Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прости… - Януш Леон Вишневский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Достала из сумки сигареты и с улыбкой продолжила:

– Видите, как хорошо вышло, что я именно сюда привела вас в благодарность за охрану моей сумки. В противном случае я никогда бы и не узнала о столовой в Гданьске. У меня тоже слабость к заведениям такого рода. В Кракове, если вы пока не знаете, лучшее из них, еще со времен социализма, – бар «Под Филярками» на Старовисльной улице, практически в центре. Там дадут самый лучший и дешевый в городе грибной суп. Когда мне было лень готовить, я шла туда с судками и брала у них целые обеды. Мой бывший муж ни за что бы не вычислил, что это не я готовила. А у вас во Франции тоже есть такие бары-столовые?

– Есть, но не такие замечательные, как у нас в Польше.

– У нас в Польше?! Вы, значит, поляк? – удивилась она.

– Я знаю, что говорю с акцентом, но разве это что-нибудь значит? До конца жизни я буду говорить с акцентом. У всех иностранцев, впервые столкнувшихся с Польшей в зрелом возрасте, есть акцент. Слишком поздно я заговорил по-польски. Мозг можно обмануть, а голосовые связки с какого-то момента уже нет. Особенно те, что омывались французским вином, – хитро улыбнулся он. – Я живу в Польше вот уже – минуточку, посчитаю – вот уже шестнадцать лет. Что с того, что я родился во Франции, провел там свое детство и, скажем так, молодость, если я ощущаю себя поляком? Ведь именно здесь я пережил все самые светлые и самые мрачные моменты моей жизни.

– Какой еще акцент? По мне, так вы говорите просто гениально. Честное слово. Я не хотела вас обидеть. Вы в своей речи используете такие слова, которые рядовой поляк, и родившийся и учившийся тут, давно уже забыл. Ну а что касается легкого французского флера, так это только плюс вашей речи. Попробую угадать: вы ведь, наверное, работаете переводчиком в посольстве или журналистом, так? Во всяком случае, с польским языком вы имеете дело ежедневно, так?

– Факт, ежедневно. Впрочем, не сказал бы, что с речью людей особо образованных, хотя говорят они о делах очень важных.

Ее дальнейшие расспросы он ловко перенаправил на свою давнишнюю работу в театре; сказал, что режиссирует киноэтюды, снимаемые по его же собственным сценариям, что некоторые из них были награждены призами на фестивалях и что, когда у нее рассыпались листочки в трамвае, он ехал как раз на вокзал, откуда собирался поехать в Варшаву на встречу с продюсером, который сейчас наверняка оборвал все телефоны и места себе не находит. Но теперь это абсолютно неважно. Потому что, как она прекрасно заметила, он «свернул с намеченного пути». Ради нее. А что касается польского языка, то он постоянно совершенствует свои знания. Вот, например, совсем недавно он уже второй раз прочитал «Куклу» Болеслава Пруса. На сей раз практически без словаря. Книга его просто очаровала («„Кукла” – лучшая из всех польских книг» – так и сказал). Он думает, что если бы Прус родился во Франции, то был бы Прустом и его знали бы все. Это что касается польского, но и родной язык он тоже не забывает. Он рассказал, как, оставаясь в Польше, он окончил заочный лингвистический институт во Франции. Это было трудно, но оказалось очень полезным для дальнейшей жизни. За что он безмерно благодарен судьбе. Теперь у него есть не только прекрасно полиграфически исполненный французский диплом, но главное – право преподавать французский и английский в любой стране мира. Что он иногда и делает, хотя каждое такое преподавание с возвращением к настоящему французскому и выученному английскому отвлекает его от польского. А в последнее время на преподавание у него уходит по нескольку часов каждый день.

– Не повезло вашей жене: никогда вас нет дома… Впрочем, если вообще найдется женщина, которая согласится на такое…

Он порывисто потянулся к сигаретам, что лежали рядом с чашкой кофе. Закурил и тут же ощутил сильнейшее головокружение.

Последний раз он курил больше четырех лет назад, когда первого ноября рано утром в камере нашли повешенного Антония. Тогда у него тоже закружилась голова. Из газет и книг, которые он собирал, Антоний соорудил себе высокий – почти на метр – эшафот. Залез на него, привязал к решетке порезанную на лоскуты и смоченную в воде простыню и спихнул ногой книги, на которых стоял. А чтобы никого не разбудить криком или хрипом, залепил себе рот пластырем. Как в жизни никому не хотел мешать своим существованием, так и минуту ухода из нее досконально продумал: не хотел будить людей. И не разбудил. На своей шконке оставил записку. Собственноручно написанную и собственноручно подписанную. Чтобы не затевали следствия. Это было скорее завещание в нескольких фразах, чем прощальное письмо, которое, как правило, пишут самоубийцы. Все заработанные за время своей многолетней отсидки в общем-то немалые деньги, а также полученный от родителей в наследство участок он передает церкви, на кладбище которой была похоронена его убитая сестра. Просил позаботиться о ее могилке. А еще он писал, что «если можно сделать исключение – ведь он сам себя порешил, что по всем законам божеским является тяжким грехом, – то он просил бы святого отца заступиться за него перед Господом Богом, а потом, если Господь Бог позволит, похоронить его рядом с Мартинкой, а уж на Страшном суде он Господу все сам расскажет и все объяснит». Все в таких подробностях он знает потому, что письмо было адресовано лично ему, так что начальник тюрьмы сначала был вынужден просить его прочитать письмо в присутствии прокурора и своего заместителя.

– Я не хотела задеть вас. Простите, пожалуйста. Я иногда бываю так невоздержана на язык. Вы так побледнели. Вам что, плохо? – встревожилась она.

– Моя жена умерла. Много лет назад, – вдруг сказал он тихо без всякой, казалось, связи с заданным ею вопросом, помолчал и добавил: в октябре.

Он до сих пор не может понять, что заставило его так подло соврать. Он ведь не собирался разжалобить ее. Точно. Потому что тогда это открыло бы путь бесконечному коварству. Он ведь мог просто проигнорировать ее замечание. Никто его не тянул за язык, не заставлял ни врать, ни как на духу исповедоваться. Но когда в воздухе повисли слова «моя жена умерла», он так удивился, как будто эти слова произнес не он, а кто-то другой, сидящий рядом. Вопреки его воле, но его устами. Убить свою жену, а потом произнести вызывающие у любого человека сочувствие слова «моя жена умерла» и добавить для подтверждения истинности своих слов бессмысленное и не имеющее ни малейшего значения «в октябре»! До такого не додумался бы и сам Достоевский, если бы ему пришлось еще раз описывать приемы Родиона Раскольникова. Старуха-процентщица «умерла вчера вечером в своей квартире», сказал бы спокойно Раскольников Разумихину, хотя на самом деле вчера вечером он размозжил ей голову топором.

Он почувствовал ее ладонь на своей руке. Не отдернул руку, хотя знал, что она заметит его дрожь.

– Мне жаль, что своим идиотским замечанием о вашей жене я так глупо влезла в вашу жизнь. Я не могла предположить…

– Побледнел? Это вам показалось, – попытался отговориться он, не давая ей закончить фразу. Он любой ценой хотел сменить тему разговора. – Просто я не должен курить. Всегда, если я долго не курю, то на первой же затяжке ощущаю головокружение. С вами так бывает?

– Да. Разумеется. У меня начинает кружиться голова, когда я закуриваю сигарету покрепче сразу после сна, перед первым утренним кофе. А ночь без сигареты – это совсем не так долго, – улыбнулась она. – Потому что я очень поздно ложусь спать и рано встаю. Поэтому утром я курю не те сигареты, что вечером. Вечером могут быть даже красные крепкие «мальборо». Утром после одной такой я была бы как под наркотиком.

Тема его жены в тот день больше не всплывала в их разговоре. И она, и он старательно обходили все моменты, которые могли бы задеть что-то очень личное. В кафе они просидели до вечера. На третьем часу их сидения улыбающаяся официантка в условно белом переднике уже приносила очередные чашки кофе, не дожидаясь заказа. Он рассказывал ей о своей работе над сценариями, о трудностях перевода слов и предложений в ситуации, события, сцены и в конце концов – в образы. О своем бесконечном восхищении гением Чехова, который как никто другой в литературе так писал свои пьесы, что их переложение в «театральные истории» происходит как бы само собой. Он знает, о чем говорит, потому что в рамках эксперимента он адаптировал и поставил Чехова с теми, кто не имел ни малейшего понятия о том, кто такой Чехов. Да что там Чехов: они не знали даже, что означает слово «пьеса», а Россия ассоциировалась у них исключительно с мафией. Она рассказывала ему, что она всего лишь «потребитель» того, что люди ставят или снимают, и что не хочет даже думать, что «за той магией», которая течет с экрана или со сцены, стоит «тяжелый труд». Без кино, театра она не смогла бы жить. Кино, театр и книги помогли ей пусть немного, но заполнить пустоту, когда она думала, что никто на свете так не одинок, как она. Это ничего, что она не знает, по каким таким тайным тропам совершается переход от обычного сухого текста к переживаниям, чувствам, которые она испытывает в кино или в театре, она уважает тех, кто может эту дорогу сначала наметить, а потом и пройти, и считает их «чернокнижниками». Когда он спросил ее об учебе, она рассказала о своей причуде «на старости лет», как она это назвала. По настоянию родителей она давно уже отучилась и получила диплом по экономике, которую искренне ненавидела, а теперь вот заочно воплощает в жизнь свою мечту еще со школы – заканчивает философский факультет. В ее так называемой профессиональной жизни эта философия ей ничуть не пригодится, потому что философствование при калькуляции проектов скорее мешает, чем помогает. Но в обычной жизни философия очень полезна, причем не только философия стоиков, хитро добавила она. Сейчас она заканчивает работу над магистерской – сегодня у нее была последняя встреча с научным руководителем перед защитой – о том, как самоубийство трактуется в разных течениях философии. После этого сообщения он настойчиво стал вытягивать из нее всё, что она знает на эту тему. Дело дошло до того, что она осеклась и с наигранной претензией в голосе заметила:

– Боже мой, что за день! Встретила сегодня двух мужчин, и каждый хочет говорить со мной только о самоубийствах. Сначала – мой профессор, а теперь вы. У меня есть несколько книг на эту тему, могу дать почитать. Хотите?

