– А потому что, дорогой пане Винсентий, было всё так. Племянник кузена моего старого работал тогда на лесопилке, а его сестра, то есть сестра этого племянника, работала то ли кладовщицей, то ли секретаршей, то ли еще кем у столяра-краснодеревщика, работавшего частным образом. С мебелью тогда была такая же катастрофа, как с колбасой или обувью. А может, и еще хуже, честное слово. Потому что колбасу из забитого кабанчика еще как-то можно было сварганить, обувь, если что не так, к сапожнику можно было отнести – починит, а вот мебельную стенку перочинным ножичком на коленке не вырежешь. Так что таких частников, которые спасали народ от мебельной катастрофы, никто не трогал. Потому что они на благо всего народа работали. Это надо понимать. Хоть и частным образом, но для всего народа. Вот только материала, дерева у столяра, при котором сестра племянника кузена моего старого работала, не хватало. Все дерево тогда шло на государственные мебельные фабрики, мебель которых нигде не купишь. Но всё же немножко дерева этот столяр, у которого сестра племянника кузена моего старого работала, в гараже держал на самый уж черный день. Ровно столько, чтобы прекрасный кухонный гарнитур как взятку для кого-то, кто располагает талоном на приобретение машины, или кого-нибудь в паспортном столе, или как раз для «нужного человека» в правлении жилищного кооператива можно было в нужный момент привезти по указанному адресу. Лучше всего ночью, чтобы соседи не слишком много увидели. Так что, пане Винсентий, племянник кузена моего старого, тот, который с лесопилки, обещал своей сестре, которая работала у частника, что достанет досок столько, сколько нужно, чтобы частник смог «изобразить» кухонный гарнитур для сына зампредседателя жилищного кооператива. (А сын этого зампреда как раз только женился и хотел обставить кухню.) При условии, что моя доченька в списке очередников кооператива перескочит примерно на февраль будущего года. И перескочила. Правда, на март, но такое бывает. Потом мой любимый зятек Збышек, хоть он и работал всего лишь простым шофером, справил себе бумагу, что работает в «школьном образовании». А за систему «школьного образования» люди получали дополнительное «М». То есть теперь они имели право не на М3, а на М4. Збышек по натуре своей парень честный и на самом деле перешел работать в образование. Попросил начальника своего перевести его на несколько месяцев возить детишек из соседних деревень в школу. Шеф Збышека сразу смекнул, что к чему, и перевел парня. А дату указал на год раньше. Так, для верности. Вот уж радость у нас была, пане Винсентий, вот уж радость, как пришло письмо из жилкооператива! Заказное, толстое такое. Боже милостивый. Как сейчас все помню. М4 мои дети получили! И где! В микрорайоне партейцев! Мой старик тогда со Збышеком водки выпили больше, чем на свадьбе. На второй день вечером мы все поехали на стройку, чтобы посмотреть и оценить, закончат они к марту или нет. На дворе был январь, а дом уже стоял, как положено, всё на месте, даже окна, лифты. Сторож был другом моего старика с начальной еще школы. Кроме того, был пьяный. Детям нашим счастье выпало на десятом этаже. Вам, французам, этого нашего счастья не понять. Направо от лифта. Мне все понравилось. И большая комната, и балкон, и маленькая комнатка для внучки, в случае если родится. Или для внука. Старику тоже все, как и мне, понравилось. Только дочка заартачилась. Раковина в ванной ей, видите ли, не такая. Потому что розовая была, а ванна – белая, унитаз – тоже белый, зато сиденье на нем розовое. Лично мне все очень даже понравилось. Я ей так прямо и сказала, а она свое. Збышек во всем слушался ее, а мне такое не нравится, если мужик всем ее капризам потакает. У мужика должно быть свое между ног, а не так чтобы бабе во всем потрафлять. Потому что если такой с самого начала, то потом только под каблуком сиди, а в самом конце – кандалы на ноги. Мой старик всегда свою дочку слушал, словно ксёндза на амвоне. Вот и стали они со Збышеком соображать, как бы им так розовую раковину белой заменить, чтобы не понести расходов. По свету карманных фонариков было видно, что по дому ходили и другие люди. Збых поговорил с одним, выяснил, что в этом корпусе все раковины розовые – такая партия была, а в другом – белые, там другая поставка. И сиденья на унитазах тоже белые. Можно отвинтить там и переставить сюда. Надо только слетать за инструментом. Вот мой старик и поехал за инструментом, а мы пошли в корпус с белыми раковинами. А только и там уже полно народу, и все с фонариками. Я думаю так: утром в том корпусе стояли розовые раковины и розовые сиденья на унитазе, а у нас все было белое. Хотя розовые мне тоже очень понравились. Все у нее в этой квартире было. И белая раковина, и вид с балкона на лесочек. Правда, вскоре лесочек этот вырубили и новый дом на том месте поставили. Когда внучка родилась, лесочка уже не было. Зато была детская площадка. Солнечная, потому что южная сторона. Как уехали в Австралию, квартира пустая стояла, а квартплату и все такое – извольте платить. Вот мой старик и придумал, что надо сдать внаем. Я ему об этом уже давно говорила, но он в одно воскресенье сказал так, будто это ему самому в голову пришло. Ну вот и хорошо, что он, а то все на меня бы и свалил. Студентов в нашем городе нет, так что сдавать почти некому. К счастью, приезжают в Польшу из разных стран, где еще хуже, чем у нас. А что, пане Винсентий, есть и такие страны. Мой старик заметил, что у нас на рынке зонтики продают какие-то женщины, узкоглазые. Купил у одной для отвода их узких глаз зонтик и завел разговор, мол, откуда, где живут и т. д. А как узнал, что живут они в каком-то пансионате за бешеные деньги и с одним туалетом для всех на этаже, то предложил им квартиру нашей дочки. Вот так Монголия у нас и поселилась. В смысле – у дочки в ее М4 в партейном доме. Люди они оказались хорошие. Платили в срок. Когда старик мой был поздоровее, сам ехал на машине получить с них плату. Потом уж я ездила получать, на автобусе. Права водительские у меня вроде как есть, только выдали мне их еще на заре народной власти. Летом, в молодежном лагере СПМ[25] в Борах Тухольских. Тогда достаточно было проехать на тракторе более или менее прямо от столба до столба, и права твои. Потому что лагеря эти не только чтобы отдохнуть, но и приобщиться к нужной для страны профессии. А в конце смены – подведение итогов. Познакомилась там с одним красавчиком грузином. Вроде как русский, но какой-то другой. Поехали мы с ним раз на тракторе в лес. Ох, и поездили. Мой старик до сих пор об этом не знает. А вы, пане Винсентий, знаете, что такое СПМ, слышали, может, что? Ну, вот и хорошо, потому что там одни комуняки были, кроме нас, людей, и этого грузина. Короче говоря, были у нас в партейном доме монголы. Из самой настоящей Монголии. Мама, что зонтиками торговала, папа и два сыночка. И знаете, это не всем понравилось. Пришла ко мне раз одна старая знакомая, у которой в тех домах дочь жила. Рассказала мне по секрету, что ее дочке соседи говорили: мол, Бжезицкие дом китайцами засоряют и что, когда эти желтые варить что-нибудь свое начинают – а варят они каждый день, – смрад по всей лестничной клетке такой, что хоть всех святых выноси. А какие же они китайцы, пане Винсентий, скажите на милость. Это ж ведь монголы, сразу видно – у них другой разрез глаз. В Польше, пане Винсентий, никому не угодишь. Ни тогда, ни сейчас. В конце концов съехали наши монголы с квартиры, свою приобрели. Вы можете себе представить, пане Винсентий, что им их зонтиков на собственную квартиру тогда хватило? Это ж сколько зонтиков продать надо, чтобы квартиру купить? Наверное, целый вагон. Так было в середине девяностых. А когда они съехали, то мы ремонт затеяли. Старик уже сам не мог, кузен нам помог и с друзьями всё покрасили. Как новая квартирка стала. Кузен мне рассказывал, что на кухне столько тараканов монголы после себя оставили, что полки чуть ли не сами от этой нечисти двигались. После ремонта дети написали из Австралии, чтобы продать квартиру, потому что даже за незаселенность не хотят платить. Ну и продали мы ее. А теперь, пане Винсентий, мало кто в тех домах партейных желает жить. Там одна беднота осталась. Те, что побогаче, давно дома в других местах себе построили. За оградами, да с охраной. А когда-то были времена, все хотели в партейные дома попасть. Теперь времена сменились, пане Винсентий, ой как сменились…
Магазин в «партийном» микрорайоне был не больше трансформаторной будки напротив. Малопривлекательный рекламный щит с надписью «Винный магазин. Год основания 1988» врал. Безбожно врал. Потому что открытие винного магазина в 1988 году (он прекрасно помнил Польшу того периода) было бы актом безрассудной и безудержной отваги. Тогда на рынке присутствовали два вида яблочных (!) вин – белое и красное. Белое от красного отличалось только этикеткой и более светлым стеклом бутылки. Иногда попадалась более сладкая, чем патока, и напоминавшая на вкус сироп от кашля болгарская «Чио-Чио-Сан» или разбавленное до границы приличия-неприличия и рекламируемое как «сухое вино» венгерское «Эгри бикавер», то есть «Бычья кровь». «Чудесное превращение» вина в разбавленную водой виноподобную жидкость, продаваемую под видом «импорта из Венгрии», происходило чаще всего на перевалочных железнодорожных платформах. Чудо превращения вина сопровождалось чудом его преумножения. Ему об этом однажды рассказал пан Зигмунт, хозяин магазина. Опломбированную (вот уж никакая не проблема) цистерну вина, прибывшего из Венгрии, наполовину опорожняли, перекачивая насосом в пустую цистерну, стоящую на соседней платформе, а потом поровну добавляли воды – пожарными шлангами – в одну и в другую. Таким образом содержимое одной из цистерн с разбавленной «Эгри бикавер» можно было отпустить официально – «по накладной» – оптовому покупателю и разливочным предприятиям социалистического государства, в которых доливали еще больше воды, а содержимое второй цистерны разлить по бутылкам самостоятельно и без накладной доставить в «дружеские» рестораны, магазины, торговые точки, дома отдыха и даже санатории. В обоих случаях, полагал пан Зигмунт, «называть эту красную жижу сухим вином было непростительным выпадом против виноделов». Произносить тосты с бокалами этого, с позволения сказать, вина, считает он, надо было тогда строго запретить, а нарушение этого запрета еще строже наказывать. Во время тостов люди обычно чокаются бокалами. Эта традиция имеет долгую историю, уходящую корнями в мрачное Средневековье, полное рассказов о злых духах, демонах и дьяволах. Перезвон бокалов должен был напоминать перезвон церковных колоколов, которые, как считалось, отгоняли чертей, прячущихся в вине. Но в то, что тогда подавали под названием «Эгри бикавер», считает пан Зигмунт, ни один черт по собственной воле не погрузился бы, не спрятался бы там. Даже психически больной черт. Предпочел бы поплавать в святой воде.
