с изменниками-мужьями, разочарованные отцы обнимут блудных сыновей своих, исстрадавшиеся от зависти сестры обнимутся со своими сестрами, успехи которых стали причиной их страданий, унижаемые зятья прижмутся ко всеведущим тещам, погрязшим в своей ультраконсервативной радиомарыйно-средневековой идеологии, мужчины элегантно поцелуют ручки своих либеральных феминистичных дальних родственниц, выступающих за внекорпоральное оплодотворение и аборты, всепольские фонтанирующие шовинизмом кузены протянут руку своим пронемецким, профранцузским, пророссийским, проевропейским и главное – антипольским кузинам, которые посмели эмигрировать из этой всепольской страны счастья. Вот так с преломлением облатки они переломят себя и на несколько часов сядут в ненаигранном согласии, собранные вековечным ритуалом, за одним общим круглым столом примирения и всепрощения. Если бы он мог предложить кандидатов на Нобелевскую премию мира, то в своем предложении он написал бы поэму о том, что польский Рождественский сочельник заслуживает эту премию больше всех остальных. Нобелевская премия мира для польского Рождественского сочельника. Интересно, кто поехал бы в Осло получать ее, а еще интереснее, кто заявил бы о своих правах на чек практически в полтора миллиона долларов? Проходимцы из «мегапровального» – в данном случае «мега» это даже слишком «мини» сказано – святилища в Лихене около Конина[19] или чемпион по алчности «Радио Марыя»[20] из Торуня? А впрочем, этот жалкий миллион с хвостиком – оскорбительно низкая цена за тот мир, который приносит на землю польский Рождественский сочельник. Решительно – по его мнению – слишком мало за такое отдохновение для стольких миллионов людей. В польских домах за рождественским столом, безразлично, где он находится – в Шецине, Штутгарте или на Сейшелах, – в этот вечер царит ничем не омраченное прекращение огня на всех возможных фронтах: семейном, соседском, национальном, и когда надо, то и на международном. Польское рождественское чудо точь-в-точь как и то, что случилось над окопами в бельгийском Ипре в 1914 году, с той лишь разницей, что повторяется из года в год. Возвращение целой стаей в мистический Эдем, какой не нарисовал бы даже в самых своих идиллических картинках даже самый верный последователь учения свидетелей Иеговы. Покой в сердцах. Покой в умах. Покой в душе. На несколько кратких часов. Ну а после этих нескольких часов, когда состояние благостности по случаю рождения Иисуса пройдет, эту премию следовало бы у поляков забрать назад. Все возвращается к прежней норме. Роют новые или возвращаются в старые окопы, прячутся за старые или возводят новые баррикады, собирают боеприпасы и заряжают оружие. Облатка облаткой, любовь любовью, Иисус Иисусом, но правда есть правда, и она должна быть на моей стороне. Польско-польская война вспыхивает с новой силой. И продолжится до следующей встречи за рождественским столом через год. Эта феноменальная, длящаяся несколько часов метаморфоза всего народа в пацифистскую коммуну любящих друг друга людей всегда была для него загадкой, которая обольстила его много лет назад.
Его первый польский Рождественский сочельник был в историческом восьмидесятом году. Ему было тогда двадцать лет. Памятный декабрь после польского Августа с большой буквы «А» в совсем другой Польше… Общежитие Гданьского политехнического института. Переполненная людьми и дымом комната на пятом этаже. Чахлая елочка без украшений, обвязанная белыми и красными – в цвета национального флага – лентами, подвешенная – чтобы места, которого и так нет, не занимала – на крюк в потолке. На подоконнике – видавшая виды кастрюлька с борщом на эмалированной электроплитке. Больше десятка разнокалиберных тарелочек и мисочек, переходящих из рук поевших в руки пока еще не евших. То же с ложками. Обжирались облатками, ели борщ с черным хлебом, курили марихуану. Полное ощущение коммуны в коммунистической стране. Незабываемое. Разговаривали по-английски, а когда не хватало слов, переходили на язык жестов. И прекрасно понимали друг друга. Слова «Солидарность» и «свобода» в этой комнате звучали чаще других и склонялись во всех падежах. Мистическая смесь христианства, политого этосом Рождественского сочельника, с марксизмом – потому что для этих студентов главное было, и это парадоксально, так называемая социальная справедливость – в густых клубах дыма дешевых сигарет и марихуаны, которую неизвестно кто неизвестно где надыбал. Он помнит, что больший «улет» он испытал там после пачки сигарет «Кармен», чем после самокрутки, переходившей (как трубка мира) от одного к другому. Ко всему теплая водка из стаканов с добавлением пахнущего каким-то химическим дерьмом лимонада из смешных бутылок с резиновой пробкой на специальном механизме закрывания из жесткой проволоки. Рождественское собрание «молодых и сердитых», как называл их немногим старший университетский ассистент, вроде историк, которого привела сюда одна из студенток. Он говорил по-французски настолько хорошо, что даже после стакана водки мог объяснить ему некоторые важные моменты. Ассистент был на Гданьской судоверфи, когда подписывали августовское соглашение. И не просто присутствовал при этом. Он входил в состав одной из комиссий. Человек из так называемой интеллигенции, которая вошла в рабочую «Солидарность». Рассказывал, как интеллигенция предостерегала рабочих от радикализма, который, если бы вышел из-под контроля, мог бы привести к катастрофе. И тогда бы все говорили и писали о Гданьском лете, как сейчас говорят и пишут о Пражской весне. И показывали бы на черно-белых фотографиях и в кинохронике танки, оставляющие после себя на улице горы трупов. К счастью, Гданьское лето было организовано соответствующим поколением. Первым, получившим среднее образование – за что низкий поклон коммунистам, – разозленным, но мыслящим и адекватно воспринимающим происходящее. Готовым произнести слово «компромисс» и убежденным в том, что не следует организовывать очередное восстание, круглую дату и жертвы которого через много лет будут чтить во время патетических собраний. В память об очередном подавленном восстании. Потому что в поляках есть эта мазохистская черта – с какой-то любовью отмечать свои национальные поражения, а о победах забывать. Польша во время разделов и после них уже была Христом среди народов, и ничего хорошего, кроме, как правило, неискреннего сочувствия занятой своими делами Европы и пары романтических пьесок, не дало.