Когда она взглянула на часы, он забеспокоился. В других жизненных обстоятельствах он обязательно предложил бы ей встретиться вновь, а сейчас в этом направлении идти было бессмысленно. Для встречи нужна увольнительная на краткосрочное свидание, а когда он получит ее – неизвестно. В этом деле не было никаких правил. Даже если он подаст прошение на имя начальника тюрьмы, то уверенности, что получит согласие, у него не было. Пауза затянулась, и тогда она сказала то, что поначалу испугало его:

– Если хотите, могу подбросить вам эти книги… Прекрасный предлог встретиться снова…

Потом она написала свой номер телефона на салфетке и положила ее рядом с чашкой. Он пообещал позвонить. Сам не знает, что им двигало в тот момент, но на блокнотном листке он написал свою настоящую фамилию и реальный адрес. Адрес тюрьмы. Она смотрела на листок, а он на нее – напряженно и беспокойно. Все ведь было так давно, быльем поросло, а он до сих пор каждый раз, когда приходилось кому-нибудь представляться, называл не свою фамилию и не свое имя. Пусть и французское, но все равно не свое. Потому что его фамилия и имя были настолько в свое время растиражированы СМИ, что он каждый раз пугался человеческой памяти. А вот ей он не соврал, написал настоящее имя и настоящую фамилию. Она прочитала и ничего не сказала, не изменилась в лице, видимо, его фамилия не вызвала у нее никаких ассоциаций. И в отношении адреса она тоже не сообразила. Он даже пожалел, что так раскрылся, но понял, что соврать ей не смог бы. Из кафе они вышли, когда на улице было уже совсем темно. До трамвая они шли молча.

– Хорошо, что я тогда не подняла зеленую ленточку, – сказала она на прощание и поцеловала его в щеку.

Был одиннадцатый час ночи. Он мог вернуться из увольнения на день раньше – это его дело, – но не в столь поздний час, после отбоя. Так что пришлось как-то перекантоваться этой ночью. Пошел на вокзал, а оттуда – в старый город. В киоске купил газеты. В подвальчике кабаре «Под баранами» шел концерт. Незамеченный, он спустился вниз, сел на барный табурет и оставался там до самого закрытия. Ночью пошел по улицам Казимежа[9]. Когда стало светать и на линию вышел первый трамвай, он в качестве единственного пассажира подъехал к тому месту, где раньше была та самая парковка. Впервые за пятнадцать лет, если не считать того раза, когда его привезли на следственный эксперимент, он по собственной воле вернулся на это место. Сегодня он, как ему показалось, был к этому готов. Но все равно по пути от трамвайной остановки до места, которое всегда всплывало в его ночных кошмарах, он то и дело останавливался, возвращался, а потом снова продолжал свой путь. А когда вдали показались кроны деревьев, росших с одной стороны парковки, он побежал что есть сил, спотыкаясь о разбитые бетонные плиты тротуара. Он дошел до деревьев и остановился у высокой ограды из металлической сетки. Парковки больше не было! За ограждением стояли два экскаватора, а вдали виднелся слегка выступающий над поверхностью грунта бетонный фундамент с торчащей из него арматурой. Ограда доходила до той самой улицы, по которой в тот злополучный вечер он подъехал к стоянке. Он припал лицом к металлической сетке и пытался найти то место, с которого направился к машине барда. Он так и не смог вспомнить, когда впервые назвал барда «бардом». Во время первых творческих встреч обращался к нему по фамилии и на «пан». Никогда не произносил его имени, даже тогда, когда все уже перезнакомились и прошло приличное время и все обращались друг к другу по имени. Он так и не смог определить, где же было то место. Помнит лишь, что свою белую машину бард поставил рядом с раскидистым кленом, вокруг которого росли маленькие елочки. Как найдешь это место, если сейчас там больше нет деревьев? Он обошел весь участок вдоль изгороди, и больше всего его удивило то, что ничего особенно драматичного он так и не почувствовал. Не так он представлял себе свою встречу с этим местом. Время постаралось, стерло все следы. Выкорчевало кусты, вырубило деревья, обнесло оградой, залило бетоном. Лишь в своих сонных видениях, после которых его скручивали конвульсии, он задыхался и впадал в летаргический сон, деревья всё еще росли, автомобили стояли, на дороге лежали испачканные кровью листья, а вдали поднимался туман и вихрем летел на него. А деревья были тогда для него важны по одной простой причине… Когда он завершил расстрел барда (а как еще это назовешь, если человек выпускает второй магазин по лежащему трупу, уже сраженному наповал пулями из первого магазина?), то мгновение спустя совершенно хладнокровно, без малейших признаков аффекта хотел покончить с собой. Он был уверен, что за содеянное его в Польше поставят к стенке или отправят на виселицу. Сторонник моментального осуществления справедливости, он хотел привести собственный приговор в исполнение. Приложил дуло к виску, зажмурился, прикусил губы и быстро нажал спусковой крючок. Услышал лишь глухой металлический щелчок и понял, что в запале расстрелял весь комплект. Тогда он вернулся к своей машине и стал искать в багажнике буксирный трос. Хотел пойти с ним к ближайшему дереву, закрепить его на суку и наконец-то «покончить со всем». Но в этот момент из будки охранников стоянки выскочил мужчина с собакой и побежал к нему. И тогда он в панике сел в машину и уехал. Кружил по городу как безумный. А если и бежал от кого-то или от чего-то, то лишь от мысли о самоубийстве. Когда же схлынула одержимость, овладевшая им там, на парковке, с него постепенно сошло помрачение и куда-то подевалась решимость убить себя. Появилось пронизывающее и парализующее чувство вины, а вместе с ним и ощущение абсолютного, безграничного одиночества. Но какое-то странное: как будто его кто-то бросил, отверг. Ему очень хотелось, чтобы хоть кто-нибудь пожалел его, обнял, приласкал. Он помнит, как остановил машину при въезде во двор какого-то обшарпанного дома, как сидел в машине и плакал. Через несколько минут услышал клаксон, стук по стеклу машины и ругань. Быстро отъехал. Остановился у первого же отделения полиции. Опустил окна и не спеша докуривал сигарету. Потом, убедившись, что и паспорт, и документы на машину при нем, взял полиэтиленовый пакет с обрезом и вошел внутрь здания…

– А многоуважаемый пан, если позволите полюбопытствовать, что тут так еще засветло суетится и рыскает вдоль ограды? – вдруг услышал он за спиной зычный голос. – Это вам не Вавель[10], тут нечего осматривать. Здесь уже нечего больше красть, гражданин. Экскаваторы – слишком тяжелые, а всё, что можно было унести, сборщики металлолома давно уже унесли. Опоздали, гражданин турист, – заметил бородатый здоровяк в оранжевой каске, синем свитере и черных галошах.

– Не нужно мне ваше железо. Я так просто пришел. Когда-то здесь была парковка. Лет пятнадцать назад точно была. Меня все это время не было здесь, вот я и приехал посмотреть.

– Всё верно. Мой тесть, покойник, подрабатывал на этой парковке, пенсионер. Всё верно. Только давно уж город продал участок. Сначала поставили вон те офисные здания, налево, а теперь вот гостиницу строят. Всё иностранное в наш Краков тащат: то ли швейцарская, то ли шведская гостиница будет, а офисы – под фрицами. Такие вот времена настали, что немцы наш Краков без единого выстрела взяли. А вам-то здесь что? Машину, что ли, оставили пятнадцать лет назад и ищете куда подевалась? – засмеялся дядька.

– Нет, просто воспоминания молодости. Всё, ухожу, ухожу, можете не бояться.

– А я и не боюсь. Вспоминайте себе сколько угодно. На вид-то вы нормальный, просто я здесь на службе, вот и спросил, – сказал бородач и ушел по своим делам.

У ворот тюрьмы он появился в восьмом часу утра. От охранника узнал, что «вся Варшава искала его вчера, и какие-то важные киношишки всё названивали начальнику». На что он пробурчал, что опоздал на поезд и что Варшава подождет до следующего раза. В камере удивились его досрочному возвращению. Махинация, отбывавший срок за сбыт наркотиков, сидел с ним вот уже два года и каждый раз искал, к чему бы прицепиться, теперь не замедлил напомнить ему, что возвращаются до срока с увольнительной по краткосрочному свиданию лишь те, кто хочет втереться в доверие к начальству, «только тебе, французик, хоть ты своим французским поцелуем все начальственные жопы перелижи, всё равно придется сидеть от звонка до звонка». Ноль реакции. Провокация не удалась – еще одна печаль для Махинации, который не только никогда не получал увольнительных, но из-за постоянного нарушения режима вечно торчал в карцере.

После той ночи Винсент заснул на нарах как убитый. Днем, часа в три, в камеру неожиданно явился охранник и приказал идти вниз, на свидание. Он никого не ждал. Его сестра была у него две недели назад, а мама должна была приехать только в июле. На его день рождения. Первым делом он подумал, что это наверняка какой-то посланец из Варшавы, присланный нетерпеливым и испуганным продюсером. Он тогда работал над фильмом, который собирались послать на фестиваль в Гдыни, сильно опаздывали, а продюсеру очень был нужен хоть какой-нибудь фестивальный приз. Ведь это был не кто-то там не пойми кто, а сам шеф наблюдательного совета одного из важнейших телеканалов в Польше, человек, от которого зависят огромные потоки денег в польской кинематографии. Это его продюсерские фирмы (много фирм, а не какая-то одна) стоят за большинством фильмов, на которые народ ходит в кинотеатры. И именно этот человек неизвестно откуда надыбал информацию о нем, а в рамках программы ресоциализации устроил к себе на работу и окружил заботой. Уже одно то, что сценарии написаны человеком, сидящим за убийство – причем такое демонстративное, что Шекспир отдыхает, и совершённое руками человека, для которого язык кровавого Дантона родной язык, было лучшей рекламой и гарантировало хорошие кассовые сборы. Ему думалось, что киношник решил получить от него согласие на фильм по его биографии, а главное – по событиям сентября – октября 1991 года.