Но если раздобыть бутылки под будущую левую партию «вина» еще было можно, то изготовление этикеток представляло некоторую проблему и требовало больших расходов, коррупционных талантов или наличия связей на высоком уровне. А всё потому, что типографии в тогдашней Польше находились под неусыпным оком органов и охранялись лучше, чем армейские полигоны. В государстве тратились громадные деньги на то, чтобы так называемую свободу слова, формально в ПНР существовавшую, тщательно контролировать с помощью нескольких сотен прекрасно зарабатывавших чиновников всемогущего Главного управления контроля над публикациями и зрелищами, являвшегося не чем иным, как открыто действующим органом цензуры. Главный цензор сидел в шикарном здании Управления на улице Мысей в Варшаве и следил за работой цензоров рангом пониже, работавших в каждом из воеводских городов. Когда воеводств в ПНР было семнадцать, то и цензоров было семнадцать, а когда количество воеводств выросло до сорока девяти – а было это в 1975 году, – то и количество охранителей границ свободы слова тоже выросло до сорока девяти, что еще сильнее укрепляло эти границы. Понятное дело, цензура в ПНР никогда не была чем-то самостоятельным и независимым. Технически процесс цензурирования осуществлял бдительный цензор, но что подлежит цензурированию, а на что можно смотреть сквозь пальцы, решала всевластная Польская Объединенная Рабочая Партия (ПОРП). Цензоры жили в симбиозе с отделами пропаганды ПОРП, кроме того, очень тесно и дружественно сотрудничали они со службой госбезопасности, которая первой изо всех знала, что там зреет в мозгах артистов, писателей, поэтов, ученых, но прежде всего – оппозиционеров. Принципы, в соответствии с которыми работали цензоры, были изложены в нескольких строго секретных документах и подвергались динамичным изменениям в зависимости от актуальной ситуации в стране и в мире. Одно урезали в работах писателей во времена Берута[26], другое не пускали в печать во времена Гомулки[27] и совсем иное выискивали во времена Ярузельского (его всегда забавляла эта польская мания – особенно заметная у пожилых людей – делить историю страны на периоды правления первых секретарей партии). Решения цензоров всегда были непредвиденными и часто просто капризными. Долгое время любимец партии в пятидесятые годы,
Официально народная власть уверяла, что никакого черного списка людей искусства и их произведений нет, аналогично как не существует и писаных директив, регулирующих «контроль над публикациями и зрелищами», и что наша цензура – это никакая не цензура, а лишь движимая патриотическими чувствами деятельность, ставящая перед собой задачу защиты интеллектуальных достижений социалистического государства и защиты граждан от хлынувших с империалистического Запада потоков разложения, которому особенно подвержены враждебные элементы в нашей стране. Пресловутыми враждебными элементами, которыми пугали народ с колыбели в течение многих лет, были, например, Адам Михник[29] и Яцек Куронь. Эта явная и изощренная ложь народной власти вышла во всей своей красе на свет божий благодаря работе одного цензора, служившего в краковском представительстве Главного управления контроля над публикациями и зрелищами, некоего Томаша Стшижевского. За восемнадцать месяцев своей службы, с 1975 по март 1977 года, Стшижевский не только работал цензором, но также тщательно собирал и копировал документы, которые очень четко устанавливали принципы функционирования цензуры. В частности, ему удалось от руки переписать всю своего рода цензорскую библию –
Цензура в ПНР продолжила свое существование и по-прежнему не бедствовала. Как и в годы правления Ярузельского, когда на железнодорожных платформах разбавляли привезенное из Венгрии в цистернах сухое вино «Эгри бикавер». Неизвестно, подвергался цензуре текст на этикетках бутылок с этим вином или нет, это не столь важно. Этикетки поступали из типографий, которые тиражировали слова, а через слова распространяли идеи. А от распространенной в печатном виде идеи до идеологии – и это прекрасно понимали все диктаторы – очень близко, поэтому типографии и их работники сосредоточивали на себе особое внимание социалистического государства, желавшего иметь монополию на идеологию. Свобода слова, она, конечно, пусть будет, но всё должно иметь свои пределы, чтобы у наших писарчуков башка от чрезмерной свободы не закружилась. Потому что если все позволено, то позволительно также сказать, что не все позволено. Вот так круг и замыкается. Так что уж лучше подуть на воду, чтобы потом не стало как с одним из этих реакционных писак, написавшим (естественно, без цензурного допуска) и хотевшим пустить в печать: «Раб перестанет быть рабом, как только поймет, что он раб». Вот как хитро были связаны цензура в ПНР и размер взятки, которую нужно было дать, чтобы напечатать этикетки на бутылки с краденым, разведенным и очень невкусным венгерским вином.
Настоящие вкусные сухие вина были известны непутешествующему народу главным образом из энциклопедий, из описаний в книгах и пропаганды французских художественных фильмов, в которых наряду с едой, прекрасными женщинами и аллегорией с французской революцией вино играло определенную роль. Несмотря на это или даже именно поэтому, упоминавшийся выше пан Зигмунт, сын бывшего хозяина виноградников под Зеленой Гурой, решил, что откроет винный магазин для местного населения, которое, как велит традиция, хлещет водяру, запивая ее пивом. Поначалу это было, как сам он рассказывал, скорее хобби, чем бизнес (хотя в Польше слово «бизнес» произносится с некоторым презрением или настороженностью и ассоциируется чаще всего с «фарцовщиками», торгующими валютой перед «Певексами», или с хозяевами так называемых полонийных фирм[32], которым хоть и завидовали, но которых не особо уважали). Пан Зигмунт настоял на своем, сначала убедил жену, а потом и остальную семью и открыл магазинчик в марте 1988 года. «У отца были виноградники, значит, у меня должен быть винный магазин», – шутил он. Тогда, в последние годы правления Ярузельского, во времена, с которыми мы, как говаривал пан Зигмунт, слава богу, расстались, местоположение магазина было прекрасным. В «партийном» микрорайоне тогда жили не самые бедные люди, среди которых были и ценители хорошего вина. Спрос был не слишком большой, впрочем, как и предложение было ему под стать. Поначалу это была типичная семейно-кустарная торговля. Он предоставил помещение, а семья свозила ему отовсюду вина. Редко когда с Запада, чаще из Румынии, Болгарии, советской Грузии, советской Молдавии, советской Украины, иногда из Югославии, ну и, конечно, из Венгрии. «Эгри бикавер» в бутылках, привезенных в рюкзаке прямо из Будапешта, ничего не имел общего с тем пойлом, которое в результате получалось из содержимого цистерны. Потом в Польше настала свобода, пришел Бальцерович и «как-то там всё само собой пошло-поехало». Сегодня вина стоят на полках в той же самой квартирке, но какое разнообразие! Калифорния, Чили, Аргентина, Южная Африка – из недавно открытого мира вин, но и традиционные Франция, Германия, Испания, Италия и Португалия – из давно и хорошо знакомого мира вин – тоже представлены. Случалось, он заходил к пану Зигмунту в магазинчик и задерживался там подольше. Иногда очень долго. Покупал бутылку, пан Зигмунт открывал ее настоящим штопором, который мог помнить девятнадцатый век, подходил к дубовому шкафу, доставал подходящие бокалы, и начинался разговор. О винах, о цензуре, о Франции, о книгах, фильмах, виноградниках, иногда о женщинах. Но это уже под конец второй бутылки. Поэтому, когда он выбирался за вином в магазинчик пана Зигмунта, то случалось, что – как бы предвидя будущее – предупреждал Агнес, оставлял машину дома, брал такси и ехал в маленький магазинчик, что недалеко от почты.
Сегодня у него совсем не было времени на посиделки. Спросил, есть ли шабли. Пан Зигмунт, празднично одетый, с гигантских размеров галстуком-бабочкой, поприветствовал его как хорошего знакомого и долгожданного гостя.
– Вы спрашиваете шабли? А как же, как же. Говорите, к облатке? Пане Винсентий, на свете нет ничего лучше среди белых вин. И я говорю это вам не потому, что хочу понравиться французу. Вовсе нет. А шабли у нас как раз есть. Само собой. Одна коробка на черный день всегда. Есть и
Бургундия. Он тоже Бургундии не забывал. И хоть никогда там не пробовал шабли, но тоже когда-то собирал и ел виноград прямо с лозы на одном из виноградников Бургундии. Ему тогда было восемнадцать лет. Его лицей в Нанте предложил учащимся двух классов двухнедельное пребывание в окрестностях городка Нюи-Сен-Жорж. В рамках социально-педагогического эксперимента они должны были познакомиться с тяжелым физическим трудом сборщиков винограда. Ни франка за работу. Абсолютно добровольно. За переезд и ночлег платят родители, виноградник обеспечивает каждому двухразовое питание плюс багет на завтрак. Поехали все без исключения. Сразу после каникул еще две недели без школы. Причем в Бургундии. Блеск. Такое выпадает не каждому. У него и раньше были экскурсии от школы, но ни на одну из них не было столько учителей, желающих поехать сопровождающими. Их расселили по частным домам в окрестностях виноградника, и только воспитатели жили в гостинице в Нюи-Сен-Жорж. Они не были единственными, кого знакомили с тяготами физического труда в этом районе. В одном лицее из далекого Кале тоже кому-то в голову пришла эта идея. В нескольких сотнях метров от пустого овина, где поставили десять кроватей, был другой овин, где тоже поставили кровати и где ночевали девочки из Кале. Утром за ребятами приезжал видавший виды автобус – сначала за мальчиками из Нанта, потом за девочками из Кале. Через три дня на свободном месте в автобусе рядом с ним оказалась Аиша, девочка с выразительными черными глазами, черными как смоль шелковистыми волосами, с небольшим, но заметным шрамом на левой щеке. Всю дорогу до виноградника она сосредоточенно читала книгу, время от времени улыбаясь, иногда смеялась. Когда она смеялась, ее локоть задевал его руку. Тогда она отрывалась от чтения, смотрела ему в глаза, извинялась. На винограднике их разбивали на группы и направляли на разные участки склона, на котором росла виноградная лоза. В тот день они попали в одну группу. Он обрадовался. Он шел от лозы к лозе рядом с ней. Когда ее корзина набиралась, он относил ее к трактору. Если она говорила, что хочет пить, он шел на край виноградника и приносил ей в кружке холодный чай, который они брали из больших алюминиевых бидонов. Он хотел быть как можно ближе к ней и своими знаками внимания. Иногда флиртовал с ней, иногда осторожно и тонко соблазнял, не видя в этом ничего плохого. Она нравилась ему. Очень нравилась. На его флирт она отвечала взаимностью, не противилась соблазнению. К тому же она читала книги, а из разговора стало ясно, что смотрела фильмы и не была распущенной, высокомерной и капризной «мадемуазель из Парижа». Вечером они встретились у ее овина, но сначала он съездил на разбитом велосипеде в расположенный в пятнадцати километрах от них маленький деревенский магазинчик и купил им мороженое. Когда он вернулся, мороженое успело растаять. Они сидели на цементном кольце давно высохшего колодца и разговаривали. Ее родители – мать француженка, отец алжирец – приехали во Францию, когда в Алжире разгорелась кровавая война, за которую Франции стыдно по сей день. Аиша – это мусульманское имя. Так звали одну из жен пророка Мухаммеда, а ее так назвали в честь бабушки. Родилась она в Алжире, в Джельфе, но, когда ей было всего четыре месяца от роду, ее родители эмигрировали во Францию.
Аиша. Он влюбился. Его первая любовь. Настоящая. В этом он уверен и сегодня. Первую любовь не забудешь. Когда мы влюбляемся впервые, мы не можем представить себе, что наша любовь когда-то кончится. Именно в этом и состоит ее неповторимое очарование. Зато сегодня он знает, что самая важная – это последняя любовь. Ее-то и надо беречь. Но его любовь к Аише была первой. Пусть безумной, но не щенячьей. Через неделю после их знакомства он признался ей в любви. Через два дня после объяснения в любви они пошли погулять, держась за руки, а когда спустились сумерки, они первый раз поцеловались. Он хотел быть рядом с ней. Постоянно. Это не было для него каникулярным умопомрачением, и он не хотел, чтобы всё закончилось в день отъезда слезливой церемонией обмена адресами и обещаниями «буду писать и скучать». У него был план. Он переедет к ней. На самый конец Франции. В Кале. Он сменит лицей на вечернюю школу для рабочих. Три дня в неделю он будет учиться, а два работать. Поселится в интернате. Если вдруг возникнет необходимость, он обойдется без помощи родителей. Мама, как всегда, поначалу всполошится, но в конце концов поймет его, встанет на его сторону, защитит его и по-своему благословит. В отношении отца у него не было уверенности. Он знал, что его отец понимает любовь несколько иначе, чем все остальные. А иногда ему казалось, что он вовсе в нее не верит.