Сидевшие в той комнате молодые и сердитые, к счастью, согласились с вариантом компромисса. А то, что сегодня на рождественском улёте, который на несколько часов изменяет химию мозга в голове поляка, и к тому же накачавшиеся спиртным под завязку и наширявшиеся, как Джим Моррисон, клянут коммуняк и грозят им, вовсе не значит, что собираются выйти на улицу, чтобы попасть под дубинки милицейского спецназа. Это всего лишь мимолетная молодежная причуда, рожденная в черепах, наполненных парами водки. Так объяснял ему спокойным голосом ассистент Гданьского университета, тиская сидевшую у него на коленях студентку.
Он помнит, что утром проснулся в совершенно другой комнате, на другом этаже, на скрипучей кровати, рядом с голой девушкой, которой за рождественским столом он не видел. И не помнил, было что между ними или не было. Она поцеловала его в губы и накрыла одеялом, а сама прикрылась простынкой, которую стянула с соседней постели. Никогда раньше он не встречал женщины с такими аппетитными ягодицами и такой тонкой талией. Через несколько минут она вернулась с тарелкой горячего гуляша, куском хлеба и стаканом холодного, из морозилки, капустного рассола. Когда он закрывал глаза, у него кружилась голова. Когда он закрывал только один глаз, головокружение прекращалось. Непостижимый для него феномен «одного глаза» он помнит по сей день. Никогда больше с ним такого не было. Наверное, потому, что никогда потом он не был таким пьяным, как в ту рождественскую ночь в общежитии Гданьского политехнического института.
Терпеливо кормила его с ложечки, поила капустным рассолом, а потом дала ему одежду. Они долго ехали несколькими автобусами к какому-то костелу. Когда она исповедовалась, он слушал игру органа, прогуливаясь по притворам и всматриваясь в образы и резные рельефы на стенах. За несколько минут костел наполнился людьми. Монументальную мраморную плиту лавки перед алтарем в стиле рококо и органом прикрыли бело-красным полотнищем с надписью «Солидарность». Большинство присутствовавших имели на своей одежде значки с эмблемой «Солидарности». Он не молился с ними, но так же, как и они, ощущал душевный подъем. Потом состоялась служба. После службы они гуляли около костела. Она рассказывала ему об этом месте. Здесь венчались ее родители, здесь ее крестили, чем она гордится, потому что «кафедральный собор в Оливе в Польше знают все». Когда они сели на мокрой лавочке недалеко от собора, она стала учить его по-польски «Отче наш». Он повторял неуклюже, застегивая пуговицы ее плаща и прижимая к себе. «И прости нам грехи наши…» Сегодня он уж не помнит, как ее звали.
Второй польский Рождественский сочельник, в восемьдесят первом, он хотел провести тоже в Гданьске. Но случилось тринадцатое декабря, и его из Польши просто выдворили. По возвращении в Нант он в предпраздничные дни собирался с такими же, как и он, «одержимыми Польшей» в университете, перед церковью, на рождественских базарах, но главным образом перед входом в переполненные магазины и торговые центры, где они продавали облатки, объясняя всем желающим слушать и слышать, что такое Польша, что такое «Солидарность», что значит для поляков «поделиться облаткой».