А что, мог бы получиться хит. Инкассаторы не успевали бы отвозить выручку из кинотеатров. Польша была тогда хоть и, что называется, на переломе, но всё равно на расстоянии световых лет от Европы, а тут нате вам – двойное убийство в лучших традициях Дикого Запада. Повеяло неизведанной пока и такой манящей звездностью. А ко всему фон: прекрасный классический любовный треугольник. Как у Толстого. С той лишь разницей, что всё происходит в католической – что тоже не без значения – Польше. Муж убивает жену-изменницу, а ее любовника превращает в решето. Любовник – любимый народом бард, жена – молодая привлекательная актриса, а муж – французский режиссер и к тому же любящий Польшу интеллектуал. Ну и последние капли опиума на душу зрителя: любовник – вдовец, оплакивающий преждевременно из-за инсульта ушедшую из жизни жену. Остается еще многообещающая в плане развития сюжета тема: осиротевшая семнадцатилетняя дочка барда, опекунство над которой принимает приехавшая из Франции бабушка. Убийство происходит на парковке перед культовым польским театром в центре культового польского города – Кракова, известного даже – хотя бы по названию – американцам из тех, что поумнее. Муж после убийства жены и ее любовника исчезает на полчаса, чтобы потом появиться у шерифа и просить для себя высшую меру наказания. При этом муж понятия не имеет, что электрического стула в Польше нет, потому что страна довольно продвинутая в гуманитарном отношении, практически западноевропейская. Во всяком случае, в отношении смертной казни. Потом проходит не слишком длинный процесс за закрытыми дверями, за которыми принадлежащие к национальному пантеону популярные исполнители дают показания. Муж получает «всего» пятнадцать лет, а польский народ жаждет крови, возмущается: как это так – за два польских трупа француз получает «всего пятнадцать»?! Так мало?! Ну, хотя бы пожизненное, что ли, дали, если уж нельзя повесить. Мало кто в народе знает, что муж убил жену неумышленно, а ее любовника – в состоянии аффекта. А поскольку породистой звездности в молодой свободной Польше еще тогда не было, то и СМИ по причине недоступности данных – а этика или, скорее, отсутствие журналистского опыта не позволяли пока давать высосанную из пальца информацию – перестают писать по этому делу. Дело затихает и высыхает. Народ после первого шока быстро забывает, иногда всплывет у него что-то в голове, когда по радио или по телевизору пустят одну из песен убитого любовника. Сценарий, казалось бы, достиг своей трагической мертвой точки. То-то и оно, что «казалось бы», потому что муж в тюрьме становится своего рода звездой, и дальше уже можно смело продвигать сценарий в этом направлении. После двух лет отсидки «первый по поведению среди заключенных» начинает заочно, по переписке, учиться во французском вузе. Даже начальник тюрьмы согласился и выделил одиночную камеру, а французский консул горячо поддержал и перед кем надо замолвил слово. Прекрасный сюжет для кино. Мрачная камера в краковской тюрьме на улице Монтелупи, темная ночь, маленькая лампочка бросает свет на поверхность деревянного столика, на первом плане решетка, на заднем – слегка размытый силуэт нашего героя, склонившегося над тетрадями, из дальнего конца коридора доносится гулкое эхо шагов охраны. Потом новый – для контраста с сумраком помещения – кадр: залитое солнцем здание в Париже, лучше всего здание Сорбонны. Да, Париж – самое то! Потому что он именно в министерство направил письмо с просьбой принять его в высшее учебное заведение. Впрочем, если Париж – да, то Сорбонна – нет. Потому что та школа, с которой он переписывался и которая дала ему степень магистра, была провинциальной, находящейся далеко от столицы, в небольшом Гренобле. Однако еще до того, как всплывет тема образования, надо как-то вплести благодатную в кинематографическом плане тему страданий матери. Растрогает всех, а многих даже до слез. Мать главного героя, всё еще не отошедшая от краковского потрясения, теряет терпение уже после четырех лет. Она пишет президенту Польской Республики взволнованное послание с просьбой о помиловании ее сына. Аналогичное письмо она направляет супруге президента Франции Бернадетте Ширак. Как мать матери, рассчитывая на понимание ее материнской боли и на активное заступничество. После четырех лет отсидки, хотя в приговоре значилось пятнадцать! Письмо написано по-французски, зритель видит его на столе президента уже по-польски. Фоном идет взволнованный, полный экспрессии женский голос, читающий письмо по-французски, на языке, который непонятно по какой причине кажется полякам исключительно изысканным, на первом плане – исписанный белый лист бумаги на благородной дубовой столешнице. Холеные руки президента тянутся к листку. А фоном всё тот же женский голос, читающий по-французски польские слова. «Страдание», «умоляю», «вслушайтесь в мою боль». И сразу – крупным планом: Винсент в камере на улице Монтелупи. Он тоже держит белый листок и тоже польские слова. Написанные от руки: «несоразмерный с содеянным, немилосердный приговор», «в сущности, я полагаю, что то, что делает моя мать, неуместно», «я понимаю нетерпение моих родных, но я очень прошу, чтобы их просьба о моем помиловании была оставлена без удовлетворения». Как у Иова многострадального, непоколебимо убежденного в правильности своего наказания и обрекшего себя на связанные с ним страдания. Прекрасный акт искупления. А то, что герой не верит в Бога, не играет существенной роли, и ради коммерческого успеха фильма в религиозной Польше это незначительное обстоятельство вообще можно не упоминать. Потом отдельной темой можно провести его активное участие в ресоциализации отверженных обществом. Герой, получив от Франции степень магистра, теперь обучает иностранным языкам польских уголовников. В рамках широко понимаемой ресоциализации. Причем двум языкам. На выбор: английский или французский. А можно и оба сразу, было бы желание. Сплошь покрытые татуировками бандиты со шрамами на руках и лицах хором повторяют фразы в Past Perfect Tense и старательно всё записывают в свои тетради. Прекрасная, исполненная глубоким символизмом сцена, когда Максик, Бандитик, Линза, Эвакуатор, Махинация, а с ними и Антек-Остро-Стёклышко сидят тихо, с какой-то нездешней сосредоточенностью во взгляде, плечом к плечу с охраной, в не меньшей мере сосредоточенной, рядовым Вальдеком, подхорунжим Марианом и старшим сержантом Витольдом, которым тоже захотелось приобщиться (совершенно бесплатно!) к знаниям, которыми делится этот странный, образованный и ставший польской тюремной легендой француз, уже столько лет оттрубивший за двойное убийство. Кошмарный жалкий китч! Нет! Ни за что он не согласится, чтобы его жизнь свели к такой дешевке! Ни за какие сокровища, ни за какие деньги! Нет таких пыток, под которыми он согласился бы на это. «No fucking way», как сказали бы хором, с хорошо поставленным произношением, осужденный Бандитик вместе со стерегущим его охранником Витольдом, это который старший сержант.

Но оказалось, что Винсент сильно ошибается, потому что продюсер, хоть на самом деле очень его ценил, никакого фильма по мотивам его жизни снимать не планировал. Более того, никогда в разговорах не затрагивал его прошлого. Единственное, что интересовало продюсера, – это что-нибудь новенькое, оригинальное для него, его фирмы и его канала. А главное в этом новеньком было то, что наш герой придумывает всё это в другом мире, презираемом большинством, но остающимся для этого большинства довольно таинственным, в мире «за решеткой». Два года назад продюсер поддержал официальным письмом его прошение к Квасьневскому, президенту Польши, о помиловании, дважды ходатайствовал за него перед начальником тюрьмы, был с просьбами у министра юстиции, появлялся с прошениями по его делу в генеральной прокуратуре. Короче, Винсент всё это знал и испытывал по отношению к своему продюсеру огромную благодарность. Он думал, что во время свидания сумеет объясниться и оправдаться за своё вчерашнее отсутствие и всё как-нибудь устаканится. Впервые за многие годы с ним произошло нечто настолько важное, что он абсолютно всё забыл. Потерял счет времени. Ни о чем другом не помнил, чего до сих пор с ним не случалось. Он знает, что следовало позвонить, дать о себе знать, отменить встречу. Он обещает наверстать упущенное. Он успеет с проектом на фестиваль. Он убежден в этом…

В комнате для свиданий, соседствующей с кабинетом начальника, его ждала Агнешка. На маленьком деревянном столике, поставленном точно посередине небольшой комнаты без окон, лежали книги, рядом – стопка белых листов бумаги. Он окаменел на пороге. Шедший за ним охранник бесцеремонно толкнул его в спину, а сам направился к деревянному стулу, стоявшему в глубине комнаты, снял фуражку, расстегнул мундир, расположился удобно на скрипучем стуле и принялся грызть ногти. Постепенно, неуверенно, шаг за шагом арестант подошел к столику, за которым сидела она, положив подбородок на сцепленные в замок руки. Он помнит, что она смотрела ему в глаза и улыбалась.

– Здравствуйте, – сказала она спокойно. – Я принесла вам обещанные книги. Взяла лишь некоторые, думаю, самые интересные. В основном философского толка, но не слишком академические. Это чтобы не отпугнуть вас от чтения. Предлагаю начать вот с этой – там философии поменьше. Можно сказать, моя любимая книга, одного профессора из Гданьска. Там, пожалуй, больше психологии, истории искусства и литературы, чем философии. Написано увлекательно, хотя книга чисто научная, о самоубийстве в мире искусства. Там самоубийства – обычное дело. Наверное, это вам будет интересно, потому что в каком-то смысле близко.

Он не глядел на нее. Сидел как парализованный, не в состоянии пошевелиться. Тот факт, что она ни о чем не спрашивает и спокойным голосом, практически лишенным эмоций, рассказывает о вещах, не имеющих для него в данный момент никакого значения, казался ему абсурдным, совершенно непонятным, странным.

– А вы что же, так и будете сидеть тут с нами, как какая-то приживалка? – громко спросила она охранника.

Не переставая грызть ногти, охранник ехидно заметил:

– А документики наши ясновельможная пани профессор не читала? Только что подписали, а что подписали, сами не знаем? Так вот, там черным по белому написано, что посещение проходит под надзором. Вот я его и осуществляю. А если вам тайна нужна, так это к ксёндзу, на исповедь. Так что адресочек перепутали: костел через две улицы… – И захихикал, довольный своим остроумием.