Наконец настал день, когда он решил ей раскрыть свои планы на их любовь. Сначала он хотел сделать это утром, в автобусе, по дороге на виноградник, когда она прижалась к нему, положив голову ему на плечо. Но прежде, чем он собрался с духом, они успели доехать и водитель попросил их выйти из автобуса. Потом он хотел сделать это на винограднике, когда они специально отстали от других, чтобы лечь между лозами и кормить друг друга виноградом. Но и здесь он не решился. После работы, перед возвращением «к своим овинам», она сказала ему, что сегодня они встретятся попозже, потому что к ней приедет «знакомый из Кале». Что ж, знакомый так знакомый; никакого беспокойства он не испытал. Вечером к нему зашел некий Пьер, худой, высокий парень с рюкзаком на плече. Тот самый «знакомый из Кале». Хотел поговорить с ним. Он очень хорошо знал Аишу. Был ее парнем. Уже больше года. А минуту назад она сказала ему, что больше не хочет быть с ним, потому что нашла «кого-то более важного для себя». Пьер пришел спросить, зачем он это сделал. Всего лишь спросить. Потому что так не делают. Нельзя так поступать с людьми. Это непорядочно. Винсент ответил, что понятия не имел о существовании парня у Аиши и что если бы знал, то ничего такого не позволил бы себе. Никогда в жизни. Пьер не захотел его слушать и ушел. Не поверил. Винсент побежал за ним, извинялся, объяснял, как всё было.
В тот вечер он не встретился с Аишей. Вообще больше никогда с ней не встретился. Собрал свой чемодан, заказал по телефону такси и поехал в Нюи-Сен-Жорж. В гостинице поговорил с руководителем группы. Рассказал ему на ходу придуманную историю о болезни отца. Ему уже было восемнадцать, и поэтому всё равно никто не смог бы удерживать его в том месте, где он не хотел быть. В ночном поезде в Нант не спалось, о многом передумал, но ненависти к Аише не было ни капли. Разочарование, печаль, обида – да, но не ненависть. Главное, что он чувствовал, – стыд перед Пьером. Огромный, парализующий стыд. Он влез в жизнь незнакомого человека, сделал ему больно, унизил, приблизившись к его женщине. И совершенно неважно, что сделал это неумышленно. Ведь, по идее, он должен был бы спросить ее, есть ли у нее парень, есть ли кто-то в ее жизни. Он не сделал этого. Он наивно предположил, что если бы кто-то такой был бы в ее жизни, то Аиша сама установила бы какие-то непреодолимые границы, не реагировала бы на флирт, не позволила бы дотрагиваться, не молчала бы, когда он строил планы об их будущем, которое наступит через две недели на виноградниках. Она до самого конца скрывала правду. Если бы этот Пьер из Кале не приехал, то они наверняка обменялись бы адресами и разъехались по своим домам. Он скучал бы и проверял свой почтовый ящик – нет ли от нее письмеца, а она вскоре забыла бы то, что между ними было. А что, собственно, было? Банальная каникулярная история мальчика из Нанта. Но ее Пьер приехал. И повел себя так, как должен вести себя мужчина. Если бы он, допустим, ударил Винсента, обозвал, плюнул в лицо, обругал. Но нет. Он поставил ему в укор отсутствие чести и удалился, не дав сказать, что слово «честь» не только для него много значит. Когда во время допросов в Кракове, после ареста, и во время слушаний в суде он говорил о чести, которой его лишил бард, о нерушимом кодексе, который тот попрал, то каждый раз к нему возвращалось воспоминание о том вечере на виноградниках в Бургундии. И тотчас же возвращался тот стыд и чувство вины, которую он так никогда не искупил.
У него ушло много времени, чтобы выбраться на поверхность этой черной дыры грусти и печали (несмотря ни на что, он скучал по ней), в которую его ввергла катастрофа с Аишей. Он стал недоверчивым, осторожным – возможно, излишне осторожным с женщинами. Все его связи, до момента знакомства с Пати, были мимолетными, поверхностными, краткими. В основном по его вине. Он так и не смог решиться на такую любовь, о которой мечтал, а быть с кем-то без любви ему казалось очень несправедливым по отношению к женщине. Аишу и Пьера он не забыл и помнил о них до сих пор. Когда ему приходилось ехать на машине в Англию, то путь через Кале и оттуда дальше на пароме через Ла-Манш в английский Дувр был единственно возможным. Ожидая в очереди на паром, он каждый раз вспоминал виноградник в Бургундии. Первую любовь не забывают, впрочем, по разным причинам…
– Я тоже никогда не забуду Бургундию, – сказал он тихо.
Погруженный в свои мысли, он не заметил, как пан Зигмунт оставил его одного в магазинчике и спустился в подвал. Как-то раз было дело, они закрылись в этом подвальчике, и он вернулся домой только под утро. Перепуганная Агнешка (уже полночь, а мужа всё нет!) погрузила Джуниора в машину и колесила по всему городу. Была она и у того магазинчика, но в закрытом на все запоры подвале, под завязку заполненном разными винами, не услышали ее стука. Он тогда хотел возвратиться к восьми вечера, купать Джуниора, но не получилось. Почему? Да просто: «Ну как же, как же, пане Винсентий, а на посошок? А на дорожку?» Вот так они уговорили на посошок литровую бутылку рейнского и две обычные бутылки «жемчужины всех венгерских вин»
– Ой, пане Винсентий, вижу, вы у нас мыслитель. Я уже успел сходить в подвал за коробкой
Рассказы о винах, текущие из уст пана Зигмунта, очаровали его с первого дня, когда он зашел в неприметный магазинчик под вывеской «Винный магазин. Год основания 1988». Если бы он умел писать книги, то договорился бы с Агнес, что исчезает на три дня, купил бы диктофон, запас батареек и скрылся бы с паном Зигмунтом в его подвальчике. А потом переписал бы все, что они там наговорят за эти три дня, в книгу под названием «О винах, вине и провинностях: краткий курс случайно открытого божественного чуда ферментации». Пан Зигмунт был кем-то вроде старой библиотекарши в старой библиотеке. Как она все знает про стоящие на полке книги, так и он все знал о винах, лежащих на стеллажах. Сотрет пыль с этикетки, всмотрится на секунду и начнет рассказывать какую-нибудь историю. География, история, ботаника, политика, теология, криминалистика, поэзия, лав-стори, триллер, сексология, философия. Практически все, что может предложить литература с крупицами поэзии, потому что часто в свои повествования он вставлял короткие стишки, фрашки или даже лимерики. Начиная с Моисея, продолжая Данте, Толстым, Ремарком и кончая Уэльбеком.
Несмотря ни на какие возражения, пан Зигмунт сам вынес к машине коробку с бутылками.
– Пане Винсентий, пане Винсентий, даже не заикайтесь. Мне главное, чтобы вы доставили всё в целости и сохранности, а то какой-то вы задумчивый. Одно дело молоко уронил и пролил, и совсем другое – вино, тем более гранд крю. Было бы жаль – предпоследняя коробка. Одну оставил себе – семья съедется сочельник отмечать. Дочка с внучкой и новым мужем с Еленей Гуры приедут. Путь неблизкий, а как у нас дело с дорогами обстоит – сами знаете. Новый муж впервые будет с нами отмечать, так что придется самое лучшее поставить. А то как же, а то как же… Дочка говорит, что в винах разбирается. Первый-то ее только водяру хлестал. Даже коньяк не любил. Да-а-а, пустой человек, никчемный. Мало того, что алиментов не платит, так еще и с ребенком знаться не желает. Жалко мне было внучку, когда она, грустная такая, меня всё про папу да про папу спрашивала. А где он, этот папа? Зато теперь, когда второй муж появился, больше не спрашивает. А ваш сыночек, пане Винсентий, как сейчас? Ведь когда вы в последний раз ко мне заезжали, как-то не очень у него со здоровьем было…
Действительно, Джуниор тогда сильно болел. Первая в его жизни ангина. Жар. Тяжело дышал. Все ночи напролет плакал. Они с Агнешкой сидели, сменяя друг друга, у его кроватки. По нескольку раз за ночь вызывали «Скорую». В конце концов «скорая» перестала отвечать на вызовы. Он хотел подать в суд. Агнешка сказала, что у него не в порядке с головой и что во Франции тоже не приехали бы, разве что после десятого такого вызова не к ребенку, а за ним со смирительной рубашкой. Она была права. Он перегнул палку. К нему потом могли относиться только как к безумному отцу и как к «гребаному лягушатнику, который звонит в «Скорую» каждые пятнадцать минут». Он никогда не испытывал такого страха за жизнь другого человека, как тогда за жизнь Джуниора. Пусть это было глупо, но все было именно так. Ангина проходила. А по мнению Агнешки, так давно уж прошла. «Вин, конец ангины не означает, что миндалины у людей отваливаются. Прекрати мучить ребенка, то и дело лазить ему в рот шпателем». В тот вечер, когда Джуниор наконец спокойно заснул, они решили отметить его выздоровление бокалом доброго вина. Он поехал «за чем-то приличным» в магазинчик пана Зигмунта. Это было два месяца назад, а он всё еще помнит… – Сынок? Здоров как бык, – ответил он, крепко пожав руку на прощание.
Он отъезжал медленно от крыльца магазина, когда в зеркало заднего вида заметил размахивающего руками и бегущего за машиной пана Зигмунта. Пришлось остановиться и выйти из машины.
– Пане Винсентий, ну как же так, как же так, разве так можно? Без преломления?! С вами? Какой же я после этого хозяин… – Достал из кармана пиджака и чинно развернул белый шелковый прямоугольник платка, и, осторожно беря облатку, продолжил: – Хороших вам минут, пане Винсентий, и здоровья, а кроме того – спокойствия духа, потому что если в душе спокойно, то, в сущности, все у человека будет хорошо. Так говорил мой, царство ему небесное, папаша-покойник. А он знал, что говорил, потому что и работы в Германии во времена Гитлера пережил, и нашу польскую тюрьму времен Берута. Потому как ясно дело – кулак, реакционный элемент, если наш виноградник в колхоз отдать не пожелал, когда коллективизация настала. Топором на землемера замахнулся в пятьдесят третьем. Вот такие вот дела. До восемьдесят девятого, когда в Польше свободу объявили – а отец тогда уже старенький был, но все равно то, что у него в колхоз забрали, в душе не отпустил. А как в октябре девяносто первого колхозы ликвидировали, то папаша с адвокатом сразу письмо на имя председателя агентства[33] написали с требованиями немедленного возврата отнятой у него коммунистами собственности. Отец послал письмом выписку из кадастровой книги, но и это не помогло. Землю назад он не хотел, а хотел компенсацию. Слишком старый был, чтобы виноградник восстанавливать. Год ждал ответа. И пришел наконец ответ. А как же, а как же. Всё чин чинарём. Написали ему, что еще до него в агентство обратился «законный владелец», то есть курия, якобы на территории которой находился отцов виноградник. Как так получилось, что у отца была своя запись в книге, а у курии своя, мы до сих пор не знаем. Однако в конце концов всё к тому сошлось, что кадастровая книга курии для агентства оказалась более важной. Сначала папаша за свою землю воевал с топором в руках против коммунистов, а под конец жизни – с пером и бумагой против попов. Ни гроша не получил. Только нервы себе истрепал. Последнее письмо пришло из курии уже после его смерти. Умер тихо, во сне. Всегда хотел умереть в относительно добром здравии, чтобы не быть обузой для родни. Еще при жизни просил, чтобы на его похоронах ни одного «попа», прости господи, не было. И таки не было. Ибо такова была воля покойного. Хорошо, что мать-покойница не дожила до этого дня. Не то умерла бы от горя и стыда. И лежать на церковном кладбище тоже не пожелал, хоть там вся наша семья похоронена. Вместе с нашей мамой. Отец был человеком не просто гордым, а каким-то беззаветно, беспредельно гордым, как пьяный горец, который умрет, а настоит на своем. И до последней минуты жизни за эту свою честь сражался. Если надо, то с топором в руках. Вот и лежит теперь на коммунальном кладбище. Рядом с известным в городе коммунякой и к тому же сотрудником госбезопасности. Думаю, что это какая-то шутка Бога или Берута с того света, пане Винсентий. Вот такие вот дела… – добавил он тихо, протягивая облатку.