Облатки для них пекла монашка из Польши, сестра Матильда. Тоже в каком-то смысле выдворенная из Польши и нашедшая приют в Нанте во французском лютеранском хосписе для детей. Сначала ее из монастыря выгнала настоятельница. Потом из Польши ее куда подальше направил епископ, в ведении которого находился монастырь. Не получив разрешения настоятельницы, сестра Матильда осмелилась написать письмо в епископат о том, что некий приходский ксёндз в ближайшем от монастыря городке сует руки в трусики девочек, которых он «готовит к первому причастию». Когда одни из девочек стали избегать уроков с ксёндзом, другие стали просыпаться по ночам с криком, у третьих вдруг появился энурез, обеспокоенные родители пришли к ней за советом. Кончилось всё тем, что сами девочки всё рассказали в присутствии родителей. То, что она услышала от маленькой Иоаси, было так ужасно, что она поспешила к тому самому ксёндзу в приход. Он отрицал всё, обругал ее и позвонил настоятельнице в монастыре, сообщив, что «сестра Матильда слишком часто бывает у него в приходе, что она одержима соблазнами, что может подтвердить его кухарка и двое служек, заботящихся о приходском саде». Два дня спустя после оскорбительного и унизительного сомнения настоятельницы – выраженного ею во время утренней молитвы в присутствии всех сестер – в «верность нашей заблудшей сестры Матильды святым обетам чистоты» она написала ночью длинное письмо в секретариат конференции епископата и поехала с ним для верности поездом в Варшаву. Письмо, описывающее в подробностях отвратительные поползновения ксёндза-педофила, естественно, приняли и даже официально зарегистрировали – присвоили номер и записали его в специальную книгу. Ответа на свое письмо она так и не получила. Месяц спустя в монастырь приехал кардинал со свитой. В маленький провинциальный практически всеми забытый монастырь на окраине страны пожаловал сам кардинал в огромном лимузине. Не какой-то там епископ, а кардинал! Официально всё было обставлено так, что он приехал сюда отслужить торжественную службу в знак благодарности за «усердную беззаветную во славу Господу и процветанию прихода службу сестер Христовых». А на самом деле причиной этой необычной поездки его высокопреосвященства был короткий разговор в пустой трапезной монастыря. В разговоре принимали участие настоятельница, кардинал, епископ, сестра Матильда и молодой тучный клерик, метящий в епископы. Не было среди них самого главного – того самого ксёндза того самого прихода, процветанию которого, собственно, и была посвящена месса. Сестра Матильда услышала из уст епископа в присутствии кардинала слова резкого осуждения «ее низких обвинений в адрес святого отца». Кроме того, ей сообщили, что, руководствуясь милосердием, его высокопреосвященство направляет ее на миссионерскую службу в Заир, где она сможет «доказать свою верность Господу, предаваясь покаянию». Неделю спустя к ней в монастырь привезли – курьером – паспорт с визами и авиабилет Варшава – Киншаса через Париж. В одну сторону. Бедной как церковная мышь, гражданке ПНР, сестре Матильде не пришлось ни подавать заявление на загранпаспорт, ни выстаивать в очередях за визами перед посольствами, ни тратить немалые деньги на дальнюю дорогу. Иначе как чудом такое не назовешь. Чудо, явившее миру необычайно тесную связь, «сотрудничество» бюро кардинала и паспортного бюро при отделении милиции провинциального городка на окраине Польши, с одной стороны, с посольствами Франции и Заира, с другой.
Сестра Матильда не знала, ни где находится этот Заир, не знала она ни слова по-французски и вообще не хотела покидать свой монастырь и «своих детей из прихода». Аббатисса же сделала всё, чтобы Матильда быстро поменяла мнение. Остракизм, лишение права покидать стены монастыря, изоляция во время совместных молитв и приемов пищи, грубые, унизительные замечания в присутствии других сестер. В свое время тетка Матильды вышла замуж за польского еврея, который после марта шестьдесят восьмого года был вынужден эмигрировать из Польши, но по пути в Израиль остановился в Париже и остался там навсегда. Много лет он работал у Гедройца[21] для парижской «Культуры». Именно он приехал встречать Матильду в парижский аэропорт имени Шарля де Голля, прервав ее путь в Киншасу. После месяца, проведенного в тетушкиной семье, Матильда нашла в Нанте свое новое место и новое призвание. Поселилась в лютеранском монастыре, под началом которого был онкологический хоспис для детей. Искала любые контакты с Польшей и поляками. Когда до нее дошли вести, что одержимые «Солидарностью» французские студенты раздают польские облатки французам, сумела убедить пекарню в своем монастыре выпекать облатки. Винсент встретился с ней в каникулы восемьдесят девятого. Она уже говорила по-французски не хуже него. За все это время ей только раз удалось съездить в Польшу. Год назад. И то с французским паспортом. Монастырь ходатайствовал за нее и помог получить французское гражданство. С польским паспортом она бы не отважилась. В принципе, она могла бы всё сделать быстрее, если бы получила политическое убежище во Франции, но это не входило в ее планы. Она не считала, что ее преследует коммунистический режим, потому что четко понимала: ее гонители – аббатисса, приходской ксёндз и его высокопреосвященство кардинал. И хоть церковная система очень похожа на коммунистическую, но для просьбы о политическом убежище подспорье слабое. Поехала, подгоняемая ностальгией, посмотреть на свой польский монастырь. В приходе проповеди читал, исповедовал и своими скользкими пальчиками в уста прихожан просвирки совал тот же самый ксёндз. Ничего не изменилось…
Очередное Рождество перед отъездом на стажировку в Краков он проводил в Нанте. Нет во французском сочельнике такого душевного подъема, как в польском. А в его родном доме этого подъема не было и вовсе. Перед разводом родителей это был лишь совместный обед. Чуть более изысканный, чем все прочие обеды, главным образом тем, что на столе появлялись деликатесы, которых не было в обычные дни: фуа-гра, индейка в каштанах и, естественно, запиваемые шампанским устрицы и улитки, которые обожал его отец. Как и во всех французских домах, обед завершал традиционный праздничный
После приезда в Польшу настоящую магию польского семейного сочельника он ощутил, только когда сблизился с Пати и она вошла в его жизнь. Первый раз в Новом Сонче, в доме ее родителей, а потом в их общей квартире в Кракове. Он позволил увлечь себя всем тем неведомым доселе эмоциям этих нескольких необычайных часов, которые в Польше проходят совсем по-другому, чем во Франции. Он выучил наизусть все главные польские колядки. Когда их пели хором за столом, он был единственным, кто знал все куплеты, чем вызывал нескрываемое восхищение и снискал всеобщее уважение. Большинство поляков – у него до сих пор такое мнение – смогут спеть самое большее начало колядки, а потом только сидят и мурлычат мотив. А уж что говорить о рождественской мессе – этом в чистом виде хоровом мурлыканье.