Она пропустила мимо ушей язвительность охранника, не обращая на него впоследствии ни малейшего внимания, отложила книги, собрала в аккуратную стопку бумаги и, кладя их на столике перед собой, сказала:

– Я второй раз приношу эти книги сюда. Сначала я была здесь утром. Пришла, увидела и подумала, что это вы так пошутили с адресом или что есть, может, еще одна улица Монтелупи в Кракове. Но ведь такое невозможно, чтобы этих итальянцев увековечили аж двумя улицами. На улице Мотелупи есть здание тюрьмы, университетские корпуса и только один дом, в котором могли бы жить нормальные… в смысле, обычные люди, и всё, больше ничего нет. Я для очистки совести постучалась в ворота тюрьмы. Какой-то пожилой дядечка из охраны ничуть не удивился, когда взял листок с адресом, который вы мне вчера дали, надел очки, прочел и сказал, что всё верно: и адрес, и что ваша фамилия ему известна, потому что вы у них тут уже долго, и что если я хочу поговорить с вами, то должна обратиться к начальству с просьбой в письменном виде. Я тогда спросила его, что значит «тут уже долго», на что он, смеясь, ответил, что это значит «сидит уже долго, осужденный он». Подробностей никаких – за что, почему, сколько – он мне не сообщал, наверное, еще и потому, что мое лицо выражало полнейшее недоумение, абсолютное неверие в только что услышанное. Вы, наверное, очень смелый человек, если дали мне и правильный адрес, и имя свое. Я тогда решила обязательно узнать, что с вами произошло. С улицы Монтелупи я поехала в библиотеку Ягеллонского университета, в то огромное здание архива, что на пересечении улиц Мицкевича и Олеандры. В нем собраны буквально все местные газеты за все годы. Пани Зося, которая работает там испокон веку, прекрасно знает меня, потому что, когда я писала диплом, мне часто приходилось там бывать, часами листать старые газеты, искать информацию о самоубийцах и их мотивах. А ваша фамилия такая необычная, к тому же пожилой господин, что был тогда на воротах тюрьмы, сказал очень важную вещь: что вы там надолго. Я запомнила это «надолго», и оно меня очень испугало. Я написала печатными буквами вашу фамилию на библиотечном требовании и спросила пани Зосю, которая, ни секунды не сомневаясь, сказала, что знает, о ком речь. Она знала вашу историю, которая «много шуму в свое время наделала не только в Кракове, но и во всей Польше». Лично я впервые услышала о ней, наверное потому, что тогда была слишком молодой, газет не читала, всё больше в своей молодежной компании – «Металлику» послушать или Сартра пообсуждать. Пани Зосе потребовалось лишь несколько минут, а потом она вернулась с тремя огромными фолиантами в обложках из толстого серо-черного картона. Я там нашла всё, что «Краковская газета» написала по этому делу. Вместе со статьями о вашем приговоре, с отрывками из писем читателей, возмущенных «скандально мягким приговором». Некоторые из писем были насквозь пропитаны ненавистью и полны высосанных из пальца наветов. «Пятнадцать лет тюрьмы за два трупа – это плевок в лицо правосудия», – написала одна читательница, скрывшаяся за инициалами. А один «Постоянный читатель» (так он подписался) в пламенном, мечущем громы и молнии послании требовал для вас «немедленной смертной казни через расстрел», вероятно забыв о том, что в Польше с девяносто второго года нет смертной казни. Другие, «до глубины души возмущенные» мягким приговором, сетовали, что «этим зазнавшимся лягушатникам кажется, что в Польше можно ходить с оружием по улицам и убивать кого захочется и что при социализме ничего подобного не было». Были и такие, кто утверждал, что «еврейская семейка этого француза как пить дать подкупила продажную судью, вынесшую этот скандальный приговор», не потрудившись даже проверить, что приговор выносил мужчина, а не женщина. И это при том, что в вашей фамилии абсолютно ничего еврейского нет. Но это для поляков обычное дело: как чуть что не то, не по нраву, сразу клеят ярлык «еврейский». Так было и при социализме, так же и сейчас.

Вдруг она осеклась, постучала себя пальцем по голове и воскликнула:

– Господи, вот уж действительно дура! Рассказываю вам про Польшу, как какому-то японскому туристу, приехавшему в Польшу на уик-энд нащелкать снимков и уехать. Вы же здесь уже больше двадцати лет! Простите…

Быстро перебрала листочки, лежащие перед нею на столе, поглядывая краем глаза на сидящего в углу охранника.

– Пани Зося принесла подшивки газет, из которых я узнала, за что вас приговорили и почему «надолго». Я хотела сделать копии некоторых материалов, но в этом архиве, представьте себе, нет ксерокса. Абсурд! А кроме того, на каждом шагу таблички: «Вынос материалов из читального зала категорически запрещен». Видя моё отчаяние, пани Зося позвонила пану Патрику, который с бейджиком сотрудника совершенно официально вынес материалы с отмеченными мной страницами, снял копии, вернулся с подшивками и со стопками копий, а я незаметно сунула ему в карман двадцать злотых и пошла лобызаться с пани Зосей. Я непременно хотела еще раз прочитать это. Уже не в стенах библиотеки, а где-нибудь наедине, там, где можно затянуться сигаретой. Важные вещи я всегда читаю «под сигарету», а ваша история была для меня важной. Она перестала быть всего лишь интересной, увлекательной или какой-то из ряда вон выходящей. Просто она стала важной. Я купила в киоске пачку красных «мальборо» и с книгами и с кипой ксерокопий пошла в парк Йордана[11]. Это недалеко от библиотеки. Села там на свободную лавочку, подальше от шумной игровой площадки. Читала и курила. Курила и читала. Потом, слегка одуревшая от курева и своих мыслей о вашей истории, пошла прогуляться по парку. Я вспомнила, как вы мне вчера сказали: «Моя жена умерла». И вот сегодня я узнаю, как она умерла. Выходит, что не соврали. Более того, я абсолютно уверена, что вы мне вообще нисколечко ни в чем не соврали. В противном случае не написали бы вы мне свой адрес. А то, что ваша жена больше не жива с того октябрьского вечера, это правда. Я всё думала, как же глубоко и вместе с тем неоднозначно слово «правда». А еще я подумала, что я сама ответила бы через десять с лишним лет, если бы меня спросили о моем муже, которого я, допустим, нечаянно, неумышленно убила. Особенно если нет ни времени, ни желания вдаваться в подробности. Ответила бы точно так же, как и вы, или вообще промолчала. Или рассказала бы правду в расширенной версии. Всё в зависимости от того, насколько мне будет близок собеседник. Когда меня про мужа спрашивают совсем чужие, то я иногда тоже так отвечаю – умер. И это не ложь. Потому что для меня он умер. В смысле перестал существовать в моей жизни. Я как сейчас помню тот день, когда решила, что он для меня больше не существует. И знаете что? Такая позиция меня выручает. Потому что смерть необратима. Ты перестаешь ждать возвращения того, кто умер. Ты больше его не ждешь и объявляешь свой траур, подпускаешь к себе боль, отбрасываешь надежды, постепенно, но регулярно выплачиваешь взятый кредит. Скорбью платишь за свою любовь. Время скорби невозможно сократить, у всех оно разное, но одно верно: когда-нибудь и оно кончается. Так у всех. И здесь без разницы – ванну слез ты выплакала или не можешь выдавить из себя ни единой слезинки. Я своего мужа не убивала. Я его просто умертвила. Хотя желание убить его посещало меня много раз. И вовсе не за то, что он изменяет мне. В том, что ты лишаешься исключительности доступа к тайне тела человека, которому ты доверила тайну своего тела, лишь маленький и не имеющий существенного значения кусочек всей утраты. То, что какая-то выдра, имя которой он забывает уже час спустя после их расставания, по пьяни отымела в туалете моего мужа или он ее тоже по пьяни, в этом случае не имеет значения, это просто незаметная и невесомая пыль, которую не стоит даже стряхивать, потому что и времени жаль, и дыхалки. Самый важный и большой кусок утраты другого человека ты ощущаешь только тогда, когда кто-то разрывает под тобой фундамент. Входит без разрешения к тебе на стройку, закладывает тонну тротиловых шашек в подвале, поджигает фитиль и смывается. Ты с кем-то строишь ваше здание, которое должно было простоять до скончания веков. Для тебя, для него, для ваших детей. Между вами возникает что-то вроде священного союза двух архитекторов, которые любят друг друга. Всё у вас вроде нормально, а тут какой-то террорист или террористка взрывает то, что вы так старательно возводили. Ты думал, что строил неприступную крепость, но оказалось, что ты, как наивный ребенок, строил замок из песка на краю морского пляжа. Накатывает волна, и от замка ничего не остается. Но ты продолжаешь любить свою партнершу-архитектора больше жизни и доверяешь ей больше, чем себе, и тебе никогда не пришло бы в голову, что она вступила в заговор с террористом. Никогда! Ересь! Невозможно! Она?! Мой ангел?! Но однажды, случайно или неслучайно, потому что ей так захотелось, ты сталкиваешься с террористом под ручку с твоей любимой на территории вашей святыни, и тут начинаются твои муки. Всю вину ты перекладываешь, естественно, на террориста. Сманил ее, заморочил голову, околдовал, обесчестил. А тебя запятнал, унизил, уничтожил, опозорил. Как же всё это мне хорошо знакомо! Как же мне хотелось убить эту террористку, выпустить ей кишки, оставить подыхать в луже крови, продырявить, расчленить, оплевать и с высоко поднятой головой уйти с места свершения праведного суда. Для большинства таких архитекторов, которым изменили, в том числе и для меня, был и остается только фрейдовский фантазмат: убивать своих террористов в своих снах, в подпитии или под наркотическим опьянением, чаще всего колотясь головой о холодильник до первой капли крови на белой стенке. Меня выворачивало наизнанку от рвоты, я билась о край белой ванны. А вот вам удалось оторваться на целую галактику. Веря своей интуиции, могу предположить, что сначала вы должны были, как каждый нормальный в этой ситуации человек, долго стучать головой о что-то твердое, чтобы в определенный момент почувствовать, что вы больше не в состоянии переносить это. Вы могли сойти с ума, могли вскрыть себе вены, утопиться, вставить дуло пистолета себе в рот и нажать на спусковой крючок, забрызгав своим мозгом стену вашей спальни. Всё это вы могли. Но вы могли еще и ликвидировать террориста. И этот последний вариант был выбран вами. Поэтому-то вы и поехали на ту самую парковку в Кракове.

Она замолчала. Он увидел, как ее трясет. Она судорожно смяла листки бумаги, нервно кусая губы. Стала перекладывать книги, потом что-то искать в сумке, чтобы потом вновь приняться за перекладывание книг. Любой ценой она хотела скрыть неунимаемую дрожь тела. Не получилось – она расплакалась.

– Можно закурить? – спросила она охранника.

Охранник, до сих пор сидевший каменным гостем, вперив в нее взгляд и сцепив пальцы в замок, вдруг встал, быстро застегнул пуговицы кителя, подошел к столику и тихо сказал:

– Вообще-то здесь запрещено, но вам… так уж и быть, сделаю исключение. Подождите, пепельницу принесу…

И вышел из комнаты свиданий. Они сидели молча и смотрели друг на друга. Только сейчас он понял, что за все время не произнес ни единого слова. Протянул руку, прижал свою ладонь к ее горячей щеке. Она нежно провела подушечками пальцев по его кисти, и их ладони сплелись в крепком замке.