Они преломили облатку, положили в рот, обнялись и минутку постояли молча.
– Да, гордость, гонор порой оказываются опасными советчиками. Но иногда единственными. Счастливых вам праздников, пане Зигмунт. Счастливых. Спасибо вам за весь этот год… – сказал он на прощание дрожащим голосом.
Праздничное движение запрудило, а в некоторых местах так просто перекрыло улицы. Все в нервной спешке хотели успеть с последними покупками, с последними делами, пока город не закроет на все засовы все банки, все учреждения, магазины, бюро и замрет на два праздничных дня плюс на следующее за ними воскресенье. Жители сели в машины и двинулись «в город». Его всегда удивляла какая-то непонятная любовь поляков к передвижению в автомобилях. Особенно в их сравнительно небольшом городке, который, если не считать нескольких кварталов на отшибе, можно пройти за двадцать минут. Понятно, что это была своеобразная реакция на те времена, когда машина была труднодоступным предметом роскоши для большинства. На времена ПНР, когда для приобретения машины нужно было еще быть обладателем талона на машину, то есть в каком-то смысле человеком избранным, и на времена первых шагов демократии: тогда машина была тоже для избранных, но на сей раз для тех, кто успел обогатиться. Но и сейчас, будучи доступным практически для всех, автомобиль четко делит общество на своеобразные касты: тех, кто громыхает по дорогам ведром с гайками, и тех, кто плывет по автостраде, сверкая совершенными формами. Сегодня ему показалось, что все сели в свои машины и колесят по городу, как во время гонок в Монте-Карло. Нервные звуки клаксонов, агрессивные перестроения из ряда в ряд, угрожающие жесты, вульгарная брань, чаще бессмысленная, но иногда с юморком. Молодая женщина в белоснежном «фольксвагене» не смогла завести свою машину, чем застопорила второй ряд. С кем не бывает. Машины иногда ломаются. В том числе и немецкие. В том числе и в праздники. Он стоял как раз за ней. Он видел и слышал, как она в панике безуспешно пытается завести хрипящий и чихающий мотор. Водители из соседних рядов – правого и левого – не могли не заметить этого. Но ни одному из них не пришло в голову остановиться и освободить из дорожного плена братьев и сестер со второго ряда. Если магазины закрывают в два часа дня, у человека нет времени на добрые дела. Из машин на нее посыпались сначала громкие претензии, потом довольно вульгарные замечания, а под конец и вовсе площадная брань. Она узнала, что ездит на уворованном с ближайшей свалки немецком барахле. Ее спросили, под кого она легла, чтобы получить водительские права. А еще ей посоветовали поскорее возвращаться в родную деревню и пересесть на телегу. Расстроенная женщина вышла из машины, что-то ответила самому агрессивному из ее критиков (заметьте, тоже на немецкой машине, на «мерседесе»), стоявшему за три машины после него, и стала озираться по сторонам, ожидая помощи. Когда она заметила, что водитель «мерседеса» выскочил из своей машины и весь красный от злости направился к ней, побыстрее села обратно в свою машину, подняла окна и заблокировала двери. Толстяк из «мерседеса» впал в неконтролируемую ярость. Он колотил кулаками в окна, топал ногами, заходился в крике. Достигнув апогея своего бессилия, он сорвавшимся в писк голосом прокричал в лицо владелице «фольксвагена» (впрочем, через стекло машины) ее, как ему казалось, истинное имя, и имя это обозначало… мужской половой орган. Такое не просто неожиданное, но прямо-таки парадоксальное решение вызвало бурную реакцию окружающих – от смеха и аплодисментов до свиста и улюлюканий. Но именно в этот момент владелице «фольксвагена» удалось завести машину и резко рвануть вперед. А толстяк, измотанный своей яростью, остался стоять и тяжело дышал. Теперь его машина блокировала средний ряд. Винсент так и не узнал, что было потом, потому что двинулся сразу за белым «фольксвагеном». Но скорее всего, от стоявших за ним в ряду толстяк узнал свое истинное имя и очень даже возможно, что имя, это означало женский половой орган. Вот он, парадокс польского языка, понять который иностранцу порой бывает гораздо сложнее, чем произнести польскую скороговорку, состоящую из длинного ряда шипящих и свистящих звуков. А уж французу и подавно.
Стоя в очередной пробке, он подумал, что все-таки надо купить диктофон и договориться с паном Зигмунтом о регулярных встречах и беседах при вине на исторические темы. Даже если из этого не получится романа, то всегда эти сюжеты можно будет вставить в фильмы. Кроме того, ему хотелось, чтобы Агнешка хоть раз послушала пана Зигмунта вживую, а не в пересказе. Льется вино, льются рассказы. Одна драматургия при первом бокале и совсем другая на середине третьей бутылки. Подробный пересказ по возвращении домой того, что было на встрече с паном Зигмунтом, никогда не заменит живого слова. Даже при его актерском таланте и стилизации под говор пана Зигмунта. Но главное, что его интересовало, – это как человек абсолютно трезвый будет воспринимать эти рассказы. Решил, что все так и сделает, и, улыбаясь водителю из соседнего ряда, замурлыкал под нос: «А то как же, а то как же…»
Если не считать мелочи, денег в его кошельке не было. Последние банкноты он оставил у пана Зигмунта, который не принимал никаких платежных средств, кроме «настоящих денег». Подъехал к небольшой стоянке рядом с банком. Повезло: банк был еще открыт. Пока стоял в очереди к банкомату, успел рассмотреть все плакаты, расклеенные по стенам и окнам небольшого операционного зала. «Вклад под 8 %*» – кричала, переливаясь всеми цветами радуги, надпись. А в самом низу маленькими, едва различимыми буквами добавлено: «*На три месяца до 20 тыс. злотых только на новые вклады». То есть на год, если после трех месяцев банк не решит иначе (а он всегда решает иначе, ловя в капкан тех, кто забывает снять вложенные деньги), то ты получаешь какие-то жалкие два процента, а никак не восемь! Восемь – это в расчете на год! Издевательство. Он помнил времена, когда деньги принимали не под два, а под сорок два процента. И никто не приходил в банк с постыдными двадцатью тысячами. Через год у человека становилось наполовину больше. Впрочем, это ничего не давало, потому что инфляция тогда съедала почти все эти астрономически высокие проценты. Но что-то там всегда оставалось. Она съедала у всех, но кое-кто знал, как преумножить те ошметки, что оставались. «Если долго собирать золотую пыль, остающуюся после шлифовки ювелирных изделий, и потом переплавить, то получится большой, просто-таки огромный слиток, который можно хорошо продать и купить вагон напильников для дальнейшей шлифовки». Так ему сказал однажды осенью на прогулке в тюремном дворе осужденный Пшемыслав, погоняло Банкир, а во время следующих прогулок рассказал историю двух исключительно ловких и по-своему смелых людей, которые в период польской трансформации до блеска «отшлифовали» Польшу, делавшую первые шаги в капитализм.
В один прекрасный день по тюрьмам всей Польши разнеслась невероятная новость. 2 августа 2002 года в тюрьму на варшавском Служевце явился не кто иной, как Богусь Багсик, которого в криминальной среде звали Баксом. По собственной воле пришел и сдался. Правда, на неполные два года, потому что получил досрочное освобождение, но всё равно. Для многих за решеткой его появление в тюрьме стало огромным разочарованием, потому как считалось, что уж кто-кто, а парни из «Арт-Б» неприкосновенны. А тут на тебе, Бакс сам подъезжает к воротам на Служевце, стучится и просит, чтобы его посадили. Впечатление такое, будто стая голубей вдруг обгадила безупречно чистый памятник национального героя.
Во всех тюрьмах, где сидел Винсент, Гонсёровского и Багсика считали чуть ли не божествами. Кто-то считал их идолами, а кое-кто и богами. Восхищались ими потому, что они «прекрасно обошли всю систему, не навредив народу». Обокрасть всех, но так, чтобы никто из нормальных людей ничего не почувствовал, и даже наоборот – чтобы у каждого сложилось впечатление, что он приобрел, было мечтой всех воров. А воров и мошенников в тюрьме было, если верить статистике, больше всего. То, что Багсик и Гонсёровский тюрьмы избежали, было своего рода расширенным вариантом мифа о Икаре, которому солнце не растопило воск, скреплявший крылья, и который не упал в пучину морскую, а полетел еще дальше и выше. Он еще на свободе слышал «о двух таких, которые основали „Арт-Б”», но только в тюрьме узнал их легенду, миф и всё их евангелие. Два не разменявших еще четвертого десятка молодых, можно сказать, человека в провинциальном Цешине открывают фирму с символическим капиталом в сто тысяч старых польских злотых, что равняется десяти новым польским злотым. Всего за десятку два бизнес-малолетки открывают «общество с ограниченной ответственностью» и называют его, руководствуясь какой-то нездешней интуицией, «Арт-Б», то есть артисты от бизнеса. У Багсика есть аттестат зрелости, которым он очень гордится. Он настройщик пианино, работает учителем (окончил какие-то учительские курсы или техникум), каким-то подручным на строительстве костелов, а также востребован в нескольких приходах как органист. Короче, настоящий артист. Его приятель Гонсёровский – сын пастора, врач то ли отоларинголог, то ли гинеколог – разные источники по-разному трактуют этот момент – и так же, как и Багсик, музыкант. Окончил музыкальную школу, получил самое настоящее свидетельство. То есть тоже в каком-то смысле артист. Найти друг друга в этой жизни им помогла любовь к музыке. Они встретились на концерте Клиффа Ричарда в 1985 году в Варшаве. Багсику тогда было двадцать четыре, а Гонсёровский на несколько лет старше. Через три года они основали «Арт-Б». Исключительно артистично Багсик и Гонсёровский повышают уставный капитал своего «Арт-Б» с десятки новых злотых до трехсот миллиардов старых, то есть тридцати лимонов новых. Это производит впечатление. Сделать за год из десятки тридцать миллионов и не провести в тюрьме ни дня – фактически чистое искусство бизнеса, которым в известных ему местах заключения восхищались с нескрываемой завистью. «Арт-Б» торгует практически всем. Начиная с кофе-чая, продолжая мечтой оголодавших поляков – телевизорами и автомобилями, и кончая оружием. Ну а получение в те времена частником концессии на торговлю оружием – истинный шедевр делового отношения к искусству и артистического отношения к делу. Впрочем, не следует забывать и артистической стороны махинации. «Арт-Б» торгует также произведениями искусства. Вернее, скупает их. И не какую-то лабуду. На стенах кабинетов руководства «Арт-Б» висят полотна Пикассо и Ренуара. Есть в их коллекции также Коссак и Мальчевский. Впрочем, не только живопись интересует «Арт-Б». Музыка тоже. И где! И по какому поводу! Во время четвертого паломничества Иоанна-Павла II в Польшу в июне 1991 года «Арт-Б» вкладывает свои средства в организацию Второго фестиваля христианских артистов в Ченстохове. И привозит – тоже на свои средства – не кого иного, как Донну Саммер, которая очень мало имеет общего с христианством, но доход от продажи билетов астрономический. В этот же самый год советник Багсик – потому что он официально избран в городской совет города Цещина – попадает в список самых богатых поляков, список очень влиятельного польского еженедельника, причем сразу на восьмое место. Тот же самый еженедельник присуждает ему премию года как «лучшему польскому бизнесмену». Пан советник и директор Багсик, а также пан доктор и тоже директор Гонсёровский проходят в тогдашний пантеон отважных, динамичных и прежде всего эффективных польских «предпринимателей». Слово «капиталистов» как-то не приходит на ум главным редакторам большинства газет и журналов. К дверям обоих директоров выстраиваются очереди политиков, просящих вспомоществования для их партий и финансовую поддержку для тлеющих госпредприятий. Вскоре все эти знакомства окажутся для обоих директоров очень полезными.