Один из Рождественских сочельников с Пати – тогда она уже была его женой, причем обвенчана во второй раз, в костеле, – они решили провести только вдвоем. В его представлении это было своего рода бегство от талонов на мясо, ночных очередей перед мясным магазином, чтобы эти талоны заменить на что-то мясное, всех хлопот, связанных с подготовкой к празднику, так, чтобы он был «как всегда» в стране, которая хвалилась в теленовостях, что ждет апельсины, плывущие судами из «братской Кубы», но шоколадки для своих детей держала только в валютных магазинах.
Все началось с того, что Пати в каком-то букинистическом наткнулась на книгу – правда, в очень плохом состоянии, – написанную Жорж Санд, у которой в свое время в Польше был имидж эксцентричной некрасивой любовницы Шопена, курящей сигары и трубку и бросившей вызов правилам приличия: носила мужской костюм и ругалась как последний парижский клошар. Санд, муза артистического мирка Парижа, любовница многих художников, и при этом замужняя – пусть даже и в сепарации – женщина, она провела со своим очередным любовником, Шопеном, и двумя своими детьми несколько месяцев на Майорке. Написала об этом книгу «Зима на Майорке». Рождественский сочельник 1838 года Шопен, Санд, маленький Морис и одиннадцатилетняя Соланж провели в городке Вальдемосса в нескольких километрах на север от Пальма-де-Майорка, столицы острова. В Вальдемоссе зимой очень часто бывают проливные дожди, дует сильный ветер, температура днем не превышает, как правило, пятнадцати градусов, а уж что говорить про ночь, когда она бывает гораздо ниже. В опустелом монастыре картезианцев Ла Картуха, где Санд с Шопеном и детьми поселились в трех отдельных кельях, окна не были застеклены. Так что ничего удивительного, что предусмотрительные монахи на зиму уезжали из монастыря в более теплые места. Для туберкулезника Шопена монастырь не был лучшим выбором, но тем не менее проведенные в нем несколько месяцев оказались удивительно плодотворными. Именно там, в опустевшем монастыре, написал он цикл из двадцати четырех прелюдий, в том числе и знаменитую прелюдию «Капли дождя». Скорее всего, именно близость любимой Санд, а не красоты Майорки вдохновили Шопена.
Очарованная Шопеном с детства, а Санд – со студенческих лет, Пати деликатно намекнула ему, что, несмотря на две регистрации брака – церковную и гражданскую, – у нее не было ни одного свадебного путешествия. А потом восторженно поведала ему о «невероятной находке в букинистическом магазине». Вот так и случился их незабываемый свадебный Рождественский сочельник на Майорке. В Вальдемоссе. Там, где были Шопен и Санд, и в полном соответствии с замыслом Пати.
Как жена гражданина Франции Пати получила свой загранпаспорт в общем-то без хлопот. Он как француз мог в любую минуту пригласить свою польскую жену «к себе во Францию». Причем приглашение посылал не из Франции, а из Кракова, из той самой квартиры, где он проживал со своею женой, то есть с ней. Процедура абсурдная для нормальных людей, но не для милиционеров Народной Польши из паспортных столов. В один прекрасный день он написал такое приглашение и подписал. Пати приложила приглашение к аккуратно заполненному многостраничному формуляру заявления для получения загранпаспорта, отстояла несколько часов в очереди, чтобы всё это сдать, а через четыре недели беспокойного ожидания – отказы выдачи паспорта без объяснений причин, кроме каких-то таинственных «интересов общества», случались нередко – еще несколько часов в очереди за готовым паспортом. Он долго не понимал причин радости поляков, возвращавшихся из отделений милиции со своим паспортом. То, что его загранпаспорт лежит где-то на полке шкафа у него дома, для него было естественно. В Народной Польше загранпаспорта народа тоже лежали на полках, но в сейфах отделений милиции. Коммунисты сделали из загранпаспортов культовый предмет, труднодоступный, вожделенный. То, что для него во Франции было одним из основных конституционных прав, в Польше было выдаваемой властями привилегией. Гражданин или гражданка должны были почувствовать себя осчастливленными щедростью власти, которая позволила им стать – пусть на краткий период поездки, но всё-таки – обладателями загранпаспорта. Это власть решала, когда и куда может отправиться (если решит, что вообще может) в путешествие гражданин или гражданка. А если люди состояли в браке, то загранпаспорт часто получала гражданка, а гражданин не получал. Или наоборот, хотя, как правило, из страны не выпускали гражданина, а выпускали гражданку. Потому что, не дай боже, пришло бы им в голову остаться навсегда например, в империалистической Англии, враждебной Америке или реваншистской Германии. А так, когда только у одного из супругов есть загранпаспорт, то такая «нелояльность и неблагодарность» в отношении социалистического государства, которое бесплатно их воспитало в детских садах, бесплатно обучало с начальной до высшей школы, случалась значительно реже. Так говорит статистика. А даже если до этого доходило, то можно было наказать «предателя». Заставить вторую половину тосковать в одиночестве дома еще минимум пять лет – не выдавать загранпаспорт. Это чтобы они не соединились друг с другом на территории вражеского государства. То же самое в отношении родных сестер и братьев оставшегося за границей гражданина. Для них тоже на пять лет опускается паспортный шлагбаум. Вот такое коллективное наказание за бегство на Запад вероломного братишки. А поскольку бегств на Восток не отмечалось, то и загранпаспорта в страны так называемой народной демократии оказались не нужны и их заменила соответстующая печать во внутреннем паспорте, который в Польше называется удостоверением личности. Естественно, после подания