Вернулся охранник, принес пепельницу, она затушила сигарету и вышла.

И больше никогда не появлялась в комнате для свиданий в краковской тюрьме, что на улице Монтелупи. И ни в какой другой тюрьме тоже. Она не хотела, чтобы кто-то следил за ними и подслушивал. Как бы ни скучали они друг по другу, но теперь они стали встречаться только во время его увольнительных. Она приходила к воротам тюрьмы и всматривалась в окна камер: нет ли где привязанной к решетке ленточки. Иногда ей удавалось издалека заметить ленточку. Настолько издалека, что цвета не различишь, но она точно знала, что ленточка зеленая…

* * *

– Вин, что с тобой? Ты что, плачешь? – послышался ее шепот.

Она резко привстала на постели, прижалась к нему сзади и обняла.

– Почему ты в куртке? Вин, куда ты собрался? – спросила она испуганно.

Он нежно поцеловал ее руку и, не поворачивая головы, сказал:

– Всё нормально, успокойся. В лес поеду, за елкой. Сегодня сочельник. Забыла? Мы же говорили об этом вчера, за ужином.

– Ах, да, действительно… Нет, я не забыла. Просто еще не совсем проснулась. Понимаешь, мне, когда я просыпаюсь, нужно какое-то время, чтобы прийти в себя… А почему ты сидишь на постели в куртке? Перегреешься, вспотеешь, а на улице простынешь. Помнишь, какой вчера был мороз и ветер! А кроме того, я не люблю, когда ты в лес ходишь один…

– Я быстро. Я уже приглядел деревце неделю назад, когда мы гуляли с Джуниором… На горочке.

– Слушай, на кухне уже всё приготовлено для кофе: кофе засыпан, вода налита, тебе только кнопочку нажать. И, пожалуйста, расстегни куртку. А на обратном пути ты мог бы заглянуть в «Реал»? Пожалуйста, а то у Джуниора совсем кончилось детское питание, а через два дня всё будет закрыто. Ему больше всего нравятся морковка с бананом и курица с овощами. Если будет, то бери «Hipp». Набери разных. И проверь, хватит ли нам вина. Тоже на два дня, чтобы не получилось как в последний раз, когда ты ворчал, что дома пить нечего… А к сегодняшнему ужину лучше всего взять шабли поприличнее. Хотя что это я, француза учу вина выбирать…

– Все куплю, дорогая. Поспи еще…

Он наклонился и нежно поцеловал ее в губы. А она прижалась к нему и прошептала на ухо:

– Вин, послушай, а может, шут с ней, с этой елкой, может, попозже сходишь, а? Темно ведь совсем. Холодно. Заблудишься в этом лесу, – говорила она, расстегивая сначала пуговицы куртки, а потом и рубашки. – Елка никуда не убежит. До вечера еще далеко. Джуниор пока крепко спит и нам не помешает. Как ты думаешь, Вин? Останешься?

Он остался. А когда Агнешка заснула, он осторожно освободился из ее объятий, собрал с пола свою одежду и на цыпочках пошел в кухню. Из квартиры вышел, когда темноту за окном едва разбавил серый рассвет. В подвале отыскал топор и ножовку по металлу. Это на тот случай, если бы пришлось отрезать слишком длинные ветки. В коридоре у почтовых ящиков встретил «старушку Бжезицкую», как ее все называли, подметавшую подъезд. Семейство Бжезицких жило в этом доме с начала его заселения. С той поры, как муж Бжезицкой занемог – а это уже, почитай, год, – старушка Бжезицкая стала работать дворничихой. Известна своим любопытством и патологической склонностью к сплетням. Она знала всё обо всех, причем не только в своем доме, но и во всей округе, а если чего-то и не знала, то прекрасно восполняла недостаток информации буйной фантазией, которой охотно делилась с любым, кто захочет ее послушать, клянясь всем, чем только можно и нельзя, что «это самая что ни на есть святая правда, ну ей-богу!». Когда они с Агнес, которая тогда была беременна Джуниором, въезжали в квартиру на втором этаже, старушка Бжезицкая, оперев локти на подушку, лежащую в оконном проеме, смотрела на улицу и придирчиво изучала новоселов, совершенно не скрывая своей неприязни. «Старый с залысинами лопоухий доходяга, который и говорить-то по-польски толком не умеет, и какая-то залетная молодка на сносях, неизвестно в каких отношениях состоящие, потому что обручальных колец у них на руках не обнаружено». Так или почти так рассказывала она всем жильцам дома, которые из простого человеческого любопытства спрашивали, кто эти наши новые соседи. Тем, кто не спрашивал, она рассказывала даже охотнее, делая это в рамках укрепления социального контакта и из желания держать мир в убеждении, что именно она, и никто другой, имеет самый полный и самый эффективный контроль над жизнью дома. Бжезицкая была чем-то вроде Полишинеля из французского кукольного театра – болтливая, не умеющая хранить тайну, постоянно что-то бормочущая и как из мешка осыпающая публику новостями. Как и Полишинель, она была слегка сгорбленной и имела внушительных размеров нос. Старушка Бжезицкая, видимо, считала, что сплетня – «основное проявление человечности и фундамент человечества», как сильно авансом назвала это однажды Агнешка, рассказывая ему за ужином о судьбе бедняжки Бжезицкого, вынужденного терпеть свою жену изо дня в день. В каком-то умном психологическом журнале Агнес вычитала, что около восьмидесяти процентов межчеловеческих контактов состоит в обмене информацией – как правдивой, так и ложной. Сплетни, как утверждал автор той статьи, важны не меньше официальных сообщений, а порой они даже важнее. В случае старушки Бжезицкой этот тезис находил стопроцентное подтверждение. Впрочем, дворничиху это не вполне устраивало. Она обязательно должна была раздобыть хотя бы несколько фактов. Обеспокоенная и раздраженная отсутствием интереса со стороны «этих молчунов со второго», она вскоре сама вышла на тропу информационной «охоты». Легко узнала у почтальона, как их звать-величать, у старой кассирши со знакомствами в паспортном столе магистрата – откуда приехали, а из местной газеты, что «этот со второго этажа – голова, потому что уроки по двум иностранным языкам за деньги дает». Этот последний факт радикально изменил характер отношений между ним и семейством Бжезицких с первого этажа. Он помнит, как однажды вечером старушка Бжезицкая постучалась к ним. Пришла с девочкой, внучкой, которую Бжезицкие после отъезда ее родителей «за куском хлеба, пане Винсентий, за куском хлеба» в Австралию приютили у себя. Внучка сдавала на аттестат зрелости, собиралась поступать в институт в Варшаве и нуждалась в репетиторе по английскому. Он, естественно, согласился заниматься с девочкой, причем бесплатно. Три месяца работал он с ней, давая по три-четыре урока в неделю. Она сдала экзамен блестяще. Старушка Бжезицкая впала сначала в неописуемый восторг, а потом в состояние безудержной благодарности, пребывая в котором стала всем и вся рассказывать о нем, уж какой он «исключительно умный, честный, спокойный и отзывчивый человек, и к тому же настоящий француз, но с таким же добрым сердцем, как у нас, поляков». Этот спектакль публично транслируемой благодарности шел до обеденной поры одного из ноябрьских воскресений, когда по возвращении из костела старушка Бжезицкая, очень чем-то взволнованная и бледная, постучалась к ним в дверь и скорее потребовала, чем попросила его спуститься и поговорить с ней и с мужем, потому что «такое дело срочное и нервное, что не хочется говорить о нем при женщине на сносях». Бжезицкий о запланированном разговоре, как потом выяснилось, понятия не имел, потому что выразил огромное удивление, но и радость в связи с визитом соседа и тут же предложил ему «рюмочку наливочки перед обедом», а под наливочку долго благодарил его за тяжелый труд с их внучкой, тогда как старушка Бжезицкая нервно вертела в руках листок бумаги, с нетерпением ожидая, когда же супруг кончит свою пространную приветственную речь. Было видно, кто в доме Бжезицких хозяин. Когда же наконец за кухонным столом пусть на краткий момент, но все-таки воцарилась тишина, старушка Бжезицкая глубоко вздохнула и сказала, глядя ему прямо в глаза:

– Пане Винсентий, вчера я получила письмо от моего двоюродного брата из Кракова. Мой брат – человек честный и уважаемый. В университете работает. Так вот, когда я ему все подробно описала, как вы бесплатно нашей Каролинке от чистого сердца помогали и что вы француз и что когда-то в Кракове жили, так, может, он вас знает, он мне написал в письме, потому что я ему ваши имя-фамилию сообщила, что вы двух невинных людей из винтовки насмерть уложили, а потом в тюрьме за это долго сидели. Я тогда так разнервничалась, что полпузырька валерьянки пришлось выпить, всё равно ночью глаз не сомкнула. Если бы мне кто другой сказал, ни за что бы не поверила, Богородицей клянусь, сразу бы в морду тому дала, а потом бешеными псами затравила бы. Супругу ни словечка не сказала, до утра вся в муках ночь провела, а после завтрака позвонила брату. А он мне в трубку телефонную поклялся покойницей матерью, что всё это чистая, как хрусталь, правда.

И то ли для того, чтобы показать, каков он, этот чистый хрусталь, то ли еще почему, но выпила до дна хрустальный бокал с наливкой, фартуком отерла рот и решительным голосом судьи суда еще более высокого, чем высший, спросила:

– Ну и что же вы, пане Винсентий, можете сказать в свое оправдание по этому делу?

Первым его позывом было встать из-за стола и уйти. Ему казалось абсурдом что-то объяснять, а тем более оправдываться перед женщиной, которая в принципе не в состоянии понять случившегося. Они с Агнешкой уже давно решили не оправдываться перед людьми, задающими такие вопросы. И не обижаться на их реакции – и эмоциональные, и старательно скрываемые. Они прекрасно понимали, что такая информация для любого, кто не знает подробностей его истории и сводится лишь к двум трупам на парковке в центре города, может оказаться шокирующей и пугающей. Точно такой же она стала бы и для них, окажись они на месте этого «любого». Подумайте сами: рядом со мной, в том же самом районе, на той же самой улице, может, даже в том же самом доме, или, упаси Бог, на том же самом этаже живет себе поживает убийца! Страшно ведь! И что с того, что он за долгие годы отсидки как бы искупил свой грех? Что с того, что он получил право писать свою жизнь как бы с чистого листа? Что с того, что о святой благодати прощения слушает он каждое воскресенье с амвона? Что с того, что сам под этим амвоном вместе с другими громко повторяет «и прости нам грехи наши, ибо и мы прощаем всякому должнику нашему»? Ведь это, пожалуй, единственная молитва, которую человек за долгие годы ее повторения произносит автоматически, без рефлексии. Что с того, что это интеллигентный, отзывчивый, скромный и невероятно спокойный человек? Что с того?! А ничего!!! Абсолютно ничего. Ведь это убийца!!! Мой сосед, мой коллега по работе, тот мужчина, за которым я стою в очереди в кассу в нашем супермаркете, пациент, который только что сидел в этом вот кресле стоматолога, в котором теперь сижу я, вон тот дядька, который катит детскую коляску по той же самой аллейке парка, что и я, – это убийца! Кровавый убийца! Хладнокровно застреливший двух человек!