То, что с «Арт-Б» не всё в порядке, было видно всем. А в один прекрасный момент стало видно и прокуратуре, которая начала к ним присматриваться еще в 1990 году, но к активным действиям приступила только через год. Истинной причиной внезапного всплеска в деятельности прокуратуры были, как кое-кто до сих пор считает, отнюдь не подозрительные финансовые махинации (никаких подозрений не было, была полная, абсолютная уверенность в их незаконности), а конфликт с профсоюзами подваршавской фирмы «Урсус». Этой гордости польского народа. В апреле 1991 года, спасая «Урсус» от банкротства, «Арт-Б» покупает все до единого трактора, произведенные этой фирмой. Тогда с рукой на сердце многие говорили: «Боже святый! Не может быть…» Двое парней из Цещина покупают «Урсус»! Ей-богу! Озвученная диктором в вечерней телепрограмме, информация эта потрясла всех соотечественников, с трудом сводивших концы с концами в новой, плохо знакомой и часто жестокой капиталистической действительности. Лично его не потрясла, а вот Пати очень даже потрясла. Ей это казалось каким-то сюрреалистическим розыгрышем, который назавтра кто-нибудь разоблачит. Но никто не разоблачал. Не дезавуировал сообщенной по телевизору информации. Ни на следующий день, ни когда-либо потом. Совсем напротив. В прессе стали появляться информации, что бюджет «Арт-Б» сравним с бюджетом страны! Так что ничего удивительного, что у Багсика и Гонсёровского хватило на «такую мелочь», как «Урсус». Фирма «Арт-Б» переводит на счета «Урсуса» все до гроша требуемые деньги, только тракторов не может дождаться. И совершенно справедливо протестует, потому что бизнес – это бизнес, а не богадельня. Это очень задело закоммунизированных профсоюзников с «Урсуса». И именно тогда, после конфликта с профсоюзами, на фирме «Арт-Б» раздается тяжелая поступь прокурора. Шаги, должно быть, были очень громкими, если Багсик и Гонсёровский их услышали и в ночь на 1 августа 1991 года, буквально за несколько часов до планируемого ареста, отбыли на самолете в Израиль. Легенда гласит, что самолет тот до потолка был забит чемоданами с деньгами. Другая легенда, вроде как более реалистичная, сообщает, что самолетов было два – в одном Багсик с Гонсёровским, а во втором чемоданы и коробки с деньгами. Потому что денег было так много. Многие политики и коллеги по бизнесу, и не только в Варшаве, вздохнули наутро с облегчением. Арест обоих директоров означал бы следствие, а то, что они могли во время таких разговоров с прокурорами порассказать, могло сильно навредить очень многим видным людям. Правда, беглецы тут же были объявлены в розыск, но на том все и закончилось. У Багсика уже было израильское гражданство, а Гонсёровский на удивление быстро получил его. Что стало поводом для пересудов, что, дескать, в «Арт-Б» было не двое, а трое директоров и что этот третий руководил всем из Израиля. Израиль никогда не выдает другим государствам своих граждан, независимо от того, кто направляет просьбу об экстрадиции. В том числе и США. Гонсёровский не высовывал носа из Израиля, а вот Багсик оказался не столь осторожным. А поскольку запроса на выдачу никто не отзывал, то в июне 1994 года его задержали в аэропорту Цюриха. Три года Польша вела переговоры со Швейцарией по вопросу экстрадиции, но в конце концов в феврале 1996 года нога Багсика вновь ступила на родную землю. Должны были пройти еще два года, прежде чем начался процесс. Когда в 2000 году суд огласил приговор – девять лет заключения, Багсик был на свободе благодаря двум миллионам злотых залога, который внесли за него солидарные с ним коллеги из Клуба польского капитала. Больше года суд рассматривал поданную адвокатами Багсика апелляцию на приговор. В конце концов оставил ее без удовлетворения. Не имея другого выхода, Богуслав Багсик 2 августа 2002 года постучался в двери тюрьмы на варшавском Служевце, ввергая тем самым в недоумение своих давних почитателей, которых в криминальном мире было очень много.
Как за столь короткий срок «Арт-Б» накрутило горы бабок, было хоть и не до конца понятно, но всё-таки всем известно: говорили про какой-то таинственный осциллятор. А понятным все стало, когда в один прекрасный день на прогулке в тюремном дворе некто Банкир – который на самом деле на воле был директором банка, правда, сидел за изнасилование – провел в тюрьме, что на улице Монтелупи, занимательный эксперимент под названием «бумажный осциллоскоп». Не осциллятор, а осциллоскоп, потому что на осциллоскопе можно всё увидеть. В том числе и как бьется сердце бизнеса. Так что придуманный Багсиком и Гонсёровским знаменитый осциллятор – ничего особенного. «Каждый, кто в те времена работал в банке и имел IQ хотя бы чуть больше, чем размер обуви, чтобы понять суть схемы, испытал небывалый душевный подъем», – говорил Банкир. «Арт-Б» использовало два момента: задержку в оформлении операций расчетными чеками в банках и двойную процентовку счетов во время так называемой почтовой пересылки. А всего-то и надо было: открыть счет, взять подтвержденный банком чек, предъявить его в другом банке, снять там средства и открыть там другой счет, взять очередной чек, открыть счет в третьем банке и так далее. Информация о том, что чек обналичен, а деньги сняты со счета в данном банке и переведены на другой счет в другом банке, шла почтой целые дни и даже недели. То есть на одну и ту же сумму проценты нарастали в нескольких местах одновременно, что при больших объемах и многочисленности счетов давало очень большой доход за счет банка, главным образом Польского Национального Банка. Гонсёровский и Багсик доставляли чеки курьерами, а при очень больших суммах даже вертолетами.
Для своего осциллоскопа Банкир раздобыл где-то длинный кусок обоев (тоже загадка: ведь в условиях тюрьмы ничего такого, из чего можно было бы свить веревку, не достанешь) и нарезал из него сто двухметровых узких полосочек. Объявил на свою полоску-вклад доходность. Аж сорок процентов годовых. Такие вклады во времена процветания «Арт-Б» и инфляции в Польше не были чем-то сверхъестественным. Существовали банки, которые предлагали открыть вклад под сорок восемь процентов годовых. А сорок процентов годовых означало 0,76 процента в неделю. Эти неброские 0,76 процента на полоске означали кусочек в 1,52 сантиметра. То есть на вклад в двести злотых (наши двести сантиметров) в неделю мы получаем один злотый пятьдесят два гроша (1,52 см), но только в одном банке. А если мы подсуетимся и за неделю поперекладываем наш вклад из одного банка в другой, из другого в третий, и так девяносто девять раз, то получим прирост в сто пятьдесят два злотых (те же метр пятьдесят два). Сто узких (длинных) полосок он раздал девяноста шести заключенным (включая себя), а четыре – заинтересовавшимся в эксперименте надзирателям. Через неделю он склеил друг с другом эти кусочки и добавил к своим двумстам сантиметрам, которые у него были вначале. Из двухсот злотых через неделю у него стало триста пятьдесят два злотых. Результат аферы был виден, как биение сердца на осциллоскопе.
Через три недели после той знаменитой лекции по банковскому бесправию – ну не праву же?! – тех времен он умер. Было ему шестьдесят лет, а в тюрьме говорили, что человек и так уже хорошо пожил. Умер естественной смертью. От сердца. Аналог работы которого он так хорошо показал на своем осциллоскопе. Не все поверили в естественную смерть Банкира. Земляк из его камеры говорил, что Банкир в тот вечер, когда коньки отбросил, выпил чифиря не меньше, чем африканский слон воды на водопое. Вроде как сердечник был (это только потом выяснилось, что пережил два инфаркта), а никому не говорил, хотя как-то раз разговор зашел о смерти и о том, кто как умирает. Винсент до сих пор помнит тот разговор, а скорее, монолог Банкира.