соответствующего заявления в местные органы внутренних дел. Если милицейское изучение такого прошения – например, путем расспроса соседей, сослуживцев – выявляло, что податель заявления не вполне благонадежен как гражданин социалистического государства, потому что, например, его взяли на границе с публикациями парижской «Культуры» или же он был замечен в постоянном уклонении от участия в первомайских демонстрациях или же не ходил на так называемые выборы так называемых депутатов в так называемый сейм, то такой, с позволения сказать, «товарищ» не получал в свое удостоверение личности печати, которая открыла бы ему дорогу в соцстраны. Это должно было сильно осложнить его жизнь, поскольку лишало массы возможностей. Например, провести отпуск с семьей в Болгарии, где он мог бы искупаться не в холодных водах Балтики, а в теплом Черном море и наесться досыта дефицитного в Польше винограда, увидеть в оставшееся (от походов по магазинам ради того, чтобы «оправдать поездку») время прекрасный Будапешт или приобрести опять-таки дефицитные (в Польше) подгузники, стиральный порошок или детскую одежду в гэдээровском Дрездене. Народная Польша как могла затрудняла своему народу путешествия по миру, хоть и делала это менее эффективно, чем братские Чехословакия, Болгария, Советский Союз, и не так изощренно, как ГДР, которая буквально торговала загранпаспортами для своих граждан – преимущественно оппозиционно настроенных – с ФРГ, зарабатывая на этом солидные суммы западногерманских марок. Польский барак в социалистическом лагере был относительно бедным, но из него иногда можно было выйти подышать свежим западным воздухом.
Вот учитывая все это, получение загранпаспорта – пусть непростое, порой разочаровывающее и всегда отнимающее уйму времени – показалось Пати идиллией. Путешествие начиналось с загранпаспорта, но он не был последней точкой в приготовлениях. Пресловутый Запад, вечно жалующийся на «паспортные строгости коммунистических режимов», ограничивающие свободу передвижения своих граждан, сам вводил аналогичные ограничения. На вершину лицемерия забрались, естественно, американцы. Но и другие страны не отставали. Испанская Майорка была закрыта для поляков без испанской визы в долгожданном паспорте. Тогда ему пришлось написать собственноручно очередное приглашение, на этот раз подавая свой французский адрес в Нанте, а Пати – делать очередные фото и заполнять очередное – на несколько страниц – прошение о выдаче визы. На сей раз испанской. Специально пришлось ехать в Варшаву и отстоять в многочасовой очереди у испанского консульства. Он как гражданин Франции, с адресом проживания во Франции, автоматически гарантировал приглашаемому лицу средства содержания (но никто не проверял, где живет он, может, в приюте для бездомных) – и это было для испанцев самым важным. Для них главное, чтобы был кто-то, на кого они могли бы спихнуть содержание и лечение того, кто выберет свободу и не захочет по собственной воле покидать солнечную Испанию. Когда Пати вернулась из Варшавы со своей испанской визой, они наконец были готовы отбыть.
Сначала поехали на машине в Западный Берлин. На стоянке аэропорта Тегель оставили машину и последним вечерним рейсом вылетели в Пальма-де-Майорка. Самолет был почти пустой. Зимой Майорка не привлекает даже немцев, которые считают этот остров своей вотчиной. Он помнит жуткий политический скандал, разразившийся в конце восьмидесятых, когда немецкий таблоид «Бильд» в заголовке на первой полосе предложил Германии выкупить наконец в собственность Майорку у Испании. И хоть это была своего рода безвкусная сюрреалистическая шутка недалекого журналиста, на немцев полились потоки медиальной грязи. Им напомнили, что когда-то чужие земли покоряли с помощью армий, танков и военных кораблей и это было делом чести, а сейчас они настолько богаты, что об их чести и речи быть не может. Это было недалеко от истины, но в контексте неуклюжего журналистского пассажа специально гиперболизировано. Самыми крикливыми критиками немцев оказались, как всегда, англичане, которые сами с удовольствием прибрали бы к рукам Майорку. Северо-западная часть острова, как говорят местные жители, уже давно «оккупирована вечно пьяными англичанами». До сих пор Майорку делит своеобразная туристическая демаркационная линия между избегающими друг друга немцами и жителями Соединенного Королевства. На север от главной дороги, ведущей от Пальма-де-Майорка через город Инка к первой исторической столице острова в Алькудиа на его северо-западной оконечности, отели, апартаменты и очаровательные идиллические
В аэропорте Пальмы взяли автомобиль и направились в Вальдемоссу. Проехав километров тридцать, сообразили, что едут куда-то не туда, но путь продолжили. До Кала Фигуэра – а это на другом конце острова – они добрались уже ночью. В первой же попавшейся на пути маленькой гостиничке, построенной на скалах над врезавшимся в глубь острова заливом, были свободные номера. Утром Пати подошла к окну, отдернула занавески, и из нее вырвался крик восторга. Синь небес и моря во всех возможных оттенках, крутые обрывы скал, тишина, полное одиночество и сплошное очарование. Они остались там на два дня. Светило солнце, дул ветер. Нельзя сказать, что было слишком тепло – градусов пятнадцать-шестнадцать, – но это не помешало Пати надеть бикини и загорать на плоском скальном выступе, прилегавшем к гостиничной террасе. Когда он спросил ее, не слишком ли это – загорать в декабре на таком холоде, она язвительно заметила: «Что с тобой, Вин? Столько лет прожить в Польше и ничего не знать о поляках. Нельзя возвращаться в Польшу с Майорки – неважно, зима это или лето, – незагоревшим. Ведь что люди скажут – ездил торговать, а не отдыхать!»