Они с Агнешкой знали, что избежать таких ситуаций не получится. Со времени тех событий прошло больше пятнадцати лет, но человеческая память гораздо долговечнее. Особенно в отношении чего-то негативного. Хорошее забывается значительно легче, быстрее и очень часто навсегда. А ко всему прочему, из-за славы, популярности и всенародного почитания погибшего барда об этом преступлении писали газеты не только в Кракове, но и во всей Польше. Причем на первых полосах. Писали об этом и во Франции, потому что убийцей оказался гражданин их страны с действующим французским паспортом и местом жительства тоже во Франции. Ну, вроде как журналистская обязанность упомянуть об этом. Описание и оценки ярких событий октября девяносто первого были увековечены на бумаге, а, как показал случай с обладавшей отличной памятью пани библиотекаршей из университетского архива в Кракове, доступ к этой информации даже после стольких лет – дело плевое. Достаточно решиться и захотеть. Так что к подобной конфронтации с прошлым Винсент должен был быть готов. Они решили так: если получится, они постараются сообщить всю правду об убийстве, потом рассказать (опять-таки если получится, потому что это-то как раз и не факт, как они вскоре убедились) о наказании, искуплении и праве человека на надежду на новое начало. Кроме того, они согласовали с Агнешкой, что всю информацию о себе они пока просто попридержат. Именно что попридержат, а не засекретят. Не говорить об этом, не вспоминать, не возвращаться, иметь наготове какие-то округлые формулы на случай возможных вопросов о его далеком прошлом. Мол, приехал из Франции еще во времена «становления „Солидарности”», получил стипендию, учился у поляков и польскому языку, и польскому театру, а потом и сам несколько лет проработал в театрах, главным образом в Кракове, потом был длительный перерыв, во время которого закончил высшую лингвистическую школу во Франции и сосредоточился на преподавании языков – английского и французского. С кинематографией никогда не порывал. Ассистировал в режиссуре нескольких короткометражек, полного метра и документального фильма, некоторые из его работ даже были отмечены фестивальными премиями, а теперь, кроме исполнения главной роли в своей жизни – роли отца, – время от времени сотрудничает в создании киносценариев, иногда пишет тексты для малых драматических форм. Ничего такого, что можно увидеть на плакатах в столице, в Кракове, Вроцлаве или Познани. Ну, вот как-то так: всё в основном вокруг искусства и в основном из-за потребности самореализации, а не ради денег. Ничто в этой биографической объективке не расходится с правдой. Хотя правда в другом. Но они решили, чтобы не накликать ни себе на голову, ни в будущем Джуниору каких бед, воздержаться от изложения всей правды, потому что часто вся правда может человека уничтожить и при всем уважении к правде в «дихотомии правда-ложь» правда не всегда лучше. И для того, кто эту правду сказал, и для того, кто ее услышал. А уж случай старушки Бжезицкой – лучший пример того, когда правду лучше, что называется, попридержать, дабы не нарваться на всю мощь ее – естественно, правды, а не старушки Бжезицкой – разрушительной силы. Так когда-то сказала ему Агнешка.

Им хотелось незаметно продержаться какое-то время, по возможности подольше, и достичь такого момента, который они оба сочли бы за точку абсолютного нуля, с которой они смогли бы начать отсчитывать свое прошлое. Свое новое прошлое, о котором они смогут говорить открыто и которым они, возможно, когда-нибудь будут гордиться. Причем не только они, но и Джуниор. В момент переезда в этот тихий, скучающий от своей вялотекущей жизни, не интересный туристам городишко они собирались начать всё заново. Вдали от шумных магистралей, вдали от любопытных глаз – они специально выбрали это место, впрочем, с хорошим транспортным сообщением, не слишком далеко от большого города, если бы вдруг их одолела тоска по театрам, кинопремьерам и т. д. На новом месте, в мире новых, абсолютно незнакомых им людей, которым «мы должны, – как однажды с горькой иронией сказала ему Агнешка, – обеспечить душевное спокойствие, поменьше сообщая о себе».

Эти их идеалистические планы оказались нереальными. Мира, который они придумали, в Польше не существовало, а во Францию, где она со своим неудачным образованием, профессией и без знания языка надолго обрекла бы себя на интеллектуальное прозябание, Агнешка ни за какие деньги, на под какие его уверения эмигрировать не хотела. Даже в самом психоделическом сне Агнешка не допускала такого развития событий. Они решили отсидеться в маленьком городишке на самой, казалось бы, обочине светской жизни. Но и туда долетела весть о «краковском убийце». Сначала она стала достоянием тех, к кому они оказались ближе остальных, можно сказать, друзей. Друзья узнали, потому что таков был выбор пары. Трудно всё время жить на отшибе, даже в городишке на отшибе: они знали, что друзья их выслушают и всё поймут. Но весть дошла и до тех, кто дослушал до этой части, но потом больше не подавал признаков жизни. Это отсутствие признаков жизни принесло им в каком-то смысле облегчение, и они расценили его как свой успех. Конечно, на них болезненно отразился разрыв приятельских отношений, но сохранение в тайне истории Винсента было со стороны этих людей проявлением своего рода уважения к их личной жизни. Но были и такие, кто выражал искреннее понимание, а вскоре потом оказывалось, что искренности в их словах не было ни на грош.

Как-то раз вечером Агнес вернулась от парикмахерши какая-то совсем потухшая и грустная. После настойчивых просьб и долгих уговоров она в конце концов всё рассказала за ужином. К ее мастеру, работавшей в здании торгового центра, ходила одна клиентка, с мужем приходила. Оба образованные люди. Она работает в страховой компании, он преподает историю в гимназии. Парикмахерша – девушка простая, при которой лучше избегать сложных слов, болтушка с внешностью куклы Барби, всегда в слишком коротеньком халатике со слишком глубоким декольте – после долгого монолога ни о чем вдруг осеклась, перешла на шепот, наклонилась над ее головой и, глядя в упор в ее отражение в зеркале, выдала:

– А вы не боитесь, что ваш муж может снова… Ну, вы понимаете? Мы вчера разговаривали с пани Кристиной, и она мне сказала, что она боялась бы как не знаю кто, потому что с ревнивцами надо ухо держать востро. Потому что если раз сделал, то кто знает, может, ему и во второй раз захочется…

Агнешка ничего не ответила этой безмозглой идиотке. То есть абсолютно ничего, ни слова после не произнесла в ее присутствии. В сущности, эта примитивная девочка была ей безразлична, но ее задело то, что та самая «пани Кристина», которая еще неделю назад во время общего обеда так заискивала перед Винсентом, а потом на кухне исповедовалась Агнешке, как она «восхищается гармонией их отношений, теплом и уважением, царящими в их паре», оказалась такой двуличной. Вероятность того, что парикмахерша не станет делиться этой смачной историей с другими клиентками, была ничтожно малой. Но такой же малой до последнего времени была и вероятность, что эти женщины и их мир столкнутся с миром их дома на другом конце города.

Ситуация со старушкой Бжезицкой, однако, была совершенно иной. Знание о его прошлом попало к ней как говно, брошенное в работающий вентилятор: всех обляпало и ее тоже. Вот почему, когда старушка Бжезицкая выдала это свое хамское «что вы можете сказать в свое оправдание по этому делу», а с него схлынула первая волна возмущения, когда он хотел просто встать из-за стола и выйти, он решил попросить ее о чем-то практически невозможном: о том, чтобы сохранить всё в тайне. Он подумал, что в этом нет ничего унизительного, что терять ему нечего и что стоит рискнуть. Он сказал, что все это было очень давно и что он до сих пор очень жалеет, что всё так случилось, а иногда и очень страдает из-за этого, что свое отсидел, что они с Агнешкой начинают новую жизнь, что убежали сюда от прошлого, что хотят оградить Джуниора от того, в чем тот нисколько не повинен.

Во время этой пламенной речи пан Бжезицкий сорвался с места, с грохотом опрокинув табурет, отлетевший к буфету, подошел к жене и пророкотал:

– Ванда, ты что хорошему человеку глупостями своего Вальдека из Кракова голову морочишь? Какой он там у тебя «уважаемый»? Пьяница непросыхающий и дебошир, слишком хорошо известный полиции. И правду он сроду не говорил. Даже когда трезвый. Ну, разве что на исповеди. В университете, говоришь, работает? Факт, работает, только уточни – ночным сторожем какой-то склад сторожит, и то на четверть ставки. А теперь, Ванда, послушай меня внимательно. Если ты эти, с позволения сказать, сведения своего кузина Вальдека кому-нибудь хоть словом, хоть полсловом в городке передашь, вообще языком что-нибудь брякнешь, то мы с тобой так разберемся, что ты как «Отче наш» до конца жизни запомнишь. Слышала?! – крикнул он прямо ей в ухо, поставив громкую точку кулаком по столу.

Потом, обратившись к нему, спокойно добавил:

– Пане Винсентий, что было, то было. И не мне судить. И никому другому, кроме Бога одного. Я вам так скажу. Мой дед-покойник еще до войны, в Гданьске дело было, одного панича ножом убил, потому что этот панич к его жене законной постоянно приставал, домогался ее. А поскольку нашлись свидетели этого, то суд ему только семь лет тюрьмы дал, потому что за свою женщину это сделал, и то в очень сильном нервном волнении. Хотя человек он в принципе спокойный. Что-то, видать, у него в душе в одночасье оборвалось и в мозгу перемешалось. Потом мать-отца того панича просил о прощении. А когда наконец из тюрьмы весь до последней капли выжатый вышел, нашлись какие-то лахудры, которые к нему с этим делом лезли. До того дело дошло, что в Америку пассажирским пароходом от всего этого уплыл и никогда в Польшу к сыну своему, то есть к моему отцу, не вернулся. Вот так и не пришлось мне видеть дедушку моего. А посему я, Клеменс Бжезицкий, пане Винсентий, честью своей тут клянусь, что из дома этого ни единое слово о том, что было, не вылетит. Пока я жив и супруга моя жива! Можете в этом быть уверены.