– Говорят, на вас два трупа. Если здесь говорят, значит, правда. То есть вы поставили точку на их жизни прежде, чем их жизнь была готова закончиться. Должно быть, странно это им показалось. Смерть, уход из жизни в наше время – серьезная проблема. Нам всем кажется, что мы всё держим под контролем, чем надо управляем, что надо направляем. А тут пиф-паф – и нет нас. Вот вы сделали им пиф-паф, а они все равно, по-любому умерли бы. Люди, как правило, не могут смириться со своей смертью, вот и вступают в сделку с ней. В надежде, что проживут еще пару лет на земле, они отказываются от многих жизненных удовольствий. Заключить-то сделку можно, но смерть все равно обманет. Ее невозможно вписать в календарь. Чаще всего она приходит в самый неподходящий момент. Например, еду на почту за важным заказным письмом и умираю по дороге в машине. Или так: жду прихода гостей, с минуты на минуту должны прийти, иду открыть им дверь и умираю на лестнице, а то и того хуже – сидя на унитазе в туалете. С этим надо как-то примириться. Но возможно ли? Помню, ребенком еще был, и мне случалось перед сном представлять свою смерть. Особенно тогда, когда я чувствовал обиду, несправедливость со стороны родителей или братьев и сестер. Тогда я представлял, что утром они обнаружат мой хладный труп, и им будет жалко меня, и будут они плакать, и будет им стыдно, что так обидели меня. И будет их грызть совесть и никогда не оставит чувство вины передо мной. Правда, того, что я, уже будучи трупом, ничего этого не узнаю, я еще не понимал. Просто я хотел наказать их своей смертью. Вот что было для меня самым важным. Это очень близко к ходу мысли взрослых самоубийц, потому что самоубийство – это не что иное, как крайне нелогичный акт мести или своего рода шантаж. Теперь, когда меня больше нет в живых, меня наконец полюбят и увидят, что это я был прав, что все вышло по-моему. Хотя, будучи покойником, я об этом не узнаю. Я уже давно расстался с этими мыслями. Сегодня, когда я думаю о смерти, я чувствую прежде всего безмерную печаль. Всё спокойно продолжит свой путь, а я больше не буду иметь к этому никакого отношения. И это для меня самое печальное в смерти. Я вам вот что скажу: как человек верующий, я желал бы, чтобы после смерти существовала лишь абсолютная пустота, чтобы я переместился в состояние абсолютного бессознательного. Ведь это гораздо лучше, чем потусторонний мир, в котором я толкусь в качестве какого-то духа, осознающего свою смерть. Мне вовсе не хочется знать, что я умер. Я хочу, чтобы это небытие, эта пустота, куда я перенесусь, гарантировала мне незнание смерти. Кроме того, я считаю, что нет такого неба, на котором было бы лучше, чем здесь, на земле. И я говорю это вам как католик. С другой стороны, смерть такое для нас загадочное явление потому, что мы мы нигде – ни в раю, ни в аду – не можем представить себе пустоты и бесконечности. Помню, как перед операцией мне дали наркоз. Я не просто лишился чувств, я потерял сознание. Вот и смерть должна быть примерно такая же. Смерть – это прежде всего конец сознания, конец самого ценного в жизни. Всего этого безграничного космоса в нашей голове. Воспоминания, картины, желания, чувства, мысли, счастье, ну и несчастье тоже. Никто не в состоянии передать это, даже если он напишет сто томов своих воспоминаний. Мир в нашей голове – вот это и есть наша жизнь. Поэтому я вполне могу себе представить, что человек, который не может даже пошевелиться, сильно привязан к жизни и видит в ней, несмотря на свое печальное положение, глубокий смысл. Человек живет не потому, что бьется его сердце. Человек живет только тогда, когда осознает свое существование. Вам наверняка известны случаи, когда человека из комы или из клинической смерти возвращали к жизни. Эти люди рассказывают о том приятном, милом ощущении перед последней чертой, которую они каким-то чудесным образом не переступили. В их сообщениях появляется воспоминание всей жизни, сведенное в один короткий фильм о радости, счастье и любви. Это сознание, как мне кажется, показало им этот последний фильм в их жизни. Так что смерть не является – буду ироничным – таким уж великим героическим актом. Все как-то худо-бедно справляются с ней. Даже трусы из трусов. Во всяком случае, никто пока не вернулся, чтобы пожаловаться, что было трудно. Когда я буду умирать, мне жальче всего будет, что кончается МОЙ мир. Может, это слишком нарцистично, но так, полагаю, у каждого. Это должно быть связано с любовью к самому себе. А эту любовь мы ведь с самого начала жизни в себе пестуем. Ничего плохого в этом не вижу. Без такой любви мы не испытывали бы сочувствия к другим. Потому что если мы любим себя, то, надо полагать, и другие тоже любят себя, и это надо уважать. А на этом уважении как раз и основано сочувствие, способность сопереживать. Я боюсь смерти. Это нормально. Тот, кто не боится смерти, мало ценит свою жизнь, а уж тем более не станет ценить жизнь других. С вами произошло нечто ужасное именно тогда, когда вы на мгновение забыли о страхе смерти. Такое случается в основном с теми, кого очень серьезно, можно сказать, смертельно ранили. Когда человеку уже нечего терять. А те, кому больше нечего терять, – самые опасные, потому что перестают ценить свою жизнь…
Легкое подталкивание в спину. Молодая девушка, стоящая за ним в очереди к банкомату, улыбнулась и показала пальцем, что у аппарата никого нет. Он извинился за заминку, быстро подошел к банкомату, сделал все, что надо, и получил свои банкноты. На выходе из банка еще раз взглянул на цветастую рекламу «Вклад под 8 %*». Сел в машину и, двигаясь в неуменьшающемся потоке автомобилей, вспомнил другие разговоры в тюрьме с паном Пшемыславом, кликуха Банкир…
В газетном киоске в трех кварталах от их дома, рядом с гладильней (за всю свою жизнь он не встретил во Франции ни одной гладильни, но Агнешка гнала его туда после каждой стирки, скорее из ностальгии, чем в силу необходимости) работала пани Аниела, проявлявшая интерес ко всему французскому. Он остановил машину у киоска пани Аниелы, чтобы купить сигареты и газеты. Когда он познакомился с Агнес, та выкуривала пачку желтых «Мальборо» до обеда и две пачки красных после обеда, но, когда узнала, что беременна, бросила курить даже не в тот же день, а в тот же час. Когда она носила в себе Джуниора и потом, когда кормила его грудью, за версту обходила все задымленные места. Впав при этом в крайность в своих суждениях. Считала, что все курильщики «убийцы еще нерожденного человечества». И за это он тоже любит ее. Правда, в последнее время под вино или бренди, после кофе или виски ее радикализм поубавился. Хотя она постоянно решительно делает вид, что не курит. Так о себе думает каждый «бывший» курильщик, которому кажется, что если он не покупает сигареты, значит, он некурящий. В этом смысле его Агнешка была некурящей, и поэтому он покупал для нее сигареты и рассовывал по всем загашникам в квартире.
Пани Аниела, женщина простая и искренняя, любила его главным образом потому, что он из Франции. А еще потому, что недавно во Францию уехал ее единственный сын. Поэтому она откладывала для него его любимую «Политику», что было в теперешние времена отсутствия дефицита нонсенсом, и «Le Nouvel Observateur», лучший и наиболее объективный – по его мнению – французский еженедельник, что нонсенсом вовсе не было. Пани Аниела не могла выговорить название журнала без ошибок, но регулярно получала его из Варшавы по знакомству. «Только для вас, пане Винсентий, только для вас. Прямо из Варшавы», – говорила она каждый раз, когда он забирал газеты. В их городке не было пункта международных поставок, и киоскерам было невыгодно заказывать иностранные издания в связи с низким спросом. Пани Аниела была постоянной слушательницей торуньского «Радио Марыя», чего не скрывала, но не принадлежала к «экстремистской фракции ордена сестер-мохеровок[34]», как назвала это однажды Агнешка, когда они обсуждали невиданный прежде в Европе феномен популярности ультракатолической радиостанции, к двери которой выстроились в очередь разномастные политики, преимущественно резко противостоящие объединенной Европе. Пани Аниела воспитывала как мать-одиночка сына Божидара, плод мимолетной любви, приключившейся с ней на скалистом островке Адриатического моря, недалеко от Дубровника, во время ее отпуска в бывшей Югославии. Ничто, кроме имени, не связывало Божидара с Богом, что очень огорчало пани Аниелу. Огорчение перешло в «трагедию и стыд» – как она сама это называла, – когда Божидар в один совсем не прекрасный день со слезами на глазах признался маме, что «не чувствует себя мальчиком». Ему тогда было семнадцать, и он учился в единственном в городке лицее. За этим признанием пошли конкретные поступки. Он стал по-другому одеваться, по-другому вести себя, что не ускользнуло от внимательных взглядов друзей и подруг по классу и по школе. Очень быстро к нему приклеились ярлыки «голубарь», «гомусик», «петух». Преследования в школе и за ее стенами привели его к полной изоляции и опасной депрессии. Пани Аниела была на грани отчаяния. «Ладно был бы он этим геем, пане Винсентий, я как-нибудь с этим справилась бы, но всё гораздо хуже. Какой стыд. По всему городу», – говорила пани Аниела при их первой встрече. А встретились они главным образом из-за Агнешки, которая в ожидании прививки Джуниора случайно в коридоре поликлиники подслушала разговор двух пожилых дам, представительниц «экстремистской фракции ордена сестер-мохеровок». Женщины были до глубины души возмущены «этим извращенцем, запятнавшим весь город несмываемым позором» и желали ему от всего сердца всего самого плохого. Два дня спустя их желания частично осуществились. Божидар попытался – к счастью, безуспешно – наложить на себя руки, проглотив горсть таблеток и запив их водкой. Пани Аниела, которая уже давно внимательно следила за сыном, нашла его без сознания в его комнате и сразу же вызвала «Скорую». После промывания желудка и двух дней пребывания в стационаре обычной больницы Божидара перевели – что является обычной процедурой для самоубийц – на психиатрическое обследование в Варшаву. В отделении, куда попал Божидар, работала хорошая знакомая Агнешки. Когда та в медкарте увидела адрес и название городка, немедленно позвонила Агнешке, которая сразу сообразила, о чем был разговор двух «мохеровых беретов». О том, что Божидар – сын пани Аниелы, «той, которая без мужа родила и работает в киоске рядом с гладильней», им рассказала как всегда лучше всех информированная старушка Бжезицкая. Судьба Божидара глубоко взволновала Агнешку, которая стала встречаться с пани Аниелой. После одной из очередных встреч она вернулась потрясенная и попросила его «помочь парню уехать подальше отсюда, например в Париж, потому что в следующий раз может оказаться слишком поздно». Со времени своего ученичества в театре в Нанте он помнил молодого – чуть старше себя, что ему очень понравилось, – режиссера, который приехал к ним из Бордо. Был транссексуалом и не скрывал этого. В те времена, под конец семидесятых, это было чем-то новым, для большинства странным, а для многих возмутительным. Потом театры, которыми руководят или в которых выступают транссексуалы, стали для Франции повседневностью, а теперь у них есть свой преданный зритель, а у некоторых даже высокий статус в театральном мире. И хоть он тогда подружился с режиссером, много времени у него ушло на то, чтобы главным образом через знакомых и родню в Нанте отыскать после стольких лет молчания старый контакт. Оказалось, что сейчас этот режиссер руководит большим театром, который ездит с представлениями по всей Европе. Довольно рискованно пытаться по телефону напомнить о себе человеку, с которым ты расстался более четверти века назад, и обратиться к нему с просьбой о помощи в таком щекотливом деле. Много лет прошло, человек мог измениться, и он боялся вызвать неадекватную реакцию своей довольно специфической просьбой, но смело начал разговор.
– Это я, Винсент, мы когда-то давно были знакомы. В Нанте. Ты помнишь меня?
Он помнил его, помнил Нант, а если и был удивлен, то мастерски скрывал свое удивление. Зато не скрыл, что знает «об этом несчастном и трагическом происшествии в Польше» и «что не только он был потрясен, когда о нем стало известно во Франции». Не пытался также скрывать удивления, когда узнал, что звонит не по тюремному телефону. Винсент вспомнил, что в нантский период их знакомства его визави порой бывал прямолинейно жестким, чтобы не сказать жестоким.
– Пятнадцать лет? Всего? За два трупа? Хотя ты, наверное, иначе воспринимаешь это. – И, не дожидаясь ответа, сам спросил: – Чем могу быть полезен, Винсент? Если вообще могу.
История Божидара растрогала его собеседника, который, не скрывая ярости, проклинал «доставшуюся от Средневековья практику католической инквизиции». На следующий день он сам позвонил, а через два месяца Божидар уже ехал в автобусе в Брюссель, где соединился с труппой, которая выступала как раз в Бельгии. Незнание французского не стало большим препятствием. В коллективе из тридцати человек работали люди из четырнадцати стран. Божидар стал первым поляком. Начинал он с таскания реквизита и помощи гримерам, а сейчас он один из лучших гримеров. В июне впервые с момента отъезда посетил Польшу, чтобы в Варшаве сдать на аттестат зрелости. К себе домой, в городок, не поехал. Пани Аниела на три дня закрыла свой киоск и поехала встретиться с сыном.