Утром накануне сочельника они поехали через весь остров в Вальдемоссу. В окруженном с трех сторон горами небольшом городишке, пересеченном живописными узкими улочками, опустевшем и ленивом в это время года, перед Рождеством жизнь била ключом. Украшенные дома, бесчисленные гирлянды, праздничные символы, среди которых выделялись с фантазией сделанные вертепы самых причудливых конструкций. В садиках, на террасах, во дворах, на подоконниках. Удивительно мало елок. В саду монастыря картезианцев, который теперь и не монастырь ни какой, а музей, настоящая выставка рождественских вертепов. К келье номер четыре, где якобы (историки до сих пор спорят по этому вопросу) жил и творил Шопен, ведет широкая внутренняя галерея. У стены кельи, на красном ковре, недалеко от выхода на террасу с садом, поставили небольшое пианино. Вокруг развешаны фотографии Шопена, факсимиле его писем, копии написанных его рукой нот, его посмертная маска и локон его волос, который хранила Жорж Санд. Только пианино относится к тому времени, когда он тут был. Всё остальное – свидетельства событий, относящихся к другому времени и другим местам. После Шопена в Вальдемоссе осталось только это пианино, которое Санд и Шопен продали богатому горожанину, избегнув таким образом расходов по перевозке его в Париж. Всё остальное было предано огню, когда в городке узнали, что поляк болеет страшной, смертельной в те времена болезнью – туберкулезом, к которому тогда относились как к чуме. Ну и ко всему прочему, сыграла свою роль неприязнь местного населения к пусть романтичной, но всё же погрязшей в грехах паре любовников, демонстративно поселившейся в монастыре.
Они остановились рядом с монастырем, в маленькой гостинице. Никогда он ее не забудет: две комнаты на первом этаже, две на втором и одна – со скошенными стенами – на самом верху, под крышей. Встать в полный рост там можно было, только выйдя из номера. Санузел с ванной – общий для всех – рядом с кухней на первом этаже. В их номере – каменная раковина, покрытый росписью керамический кувшин с водой для умывания, почти полностью занимавшая пространство комнаты кровать, прикрытая белоснежным вышитым покрывалом. Пати была очарована. Когда на следующий день спустились сумерки, они зажгли свечи, преломили апельсин (это вместо облатки) и спели колядки.
Это и для него и, как он думает, для Пати тоже было время нового очарования друг другом. Он чувствовал, что он в нее – в свою жену, в свою женщину, в свою лучшую подругу, в свою наперсницу, в своего союзника – снова влюблен. Эти несколько удивительно гармоничных дней и ночей зимой на Майорке, это рождественское единение, полное признаний и близости, привязывало его еще крепче к убеждению, что теперь он с человеком, который никогда-никогда не бросит его, не обманет, не предаст. Три дня спустя, во время ужина в ресторане отеля в Пальма-де-Майорке, за день до отлета в Берлин он, задетый каким-то внезапным импульсом, отважился спросить ее, не могли бы они вернуться сюда и остаться здесь навсегда. Не во Франции, в его стране, куда Пати не хотела переезжать, считая, что слишком сильно была бы по сравнению с ним зависимой, а здесь, где они так ясно ощутили, что принадлежат друг другу, именно здесь, где им обоим пришлось бы осваивать новый язык и строить свое существование с самых основ. Где не только она была бы эмигрантом, но и он. Он не знал, с чего начинать это строительство, не знал, на какие средства могли бы здесь жить они, оба связанные с театром и так сильно зависящие от польского языка, но в тот момент о таких «мелочах» он даже и не думал. Единственное, что он понял: здесь они принадлежали бы исключительно друг другу, а своим вопросом хотел удостовериться, что она тоже так считает. Он помнит ее первоначальное удивление, потом умиление, но сильнее всего у него в памяти остались ее слова, которые в течение долгих лет вырывали его из сна в тюрьме:
– Вин, глупенький ты мой, как ты себе это представляешь? Ты станешь рыбаком, а я научусь чинить сети, так, что ли? Я никогда никуда от тебя не убегу. Я и так твоя. И здесь, и в Кракове, и везде…
После того как он застал ее с бардом и когда днями и ночами пытался склеить то, что в одно мгновение разбилось на тысячу осколков, он маниакально, как мантру, вспоминал ее слова. «Я твоя и никогда не убегу от тебя». А ведь она сказала эти слова не в каком-то любовном угаре, не в постели, когда телесная нега склоняет людей к лживым заявлениям, о которых они забывают уже после завтрака. Она сказала это, сидя напротив него, глядя ему в глаза во время хоть и переполненного эмоциями, но вполне спокойного, взвешенного разговора. Вот почему, когда она не захотела вспомнить об этих словах, он почувствовал абсолютное бессилие. Ведь не обвинишь человека во лжи, если он говорит «не помню». Даже если говорит, что не помнит своего имени. В такое можно не верить, можно выдвинуть тысячу возражений, можно апеллировать к совести, чести и Богу, который ведь должен был слышать эти слова, но всё равно – правда это или всего лишь хитроумная выдумка говорящего – никогда «не помню» не превратится в «я помню». Вот откуда беспомощность и бессилие. Предательство, измена состоят, прежде всего, в забвении некогда данных обетов. Вот почему, когда он вспоминает Рождество в Вальдемоссе, то чаще всего в его воспоминаниях появляется слово «измена».