Клеменс Бжезицкий слово сдержал. Какими аргументами, кроме страха перед мужем, руководствовалась и по сей день руководствуется старушка Бжезицкая, для него остается тайной. Во всяком случае, после инцидента на кухне она снова вернулась к расточению выражений благодарности «нашему умному французу со второго этажа».

– А уважаемому пану Винсентию что не спится? Где это видано, чтобы в такой ранний час молодую жену одну в холодной постели оставлять? Побойтесь Бога, пане Винсентий. А зачем вам топор? Карпа, наверное, в подвале глушили? Ах, что я говорю, вы ведь не совсем наш и карпа наверняка не любите. Ой, да вы и пилу тащите. Вот и ладненько, пане Винсентий, вот и чудненько. Своя елочка – это своя, свеженькая, ароматная, а не лысые метлы, которыми у «Реала» торгуют. Пусть ваш сынок к запаху нашей польской елочки с самого детства привыкает. Когда Клеменс мог еще ходить, я его в лес посылала. Ребенка с собой брал, и на Рудельку шли. Это у нас так одну горочку называют, небольшая, в лесу, за мостом. А Руделькой называют потому, что, когда осенью листья желтели, она, горка эта, вся рыжая была (как куча руды торчала). Вот там самые лучшие деревца росли, только давно всё это было, когда еще дочка под стол пешком ходила. Где она теперь в Австралии елочку такую найдет? Вот ведь как в жизни бывает: и зять у меня золото, точно сын родной для меня, и живут вроде не бедствуют, а всё равно бедные дети мои – в Австралии в этой ведь ни снега, ни елочки, ничего. Карпа – и того наверняка не сыщешь. А что, пане Винсентий, за Рождество без карпа. Вот и подумайте, каково им там. Хорошо хоть колядки наши помнят, попеть могут. А вы, пане Винсентий, как колядки поете – по-польски или по-французски? Нет, ну просто интересно. Я вот, например, одну, про тихую ночь, даже по-немецки могу. Бабушка-покойница Бригида из Штума была родом и только по-немецки нас, внучек, петь учила. Вот как с детства я запомнила, так до старости в голове и осталось. А как мы тогда гешенкам[12] радовались. Ночью спать не могли, всё боялись пропустить момент…

Облокотившись о стену, он терпеливо слушал истории старухи Бжезицкой, которая, встав посреди узкого коридора, полностью перекрывала своей корпулентной фигурой проход к двери.

– А вы знаете, пане Винсентий, – перешла на шепот и оглянулась, не подслушивает ли кто, – что третьего дня хромой Кароляк, который из углового дома, что у газетного киоска, целый трактор елок из нашего леса приволок. Киоскерша мне говорила, что с сыном своим бензопилами попилили. А потом с приходским священником всё так обделали, чтобы тот разрешил им у кладбища продавать, что вроде как освященные елочки-то. А за это освящение они по двадцать злотых накинули. Такой, скажу я вам, проходимец и эксплуататор. Только я у него ни за какую цену елочку покупать не стану, потому как перекрашенный коммуняка этот Кароляк. Помню, как под конец правления Герека[13] он первым в городе талон на «малюха»[14] получил, а во времена Ярузельского на Первое мая на трибуне стоял и ручкой демонстрантам махал. А сейчас с приходским священником он вась-вась. Всё в теперешней нашей Польше наизнанку вывернулось, всё вверх дном перевернулось. Священник у Кароляка на лесопилке доски для прихода покупает, так что наверняка за это он ему елки святой водой окропил для того, чтобы бизнес шел лучше. Мне самой освященного деревца не надо, достаточно, что я яйца на Пасху освящаю, – лукаво закончила она и схватилась за метлу, когда послышались шаги на лестнице.

Завел машину, поехал в лесок по Варшавской дороге. Он часто ездил туда гулять с Джуниором. И летом, и зимой, но красивее всего здесь было осенью. Трудный путь по замерзшим рытвинам и ухабам лесных дорог, но зато какая тишина, а летом – кусты ежевики с до земли прогнувшимися от ягод ветками. Елочка не должна быть слишком высокая, и хорошо, чтобы формой напоминала русскую матрешку: широкая и пышная внизу, чтоб сужалась кверху. Вот какие наставления получил он от Агнешки. Нашел такую елочку недалеко от ручья. При достаточно развитом воображении в ней можно было увидеть дородную бабу в русском сарафане. Чтобы добраться до основания ствола, ему пришлось выгрести руками весь снег вокруг деревца. С топором тут делать было нечего. Он встал на колени, оперся о едва выступавший над снегом свободный от веток ствол и принялся пилить. Ствол толстый, пилил долго, перчатка намокла, и рука в этой намокшей перчатке соскользнула на зубья пилы. На разодранной перчатке появилось и стало быстро расти красное пятно. Он скинул перчатку и стал сосать кровь из рваной раны на большом пальце. С ним такое уже было: точно так же ему однажды пришлось высасывать кровь из порезанного пальца…

* * *

В лесу, в нескольких километрах от Нанта, ножовка по металлу в его руках соскочила на тот же самый палец. И тоже из-за рассеянности и спешки. Несколькими часами ранее он купил в маленьком магазинчике в окрестностях Нанта ружьецо. Продавец, пожилой, вальяжный, всегда улыбающийся седовласый господин, давно уже работающий в этой отрасли, знал его с детства. Хорошо знал и его родителей. Винсент навертел старичку придуманную тут же, что называется, не отходя от кассы историю о том, что готовится к роли в фильме и что ему очень скоро надо будет уметь стрелять. Ружьецо должно быть не слишком большое, но безотказное, чтобы было в самый раз для начинающих, ну и, конечно, чтобы не слишком дорого. Пообещал принести разрешение на оружие сразу же, как только «эти толстозадые бюрократы из префектуры раскачаются и пришлют его ему, потому что психиатрическое обследование он прошел уже давно»[15]. У доверчивого продавца не было ни малейших подозрений. Из оружейного магазина он поехал в супермаркет, где приобрел брезентовую дорожную сумку и приличную ножовку по металлу с запасом полотен. Потом несколько километров за Нантом он ехал вдоль густого леса над Луарой, а потом свернул с асфальтовой дороги на заросший травой широкий лесной тракт. Видно было, что здесь давно никто не ездил. Через несколько километров лесная дорога обрывалась у развалин поросшего мхом могильника. Он вылез из машины и прошел километра два в глубь леса. Добрался до полянки, присел на ствол вывороченного с корнем дерева и из брезентовой сумки достал ружье. Он собирался взять его в Польшу, но слишком длинный ствол и довольно внушительный приклад не позволяли спрятать оружие в небольшом тайнике под запасным колесом в багажнике. Пришлось отпиливать лишнее. Пока отпиливал, поранил ножовкой палец. Заметил, лишь когда кровь брызнула ему на брюки и ботинки. Как сейчас помнит всё в подробностях: вид крови вызвал в нем взрыв безудержной, бешеной злости, граничащей с безумием. Он швырнул недопиленное ружье оземь и стал пинать его, схватил брезентовую сумку и принялся ею колошматить всё вокруг, потом в каком-то беспамятстве бил ногами по стволу дерева. При этом из него вырывались гортанные крики, в которых можно было различить его имя, ее имя, проклятия, потом вопли перешли в рыдания, а те – в мольбу о прощении. Он чувствовал, как в нем набухает, растет и начинает раздирать его изнутри ненависть, непреодолимое желание отомстить и тем самым уравновесить обиды. За пренебрежение, неуважение, осмеяние, за непростительное унижение и попрание его мужской чести, за переполнявшее его омерзение от тотальной загаженности грязью, в которой его вываляли две недели назад, за космических размеров ложь, которая в одно краткое мгновение уничтожила в нем веру в преданность того, кто был и остается для него исключительно важным, самым драгоценным и необходимым ему для жизни, в которой хоть какой-нибудь смысл да должен быть. Он в одночасье безвозвратно потерял этот смысл. Он потерял всё. В том числе и то, что казалось ему несокрушимым, – честь. Этот апокалипсис устроил ему мужчина, которому он доверял, которого уважал, ценил и которым восхищался, дружбу которого он хотел заслужить и которого хотел одарить своей дружбой. Сделал это изощренно, незаметно прокравшись в его жизнь, его брак и, наконец, в его дом. И пользуясь привилегией безмерного доверия, одурманил (хорошее слово, потому что только в «дури» и «дурмане» можно найти рациональное оправдание для Пати) его женщину, которая, будучи введенной бардом в состояние наркотической галлюцинации (ничто другое ему тогда не приходило на ум), потащилась за ним, как пьяная, полетела, как бабочка на огонь.

Чем больше крови вытекало из порезанного пальца, тем явственнее и прочнее формировалась в его голове успокаивающая ассоциация, что это кровь барда. Даже в овладевшей им неудержимой страсти крушить и убивать, когда он принялся изо всех сил пинать ствол, он смотрел на капающие капли крови и получал облегчение, представляя себе, что это кровь барда и что именно его, барда, он сейчас так остервенело изничтожает. Он пришел в себя, только когда ощутил сильную боль в стопе, которой при очередном ударе неудачно угодил в торчавший обломок сучка. Выдохшийся и обессиленный, он упал на колени и долго приходил в себя, слизывая кровь из раны на пальце. Потом обвязал ее сплетенным из нескольких гигиенических салфеток жгутом и с ружьем под мышкой вышел на середину поляны. Расстрелял весь магазин, пять зарядов, то есть целую упаковку из купленных трех. Он целился в ствол, на котором минуту назад сидел. Попал только раз.

Вернулся домой поздно ночью, избежав таким образом расспросов матери и сестры. На следующий день пораненный палец объяснил неловкостью при смене колеса в машине. Врал, кажется, не слишком талантливо, потому что мать вдруг забеспокоилась и стала расспрашивать его о жизни с Пати, о том, на самом ли деле он счастлив в Польше, о возвращении во Францию – постоянно на это нажимала, а также о том, не собирается ли Пати родить ей внучку, непременно внучку, потому что внука она не хочет. Его мать любила Пати, как любила она мать Пати. Июль девяносто первого он, Пати и ее мать провели во Франции. Спокойный месяц, когда их мир был нормальным.