– Пане Винсентий, я жду вас с самого утра, – сказала она ему, когда он подошел к киоску. – Уж боялась, что вы, может, куда на праздники поехали или еще что. У меня для вас газетка, прямо из Варшавы, но сначала я хотела поздравить вас. Благословения Сына Божия для вас, вашей супруги, вашего малыша и всех ваших близких. Я сегодня утром была в костеле и боженьку просила о милости для моего Божика, а потом для вас и вашей семьи. И завтра тоже пойду просить. А когда у меня покупателей нет, то я молитвочки за вас читаю. Вчера вечером Божик позвонил мне. С какого города, не помню, потому что по-французски назвал. Просил и от него рождественские пожелания передать. Когда Божик о вас или о пани Агнешке говорит, то у него аж дух от волнения перехватывает. Он сызмальства был такой впечатлительный. Может, из-за этого его так переиначило. Лично я думаю, что Господь Бог таких, как мой Божик, тоже любит, да и почему Он должен их не любить. Ведь он, Божик-то мой, и крещеный, и конфирмацию прошел, и на миропомазание[35] тоже его посылала. Если уж родился, если есть на свете, значит, Господь Бог захотел его. Я позвонила отцу Тадеушу на радио, чтобы удостовериться по этому делу, но, как только начала о Божидаре говорить, меня сразу отключили. Наверняка потому, что радио у меня слишком громко играло. Самое главное – это то, что Божусь здоровый и смеется. А ко всему просто молодец. Хвалился тут мне по телефону, что уже по-французски вовсю шпарит…
Он крепко пожал руку пани Аниелы, просил передать поздравления и пожелания сыну и вернулся в машину.
Агнешка стояла за плитой и снова разговаривала по телефону со своей мамой. Если бы не запахи польской кухни, он мог бы подумать, что переживает какое-то дежавю. Джуниор стоял у натянутой поперек комнаты пеленки, отгораживающей его от елки, и сильно тряс ее. Все маленькие елочные шарики, прикрепленные как украшение к пеленке, были раздавлены и растоптаны в разноцветную пыль. Сама пеленка во многих местах была испачкана нутеллой. Когда он вошел, Джуниор повернул голову, радостно улыбнулся, а потом начал показывать ручками на елку, стоявшую за импровизированной перегородкой на табурете, и восторженно верещал что-то на своем детском языке. Агнешка попрощалась с мамой, подошла к мужу, взяла из его рук коробку с вином и поставила ее на стол, застеленный белой скатертью.
– Послушай, Вин, только что звонила моя мама… Ты помнишь наш прошлогодний Рождественский сочельник? Тогда с нами за столом сидел – даже не знаю, как назвать его, если я ему внучатая племянница, – «двоюродный дедушка», что ль, короче – брат моего деда, Игнаций, такой худой старичок, которого мама привезла из Белостока. Ты должен помнить его! Вы сидели с ним рядом за столом. Через два года ему стукнуло бы сто лет. Мама позвонила его племяннице, которая давно уже живет в Швеции, звонила-то с поздравлениями, а узнала, что Игнаций вот уж три недели как умер. Никто из наших не знал, что он умер. Мама рассказывала, что две недели назад его мертвым нашли в кресле, а в комнате было несколько градусов ниже нуля, потому что окно было открыто настежь. Его случайно обнаружил почтальон, принесший пенсию. Мама говорит – хотя это ужасно, – что «Господь Бог наконец-то про Игнация вспомнил и смилостивился над ним, забрав его к себе на праздники». С одной стороны, мама права. Игнаций жил слишком долго. Похоронил свою жену, младшего брата, а потом и обоих своих детей. Его сын погиб в автокатастрофе в Германии, а дочка умерла от рака. Это, наверное, страшно: пережить своих детей. Кузина из Швеции рассказала маме, что дедушка Игнаций умер во сне и что, по словам почтальона, покойник улыбался…
Как же не помнить дедушку Игнация! Добродушный такой старичок с вечно слезящимися голубыми глазами, из которых лучилась то радость, то печаль. Его всё трогало до слёз. Когда он смотрел на Джуниора, ползающего по ковру, то от умиления плакал, когда преломлял с кем-нибудь облатку, ему от нахлынувших чувств не хватало слов, когда Агнешка ставила на стол супницу с борщом, у него от предвкушения тряслись руки. На всё происходившее во время рождественского застолья он реагировал как сверхвпечатлительный ребенок, впервые принимавший участие в этой мистерии. Рассказал о своем первом оставшемся в памяти сочельнике. И хоть было ему тогда семь лет, он всё как сейчас помнит потому, что получил в подарок свои первые ботинки. В школу пошел в своих собственных ботинках. Причем самых настоящих, кожаных, а не в чунях из фетра, как какой-нибудь подмастерье. Что ни говори, школа – важное событие. Дома были керосиновые лампы, а на елку проволокой прикрепляли настоящие свечки. Перед полуночью дядя взял его за руку и повел к овину послушать, что там Мучка промычит человеческим голосом. Простояли перед дверью на морозе с полчаса. А Мучка ничего за это время не промычала ни человечьим, ни даже своим, коровьим голосом. «Не было бедняжке с кем поговорить, потому что у отца была только одна корова, пане Винсентий», – рассмеялся старичок. Вечером, после пения колядок, разговаривали о старости. И тогда дедушка Игнаций сказал ему, что хотелось бы «уже отойти на вечный покой, потому что такая долгая жизнь – это уже не награда, а наказание».
Сидя на диване рядом с дедушкой Игнацием, он вспомнил своего учителя по литературе из лицея в Нанте. Седые до плеч волосы, очки в роговой оправе, брюки из вельвета в крупный рубчик и непременный галстук-бабочка даже на пестрых сорочках. Он заразил его – впрочем, не его одного – страстью к чтению. Приносил на уроки книги, которые не входили в школьную программу. Одно из занятий он посвятил теме смерти. Тогда они читали «Все люди смертны» Симоны де Бовуар, к которой из-за ее образа жизни и высказываний во Франции относились одни с почитанием и восхищением, а другие – с презрением и ненавистью. Герой ее книги – средневековый князь Раймондо Фоска, который после того, как принял какую-то таинственную зеленую микстуру, стал бессмертным. Де Бовуар проводит Фоску через семь веков мировой истории, что само по себе захватывает. Но их учитель литературы сосредоточился на другом. Желанное бессмертие стало для Фоски проклятием. Он становится свидетелем ухода в мир иной всех, кого он любил, и знает, что тех, кого он полюбит, тоже заберет смерть. Фоска теряет смысл жизни и, будучи бессмертным, становится «до смерти несчастным». В конце концов он попадает в сумасшедший дом. А еще их учитель приводил цитату из Гёте: «Смерть – уловка природы, чтобы в жизни было больше жизни», потому что лишь сознание смерти подталкивает людей к действию. Без смерти вообще не было бы человечества, потому что эволюция осуществляется через отмирание старых форм жизни и замену их новыми формами, более подходящими. После рождения мы получаем в сущности – хоть и в переносном смысле – два акта: рождение и смерть. Так он считал. Во время их занятий он не высказал этого прямо, но им, ученикам, было ясно, что он поддерживает эвтаназию. Он четко заявил, что не разделяет взглядов Церкви на самоубийц, которых она трактует как грешников, не имеющих права даже на достойное погребение. И если права выбора момента рождения мы лишены, то право выбора момента смерти иметь должны. А еще он помнит, что именно в связи с книгой де Бовуар они обсуждали на уроке проблему вытеснения смерти – этого, как ни парадоксально это звучит, естественного и неизбежного элемента жизни – из сознания людей. Учитель говорил, что для нынешнего гедонистического общества, в котором ты обязан быть молодым, прекрасным и счастливым, разговоры о смерти звучат болезненным диссонансом, нарушающим хорошее самочувствие.
Естественно, он помнит дедушку Игнация и вполне допускает, что эта улыбка на его лице через две недели после смерти выражала радость, что настал-таки долгожданный момент.
Из раздумий его вырвал голос Агнешки, которая тем временем вернулась к плите. Указывая на коробку с бутылками вина, она сострила:
– Вижу, ты побывал в пещере нашего Аладдина – пана Зигмунта. Молодец. Пора бы уже пригласить его к нам с женой. Хотелось бы наконец познакомиться и послушать. Джуниор уже почти здоров, как сам видишь. Все шарики поотрывал, зато у меня было время что-то приготовить. Сходи-ка в подвал и принеси елочные украшения. И гирлянду не забудь. Пора наряжать елку. Включи, пожалуйста, колядки. Уже четвертый час, а у нас в доме еще ни одной колядки не прозвучало. Хочу создать настроение. Можно и французские колядки, если хочешь…
Он подошел к проигрывателю и из стопки лежавших на полке пластинок достал свою любимую. И не польская, и не французская – подумал. Вообще без слов. Одна музыка. Зато какая! Маэстро Мантовани со своим оркестром. О том, что знаменитый оркестр под управлением Мантовани записал в пятьдесят седьмом году целый диск колядок, он узнал от молодого культпросветработника в одно из Рождеств в тюрьме, то ли в Тшебини, то ли в Бялоленке. С обеда до ужина тюремный радиоузел передавал мелодии мировых рождественских песнопений, коленд в непривычной для уха, классической аранжировке. Тогда он узнал интересную историю этого лонгплэя. Мантовани записывал его дважды. В первый раз в 1953 году – монофоническая запись на виниловой пластинке. Во второй раз – четыре года спустя, в Лондоне, когда появилась современная техника стереозаписи и стереовоспроизведения. Со стереовариантом на виниловой пластинке Мантовани попал в топ-лист, оставшись там на много лет, причем не только в предпраздничный период. Потом эту запись с виниловой пластинки, чуть-чуть подправив, перенесли на CD. Вот как раз компакт-диск и купил молодой работник культуры и просвещения во время поездки в Берлин и принес в студию, как он иронично называл маленькую комнатку в здании тюрьмы без окон с примитивным проигрывателем и парой микрофонов. Он решил, что хватит мучить людей колядками в исполнении ансамбля «Мазовше». Начальник тюрьмы, естественно, купить диск Мантовани не мог – бюджет польских тюрем позволяет приобретать только польских исполнителей, – так что пришлось парню принести свой из дома. Перед тем как пустить диск по тюремной радиосети, запись прослушал начальник, который о Мантовани никогда ничего не слышал и поэтому должен был убедиться, что пластинка не содержит ничего подрывного и не подтолкнет контингент к агрессивным действиям. Когда же начальник счел, что «это ведь почти как наш Шопен», выдал письменное (а то как же!) разрешение на воспроизведение по радиосети. Таким образом в то Рождество оркестр Мантовани проник через матюгальники на кухню, в прачечную, на прогулочный двор, но главное – в камеры.
– Откуда ты знал, Вин? – вздохнула Агнешка, когда раздались первые звуки. – На тебя можно положиться. Прекрасное исполнение…
Он подошел к Джуниору и взял малыша на руки. Тот сначала повырывался, потому что непременно хотел быть поближе к елочке, но, когда папа подошел с ним к стоявшей у плиты маме, успокоился. Музыка заполнила всё пространство. Они стояли рядом, малыш потянулся к маме, крепко обхватил ее за шею и прислонился своим личиком к ее лицу. Винсент поцеловал сына и обнял жену.
– Я люблю вас, – сказал он тихо.
В подвале он быстро нашел коробки с украшениями, но никак не мог найти сумку с лампочками. Он помнил, что в прошлом году обмотал проводом крестовину и уложил в голубую икеевскую сумку. Когда убирают такие вещи после праздников, обычные люди обычно не думают о том, что на следующий год клубок придется долго разматывать. Праздник Рождества через год для большинства – это как через тысячу лет. Но он как раз подумал. Тюрьма деформирует ход времени больше, чем все эти непонятные для него теории Эйнштейна, из которых он помнит лишь забавные анекдотцы о полете в космос одного из братьев-близнецов, который вернется на Землю через десяток-другой лет и будет моложе своего оставшегося на Земле брата. В тюрьме всё точно посчитано. Во всяком случае, именно так было у него. Другие тоже считали. Каждый по-своему. Те, кому повезло, на пальцах одной руки, те, кому повезло меньше, – на пальцах двух рук, но были и такие, кому и этого было мало. В школе жизни он прошел каждую из этих арифметик.