Он пережил также тринадцать Рождественских сочельников в трех разных тюрьмах и одной камере предварительного заключения. Он помнит их все. Каждый из тринадцати. Все по очереди. В точности. В подробностях. Те, которые он отмечал на воле, через какое-то время постепенно слились в едва отличимые друг от друга сюжетные линии одного и того же представления. Всегда прекрасного и трогательного, но очень предсказуемого. Остались в памяти лишь те, которые чем-то выделялись: другой страной или далеким от родного дома городом, отсутствием близких, которые в минувшем году отошли в мир иной, или присутствием новых людей, которые за последний год появились в жизни. В тюремных камерах, в которых он провел тринадцать своих Рождественских сочельников, каждый год появлялись «новые люди» и уходили «иные», но не они – за одним исключением – определяли исключительность тех дней, что так глубоко врезались ему в память. Наверное, каждый запоминает более или менее продолжительные периоды одиночества в своей жизни. А того страдания, которое связано с чувством одиночества в такой день, как Рождественский сочельник, не забудешь. Если изоляция за решеткой наказание, то острее всего его чувствуешь в такие особые дни, как сочельник, как день твоего рождения или день рождения кого-то из близких. Одиночество во время Рождества в тюрьме, особенно в контексте польской семейной традиции этого дня, бичует душу человека словно кнут палача. За все эти годы за решеткой он видел много, что называется, железобетонных, ничем не пробиваемых людей. У некоторых из них невозможно было заметить ни малейшего следа эмоциональной слабости, но даже они в ночь перед Рождеством предавались раздумьям, обнаруживали подавленность или даже нескрываемую грусть, берущую начало в настроении абсолютной покинутости и одиночества. Помнит сочельник то ли седьмого, то ли восьмого года отсидки, когда некий Шимон Дептула, погоняло Маркиз (писал и произносил свою польскую фамилию как «де Птула», делая ударение на последний слог), который производил впечатление, что единственная из оставшихся у него реакций на этот мир – это изжога, вдруг во время преломления облатки в тюремной часовне разрыдался как ребенок. Слезы в тюрьме – непростительная слабость, и плачущего зэки обдают презрением. Но Маркиз заплакал в тот день, когда это правило не действует: в Рождественский сочельник может плакать любой. И не замеченный в наличии какой-либо, кроме пищеварения, внутренней жизни Маркиз, он же де Птула, и твердый как закаленная сталь, сеющий страх авторитет Виннету, который, опуская во время плача веки, показывает много значащие здесь наколки[23], и даже любой презренный «петух».
Этот день отличается от всех прочих дней с самого начала, с подъема. Утренний стук надзирателя в дверь камеры вроде как тише, чем всегда, чай на завтрак вроде как почаистее, чем обычно, плавленый сырок какой-то более расплавленный, черный хлеб вроде как не такой уж и черный, а джем не так сильно воняет рыбой. Радиорубка с самого утра пускает колядки, в читальне стоит елка, а вечером – общий ужин. Ничего, что нет двенадцати обязательных традиционных блюд, но зато есть селедка, капуста с горохом и жареная рыба. Надзиратели ненавидят сочельник. Мало того, что они не дома в кругу семьи, так еще должны крутиться по помещению тюрьмы и проявлять повышенную бдительность. Особенно в рождественскую ночь, в момент начала службы. Карманники со сроком в два года в такую ночь скорее всего не наложат на себя руки, разве что жена или невеста во время свидания им что-то такое скажет, а вот те, кто с четвертаком сейчас проходит свой самый кризисный седьмой или восьмой год, – это контингент самого что ни на есть высокого риска. За время своих четырнадцати сочельников за решеткой он был свидетелем восемнадцати попыток самоубийств, причем десяти – удачных, если это можно так назвать.
Даже когда он со временем получил право на увольнительные для краткосрочных свиданий, он никогда не пользовался им в этот день. На воле у него осталось много знакомых (некоторое время спустя он больше не называл их друзьями, потому что заключенному трудно поддерживать дружеские отношения), но он чувствовал, что его присутствие за праздничным столом в их доме будет для них дискомфортом. Если они не спросят ни о чем, это будет проявлением огромной, но, в сущности, неискренней деликатности, а если спросят, то придется рассказывать и рассказывать, а он этого не хотел. Кроме того, он понимал, что – окажись он в компании, он стал бы центром внимания, и этого он тоже не желал. Преломление облатки с человеком, совершившим двойное убийство, о котором писали все газеты, – само по себе сенсация. Избегая этого в первые годы своего срока, он считал, что ему положен сочельник в одиночестве, что стало бы частью покаяния, которое он должен совершить, частью наказания, которое ему справедливо отмерено и которое он жаждал целиком и безусловно принять. Это не был мазохизм, в этом не было ни грана фальши. Это было самое настоящее раскаяние. Когда во время многократных допросов он возвращался к этой теме, то не затем, чтобы этой эмоциональной манипуляцией выторговать для себя наиболее благоприятное решение суда. Он тогда так на самом деле чувствовал.