Двумя днями позже он нежнее и чувственнее, чем обычно, попрощался с матерью, заехал в дом отца, где провел несколько часов. Поздно вечером отправился назад, в Польшу. Ружье ехало с ним, замотанное в кучу тряпок и спрятанное в багажнике под запасным колесом. Он без какого бы то ни было досмотра миновал три границы по пути из Нанта в Краков. Лишь после трех с половиной часов ожидания на пограничном переходе в Сьвецке между Германией и Польшей он открыл багажник по просьбе немецкого таможенника, скорее любопытствующего, чем блюдущего выполнение должностной инструкции, но контроль был краткой формальностью, а не тщательной проверкой. И хоть ехал он на польской машине с краковскими регистрационными номерами, его французский паспорт и факт, что он начинал разговор с таможенниками по-французски, после которого переходил, как правило, на английский, всегда гарантировал более снисходительный подход. С немецкой стороны границы теперь уже объединенной Германии работали те же самые люди, которые почти два года контролировали его, когда он въезжал из несуществующей больше ГДР в Польшу. Сменилась форма и знаки различия, а вот их заносчивость и традиционная подозрительность в отношении поляков как были, так и остались. У него даже сложилось впечатление, что всё это выросло и стало агрессивнее. Во всяком случае, на немецко-польской границе выгоднее быть французом. Это распространялось и на польскую семью такого француза. Быть неполяком на немецко-польской границе было почетно. Пати наблюдала это с грустью, раздражением и возмущением (часто прорывавшимся наружу при ее взрывном характере), когда они вместе путешествовали во Францию и обратно. Можно очень театрально разрушить Берлинскую стену, можно быстро убрать пограничные столбы между разделенными некогда частями Германии, можно переодеться в новую форму, но для того, чтобы убрать ментальные решетки в тюрьмах человеческих стереотипов, нужно гораздо больше тяжкого труда, а главное – гораздо больше времени.

Как правило, преодоление польско-немецкой границы непосредственно перед объединением Германии и сразу после этого события в 1990 и 1991 годах было настоящим адом. Табуны поляков, которые наконец перенесли принадлежащие им заграничные паспорта из несгораемых шкафов милицейских участков в обычные шкафы у себя дома, хотели как можно скорее наверстать то, что было дано в течение практически сорока пяти лет только немногочисленным избранным, и как сумасшедшие ездили в массовом порядке на так называемый загнивающий Запад. Кроме того, польские эмигранты времен социалистической Польши, осевшие во Франции, Бельгии, Великобритании, Голландии, но главным образом – в Германии, вдруг захотели вернуться на историческую родину. Нет, разумеется, речь шла не о переселении на ПМЖ, а так, съездить, посмотреть. Им нечего было больше бояться, что из этой Польши их не выпустят. Вот и пошли бесконечные потоки автомобилей в одну и другую сторону. А пограничный переход в Сьвецке всегда был узким местом, и работало там так же мало народу, как и при коммунистах до достопамятного июня восемьдесят девятого года. Печать в паспорте должны были поставить и поляк, и немец или наоборот – и немец, и поляк. Немец, как правило, дольше рассматривал паспорт и часто задавал разные вопросы. Поэтому «бутылочное горлышко» на границе в Сьвецке несколько раз в год, особенно на праздники, практически закупоривалось. Летать самолетами в Европу тогда мало кто в Польше мог себе позволить, особенно если в путь отправлялась семья из четырех человек; поездов дальнего следования, возящих за границу, тогда было кот наплакал, не говоря уже о том, что билеты стоили очень дорого; вот народ и приноровился ездить на Запад на машинах. Как сейчас помнит он свою поездку в Нант перед Рождеством в 1990 году. Он хотел побыть до праздника с мамой, отцом и сестрой, но сочельник обязательно провести с Пати в Польше и с ее специально приехавшей в Краков семьей. Не успел он на тот сочельник. Очередь машин до границы в Сьвецке была такой, что он простоял в ней двадцать три часа! Практически сутки сидения в машине и бдительной охраны своего места в очереди. Во время этого ожидания на автостраде перед Сьвецком произошло нечто такое, чего он никогда не забудет. Когда стало темнеть и на небе появились первые звезды, он услышал стук в окошко машины. Пожилая женщина с морщинистым лицом, в цветастом платке, просунула внутрь машины руку с облаткой. Он от неожиданности выскочил из машины, преломил с ней облатку и обменялся праздничными пожеланиями. Вдруг как по команде изо всех машин – и перед ним стоящих в очереди, и после него – стали выходить люди, друг с другом здороваться и делиться облатками, обниматься, а некоторые даже целоваться. Женщины, мужчины, дети, молодые и старые вдруг образовали какое-то спонтанное сообщество. Вся автострада вдруг превратилась в людской муравейник. Трогательное, незабываемое событие. Он помнит чувство торжественной приподнятости, волнения и единства со всеми, с миром. А еще он помнит, что в это краткое мгновение на бетонной автостраде он сильно и глубоко прочувствовал свою принадлежность ко всем им. К полякам. Ко всему этому польскому миру, полному парадоксов, странностей, раздоров, мегаломании, группировок, провинциальности, показной набожности, ловкачества, зависти, с одной стороны, и смелости, глубины чувства, свободолюбия, патриотизма и понятия чести, с другой. Сочельник в соцстране на автостраде! Вы где-нибудь такое видели? Тот, кто не впустил навсегда Польшу в свое сердце, не поймет до конца произошедшего здесь. Он же был убежден, что с полным правом может о себе сказать: я понял. Если ты не можешь быть со своими близкими дома, в Польше, то надо найти близких там, где ты в данный момент находишься. Потому что во всем этом сочельнике главное, в сущности, те несколько часов чувства мистической близости со всеми. С сестрой, братом, женой, матерью, отцом, как, впрочем, и с нелюбимой тещей или ненавистной соседкой напротив. Поляки – и он был в этом убежден – понимали это лучше, чем другие народы. Худшее, что может быть с поляком в сочельник, – это одиночество. Иногда ему казалось, что слишком кондовый для него польский католицизм имеет много общего с этим одиночеством. Благодаря своей вере католик никогда не бывает в рождественские праздники один, он всегда встречается со своим Богом. Покинутый всеми в этот вечер атеист чувствует себя как оставленный в космосе астронавт, у которого оторвался крепежный трос и кабель связи с космическим кораблем. Такое одиночество перехватывает дыхание, поражает, парализует. Сочельник вызывает в нем опасение, что, может, все-таки стоит поверить в Бога. Даже если Его нет.

Неожиданное оживление в очереди машин на автостраде, естественно, не ушло от внимания немцев. Буквально через несколько минут появились бело-зеленые полицейские фургончики, разгонявшие сгущавшуюся тьму фиолетовыми мигалками. Полицейские уставили машинами пустую полосу движения и попытались уговорить всех – для их же собственной безопасности – вернуться к своим машинам, но, окруженные людьми, тянущими к ним руки с облатками, быстро отказались от своей затеи. Тогда фургончики поехали в конец очереди и полностью перекрыли въезд на свободную полосу. После почти часа рождественского братания автострада опустела: люди возвращались к своим машинам. И хоть он пересек границу двадцать четвертого декабря, в Краков он прибыл только на следующий день около пяти часов утра. Он вспоминал этот случай, пока стоял на немецкой автостраде перед Сьвецком, когда вез нелегально приобретенное в Нанте ружье.

* * *

В Кракове ружье и патроны всё время находились в автомобильном тайнике. Он никогда не заносил их ни в квартиру, ни в подвал. Только вынул из тряпицы, переложил в желтый пластиковый пакет и колесил с этим хозяйством по городу. Мысль о приобретении оружия (сначала он думал купить пистолет – его легче прятать, но потом решил, что небольшое ружьецо гораздо эффективнее, и сменил планы) появилась значительно позже решения, что он должен убить барда. Именно так: должен его убить. Не «хочет», а «должен». Разница, причем принципиальная. Бард его унизил, осквернил, обесчестил, очернил, выставил на посмешище, убил в нем надежду на осмысленную жизнь, а ведь иногда смерть надежды гораздо хуже смерти физической. Поэтому именно «должен был». В противном случае ему пришлось бы убивать самого себя, а о самоубийстве до момента расправы на парковке в Кракове он не думал. Ослепленные жаждой мести, люди никогда не думают о своей смерти.

О своей смерти он, может, и не думал, а о самоубийстве как о явлении размышлял. И может, даже чаще, чем остальные. Но в этом нет ничего странного. Как правило, люди, связанные с духовностью, которая по определению вписана в потребление или созидание литературы, театра, фильма, музыки и тому подобного, интенсивнее ощущают проникающую в повседневность мировую скорбь, их чаще посещают сомнения в смысле жизни. Его такие мысли посетили очень рано. И странное дело, они редко появлялись по поводу того, что происходит в непосредственном его окружении. Потому что всё происходящее рядом казалось ему если не банальным, то наверняка чем-то несущественным, тривиальным. Развод родителей, например, его совершенно не взволновал, он отнесся к нему как к обычному событию в жизни двух людей, которые мало подходили друг другу. А вот просмотр экзистенциалистских фильмов Бергмана или антидекадентских, полных пессимизма пьес Брехта вводил его в глубоко депрессивное настроение безнадежности, когда, как говорила его сестра, «помочь могла только острая бритва по вене».

О намерении убить он сказал барду практически сразу, как только тот приблизился. Очень спокойно сказал. Прямо в глаза. Когда застал их у себя в квартире. Это самое «в квартире» возвращается к нему иногда как сюжет бездарно написанной сцены из еще более бездарной постановки самой отстойной пьесы, в которой ему была отведена главная роль, трагикомическая…

В сентябре он поехал из Кракова на ярмарку искусств в Англию. И вместо того, чтобы вернуться оттуда в Польшу, после нескольких дней пребывания в Лондоне отправился на другой конец Европы, в Италию. Директор его театра позвонил ему в Лондон и попросил привезти из Рима одного итальянского режиссера, который с сентября должен был начать работу над двумя важными проектами в Кракове. А обратился к нему потому, что лишь он мог добраться до Италии без тягомотного для любого другого из работников театра оформления итальянской визы. Сначала он отбрыкивался, предлагал взглянуть на карту – где Лондон, а где Рим, – но в конце концов сдался. На пароме из Дувра прибыл он в Кале, потом проехал с севера на юг практически всю Францию, чтобы еще через двенадцать часов оказаться еле живым у маленькой гостинички в римском предместье.



Поделиться книгой:

На главную
Назад