Рождественские сочельники до выхода на свободу считает каждый, даже такие атеисты, как он, потому что религиозный контекст празднования так называемого бдения накануне рождения Христа, как он заметил, это на самом деле всего лишь обросший мифами, легендами и волнующими ум и душу притчами предлог. Такой день, пусть хотя бы раз в году, людям очень нужен, потому что он их сближает, соединяет, скрепляет и в каком-то смысле облагораживает. Как никакой другой, он наполнен добротой, напоминает о самом главном в жизни человека: о любви, семье, единении. А в том, что это пресловутое рождественское бдение напоминает людям о Боге, он уверен не был. Лично он не знал никого, кто признался бы ему, что рад сочельнику потому, что хочет это время провести в бдении. Все-таки, наверное, главное – надежда, которую каждый год под конец декабря всем несет Церковь своим популистским обещанием: ты можешь хоть в хлеву родиться и все равно стать Богом.
Наряду с оставшимися до выхода на свободу Сочельниками, тщательно подсчитываются и другие события: еще восемь Пасх, пять дней рождения дочери или четыре дня рождения сына – у кого как. В тюрьме понятие «целых» от понятия «всего лишь» могут различаться на восемь лет или на один год. Как в одну, так и в другую сторону. На воле времени не хватает, на воле оно выскальзывает из-под контроля. В заключении его слишком много, и, наверное, поэтому его так точно считают. Вот почему на свободе сегодняшний Рождественский сочельник от того, что будет через год, отделяет вечность, а в тюрьме – только год. Чтобы убедиться, что время относительно, вовсе нет нужды посылать брата-близнеца в космос. Можно просто посадить его в тюрьму…
В конце концов нашлась эта намотанная на крестовину гирлянда с лампочками. Наверное, когда-то Агнешке понадобилась большая сумка для чего-то важного, и она взяла ее, а лампочки запихнула в глубь шкафа с черными папками-скоросшивателями. Вытаскивая крестовину, он, видимо, что-то задел, и одна из папок упала на каменный пол. Наклонился. Узнал перетянутую вдоль и поперек красной липкой лентой папку с материалами по своему делу. Еще бы не узнать: когда-то он сам обмотал ее крепкой лентой, какую используют на почте, чтобы обезопасить картонные коробки с тяжелыми посылками. На корешке написаны толстым фломастером его имя, фамилия, чуть ниже шифр и дата – «10.10.1991». Понятно, что здесь были не все бумаги по его делу, только те, которые он имел право получить после соответствующего запроса: только копии тех документов, которые он сам подписывал, а также показаний и других документов, связанных с членами его семьи: сестрой, братом, матерью, да и то при условии, что те дали на это согласие. Последние были, как правило, копиями писем и их перевод на польский язык, которые его мама, сестра и брат посылали куда только можно – и в Польше и во Франции, – чтобы выпросить для него оправдательный приговор или досрочное освобождение. Впрочем, безрезультатно, потому что свой срок он оттрубил от звонка до звонка.
Агнешка никогда не заглядывала в ту папку. В этом он был абсолютно уверен. И никогда не выказывала такого желания. Причем не из-за опасений, что может узнать о чем-то таком, что он от нее скрывает. Она считала, что каждый человек имеет право на тайну о своем прошлом, о том, что было «до нее». Ведь все равно она очень много знала о «том происшествии» из газет, найденных в архиве университетской библиотеки в Кракове. Действительно, ни о чем таком особенном или новом из папки она узнать не могла, потому что и так знала о нем гораздо больше, чем содержат все на свете самые секретные папки. Они никогда не разговаривали о «том происшествии». Просто она никогда не спрашивала. Честное слово, так никогда и не спросила. Но настал такой день, когда он сам захотел ей все рассказать.
Это было их первое лето вместе. И его первое лето на свободе после пятнадцати лет отсидки. Поехали на Мазуры. Самый бюджетный изо всех возможных летних отпусков. Палатка, два надувных матраса, два одеяла, два рюкзака, котелки, сковородка и несколько коробков туристических спичек. Их «первое паломничество в Гижицко[36]», как до сих пор Агнешка называет тот незабываемый отпуск. Однажды он проснулся среди ночи, почувствовав холод на спине. По крыше палатки барабанил дождь. Агнешка склонилась над ним, что-то доставая из их пожитков, а с ее волос капала вода. В ее руках оказались два бокала.
– Прости, дорогой, что вино не ахти, но другого в местном ларьке не было. С днем рождения тебя, Вин…
Он совершенно забыл, что сегодня у него день рождения. Действительно. Ведь только началось тридцатое июля. Вот так сюрприз. Они оба не сомкнули глаз в эту ночь. Агнешка достала фонарик из рюкзака и стала читать книгу, вслух. Часто, когда они были в постели вместе, она читала что-нибудь для него вслух. Так в постели с Агнешкой он познакомился с Колаковским, Мысливским и Конвицким[37]. Что читала она тогда в палатке на Мазурах, когда шел дождь, они пили вино, а он впервые после пятнадцати лет, проведенных в тюрьме, отмечал свой день рождения, он не помнит. Зато помнит одну фразу из той книги: «Человек никогда не избавится от того, о чем он молчит; для того, чтобы расстаться с болью, ее надо выразить». Когда Агнешка погасила фонарик и они легли, прижавшись друг к другу, он под барабанную дробь дождя рассказал ей о «том случае».
– На самом деле я хотел убить барда еще накануне, в среду, девятого октября. Поехал днем, около трех, к зданию на аллее Красинского, где она тогда снимала комнату. Если у них и были свидания, то не в нашей же квартире на Гжегужках, тем более напротив дома барда. Я хотел проверить, вместе они там или нет. Встал внизу, перед входом, и ждал их. У меня с собой было оружие. Но тогда же я понял, что не в силах убить его. Даже если бы они пришли туда вместе. И это понимание стало для меня шоком: ведь я уже принял решение убить его. Прождал час, не дождался, ушел. Вечером она позвонила мне, но что говорила, не помню. Я чувствовал себя как побитая собака. Вымазанный грязью и униженный. Для меня всё потеряло смысл. На следующий день, в четверг, я поехал утром к квартире на Гжегужках. Хотел посмотреть, стоит ли ее авто перед домом. Проверил, машины не было. Тогда я вошел в квартиру. Пусто. Не было ее следов ни в ванной, ни на постели. Оттуда я снова поехал на аллею Красинского и, медленно проезжая вдоль фасада дома, заглядывал во все окна. Я не знал, какое из окон ее. Потом вернулся в квартиру в Старом городе. И всё время думал о них и о ее измене. Потом опять бесцельно колесил по городу. Купил в киоске «Дзенник польский», чтобы посмотреть, что идет в Театре-Сцене СТО. Шел «Пан Твардовский». В том спектакле был занят бард. Она не была занята. Перед театром я оказался уже в семь тридцать, хотя точно знал, что представление кончается где-то около девяти вечера. Я оставил машину не на парковке, а на ближайшей улице. На парковке стоял ее «пежо», а несколько поодаль «мерседес» барда. Я поехал туда, чтобы шпионить. Около девяти заметил движение: народ пошел из театра. Уже заряженное ружьё и коробка с запасными патронами были при мне. В пластиковом пакете, на полу перед передним пассажирским сиденьем. Чтобы не потерять из поля зрения их машин, я проехал десяток-другой метров вдоль парковки. Некоторое время спустя появился сам бард. Он медленно шел к своей машине. Один. Потом появилась она – шла за ним, несла букет. Они прошли мимо ее «пежо» и направились к машине барда. И тогда меня как взорвало. Я вышел из машины со всем арсеналом. Бард заводил свой «мерседес», она собиралась сесть в него, начала открывать дверцу. Я пошел к ним; пока шел, переложил все патроны из пакета в карман. Она вышла ко мне навстречу. Встала на пути. Спросила: «Что ты задумал?» Я оттолкнул ее левой рукой. В правой у меня был обрез, прикрытый пакетом. Я держал обрез наизготовку, с пальцем на спусковом крючке. Когда я выходил из машины, я был в полной уверенности, что убью его. Она снова подошла ко мне. И я снова оттолкнул ее. Она устояла на ногах, не упала. И тогда из машины вышел бард и направился ко мне. Когда он оказался близко, метрах в трех, может, чуть побольше, я выстрелил в него четыре раза. Он вскрикнул и упал. В магазине было четыре патрона. В этом я уверен на все сто. Я нажимал спусковой крючок четыре раза. Когда бард упал, я услышал ее крик и слово «Боже». Не знаю, как так получилось, что она внезапно переместилась и оказалась рядом с ним. Во время четвертого выстрела – и это я помню – она была уже с ним. Ну, разве что во время третьего. Они лежали почти что рядом – она в полуметре от барда, справа, обращенная к нему лицом. В нее я не стрелял. Точно знаю, что не стрелял. Я был уверен, что она всего лишь потеряла сознание. Я стрелял только в барда. Потом я сменил магазин и сделал в него, когда он лежал на земле, еще пять выстрелов. Я не считал, но магазин был пустой, значит, должно было быть пять. Знаю, что пустой, потому что, когда я потом приложил ствол себе к виску и нажал спусковой крючок, услышал только глухой металлический щелчок. Потом я повернулся и пошел к своей машине – достать буксирный трос и повеситься. На полпути я увидел сторожа с собакой. Не помню, что он говорил, да и говорил ли что вообще. Помню только, попросил его позвонить в полицию. Я сел в машину, бросил обрез на пол и отъехал. Несколько минут ехал, потом остановился у какого-то дома. Там вспомнил, что отделение полиции находится где-то на Поморской. Когда я остановился у отделения, из здания вышел полицейский. Я подошел к нему и сказал, что я убийца, что убил человека и хочу отдаться в руки полиции. Оружие – в машине. Полицейский был в шоке. Отвел меня в здание. Сначала меня обыскали, потом допросили, несколько раз. Тем временем к ним пришла информация об убийстве на парковке. Перед каким-то из допросов привели переводчицу. О том, что Пати погибла, я узнал во время очередного допроса. Я разрыдался. Они сделали перерыв, после которого еще раз рассказал все то же самое, с самого начала до самого конца. Протокол последнего допроса я подписал уже утром следующего дня – одиннадцатого октября, в пять часов десять минут. Из отделения меня отвезли на «воронке» в тюрьму на улице Монтелупи. Наручники не надевали. Первые два дня я провел в одиночной камере. Меня еще и еще раз допрашивали. В присутствии переводчицы и назначенного адвоката. Потом я попал в свою первую камеру…
Когда он окончил рассказ, Агнешка вылезла из палатки и долго курила под дождем. Вернувшись, долго сушила волосы полотенцем. Потом прижалась к нему и сжала его руки. Никогда больше они не разговаривали о «том деле».
Он поставил папку на полку, закрыл шкаф и вернулся в квартиру. Агнешка накрывала на стол, напевала колядку. Уставший от впечатлений, Джуниор заснул и лежал на полу посреди комнаты, прикрытый одеяльцем. Он подошел к малышу, долго стоял, не в силах отвести умиленного взора от его личика. И такая благодать разлилась в его душе, что он опустился перед сыном на колени…