Во время первого Рождественского сочельника за решеткой, еще в КПЗ, до приговора, в девяносто первом, через два с половиной месяца после убийства Пати и расстрела барда, он думал о том, что может происходить в этот вечер и в эту ночь в домах их семей. Ему становилось страшно от осознания той ненависти, которую испытывают к нему мать и сестра Пати, когда смотрят на пустое место за столом, его парализовывало невыразимое чувство вины перед дочкой барда и его матерью. Он не мог представить себе ситуацию, что он получает праздничную рождественскую увольнительную и неожиданно сталкивается где-то на улице, допустим, с дочкой барда. У него не нашлось бы слов, которыми он сумел бы оправдаться перед ней. Более того, по отношению к ней у него не было никакого права оправдываться. Апелляция к праву восстановить свою честь, к праву отмщения обид, ссылки на неконтролируемую жажду мести из-за унижения, которое он испытал, в случае ни о чем не догадывающейся и ни в чем не повинной девочки не работает. Он убил ее отца. Лишь это он мог бы сказать ей и замолчать. Вот уже два года нет с ней за рождественским столом так рано ушедшей из жизни ее матери, а сегодня в первый раз не будет и отца. В первый, но не последний – теперь так будет всегда. И в этой безвозвратной потере виноват он. Он тогда думал, что эта тюремная камера, изолирующая его от мира, с которым ему в противном случае пришлось бы столкнуться лицом к лицу, камера, в которой он сидит на нарах и в муках совести конвульсивно кусает одеяло, для него истинное спасение.
К мысли о дочке барда он возвращался не только в Рождество. В тюрьме о вине и наказании люди думают значительно чаще, чем во всех церквах и монастырях, вместе взятых. Он был абсолютно уверен в этом. Если бы его спросили (раз ему предложили поговорить с тюремным психологом, но он отказался), по отношению к кому он чувствует самую большую вину, то ответ был бы всегда один. Он всегда знал, что никакой «компенсацией» он никогда не искупит своей вины, но ему хотелось дать ей как-то знать, что он считает себя виноватым и что чувство вины не дает ему покоя. Однажды на его имя в тюрьму пришло заказное письмо (но несмотря на то, что письмо официальное, из суда, его вскрыли и перлюстрировали), где сообщалось, что совместно приобретенная им и Пати, но официально оформленная на Пати их краковская квартира «подлежит в качестве наследственной массы умершей разделу». Действительно. Умершей. Когда он читал, у него тряслись руки. Половина квартиры отходила ему, а вторая половина – «матери и сестре умершей». Космический абсурд. Наследство по жене, которую он убил?! Оказалось, что наследственное право создавалось не под влиянием эмоций. Умерла – значит – умерла. А как умерла – неважно. Наследство полагается. Все это тянулось очень долго, пока не удалось с помощью адвокатов решить вопрос наследства и продать эту квартиру. Большую часть денег, вырученных от продажи, он отослал дочке барда. Но это не принесло ему большого облегчения, он не видел в этом какой-то особой доброты и «благородства», но считал, то именно так и надо поступить. Это не помогло ему в очередное празднование Рождества за стенами тюрьмы. Картина пустого стула за столом, к которому садится девочка, до сих пор преследует его. Вот и сегодня, столько лет спустя, после стольких прошедших празднований Рождества, она снова вернулась. В очереди в кассу в «Реале»…
– Э-эй, граждани-ин, очнитесь. Вы платите? Тогда поторопитесь, а то вон как очередь разбушевалась, – вдруг донесся до его сознания голос кассирши. – Вам плохо?
Молодая женщина тревожно смотрела на него, энергично дергая его за рукав куртки.
– Да, да, конечно. Плачу, – ответил он тихо. – Задумался о празднике. Простите… – добавил и поспешно полез за кошельком в карман брюк.
Очередь злобно шипела. Он расплатился, взял коробку с питанием для Джуниора, положив сверху облатку в вакуумной упаковке, и поспешил к цветочному ларьку. Ожидавший его там мужчина сунул что-то ему в карман куртки, взял облатку и ушел, не размениваясь на благодарность.
За шабли он поехал в маленький магазинчик, что рядом с почтой в типовом панельном доме ранней постсоциалистической эпохи, прямо при въезде в городок со стороны Варшавы. Микрорайон типовых пяти– и двенадцатиэтажных бетонных коробок был расположен на такой дальней городской окраине, что когда-то о тамошних жителях говорили с деланой иронией и неподдельной завистью: «партийные беженцы из-под Варшавы». Почему «партийные»? Потому что квартиры в тех домах получали по очень большому блату в очень высоких кабинетах. Зависть тоже понятна: кому хочется стоять больше десяти лет в очереди на квартиру, за которую еще и платишь, потому что это кооператив. Но если у тебя есть «нужный человек» в совете жилищного кооператива или кто-то из родственников занимал высокий партийный пост и имел выход на «нужного человека» в этом совете, то мечта о своем жилище воплощалась в жизнь значительно скорее. Ему об этом рассказала как-то раз расстроенная и озлобленная старуха Бжезицкая, которая не смогла примириться с фактом, что ее единственная дочь эмигрировала из Польши и «поехала на конец света в Австралию». Все жаловалась: «Как же так, пане Винсентий, ведь как хорошо этой твари неблагодарной здесь жилось: М4[24] ей у партейцев устроили, с ванной, пане Винсентий, с ванной». А, спрошенная мимоходом, почему микрорайон называют «партийным», взяла его под руку, отвела на лестничную клетку и начала с нескрываемой радостью (ведь ей удалось заполучить очередного слушателя!) плести кружева своего повествования: