Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тучи над городом встали - Владимир Ильич Амлинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это сестренка, — говорит она. — Нас уплотнили, все в одной комнате. Мы с ней на полу, а мать на кровати.

— А где сейчас мать? (Этот вопрос я давно хотел задать, но не решался: раз она не беспокоится, чего же мне?..)

— В ночной смене. В шесть придет.

Мне показалось, что она еще что-то хочет добавить насчет того, чтобы я в шесть смылся... Но она не добавила. Может, она матери не боится, а может, она и не думает ничего такого. И я не стал ни о чем таком думать.

— У вас тут Северный полюс.

— Да, мы уж привыкли. Мать вторую неделю бьется, ходит в завком: нету угля, и все. Хочешь, свет зажгу?

Я не ответил, а она уже зажигала какую-то лампадку. У них топливо совсем плохое было, фитилек еле горел на каком-то жире, все время загасал.

— Жмыху хочешь? — сказала она.

— Давай.

Она ушла, должно быть, на кухню, и теперь я мог разглядеть комнату. Комната походила на пенал: длинная и узкая. Неясно белела печка с толстой, уходящей куда-то под потолок трубой. Казалось, весь холод исходил от этой бездейственной, тускло светящейся, будто большой сколок льда, печи. Печи, которые не топятся, всегда так и тянут холодом.

Еще я заметил иконку, на нее косо падал свет из окна, и она золотилась на стене. В коридоре послышались шаги, и снова чей-то совиный, резкий голос спросил:

— Степушка, это ты?

— Я, — послышался Варин голос, а через секунду она отворила дверь в комнату.

— Слушай, кто это тебя Степушкой называет?

Она протянула мне кусочек жмыха и сказала:

— А это соседка Марфа Дмитриевна. Она всех, кто ночью придет, окликает... У нее младший сын был Степка, в пятом классе учился, отдыхать уехал куда-то в Россию, чуть ли не под Москву, а потом возвращался домой, и поезд немецкие самолеты накрыли. Вагон загорелся, а он как сиганет из вагона! И никто его больше не видел. Марфе Дмитриевне рассказали — так она ничего, даже не заплакала, только побелела сильно. И на работу пошла. А ночью все вскакивала и все окликала: «Степа, Степушка!» И с тех пор окликает, только теперь не встает, а на кровати лежит, шаги чьи услышит ночью, думает, ее Степа, и зовет... Ну, не станут же ей объяснять, в чем дело, откликаются... А днем она совсем нормальная, только ночью окликает.

Она замолчала и села на материну кровать, кровать заскрипела, застонала, сестренка сказала глуховато во сне: «Ты чего?» — и перевернулась на другой бок.

Варя встала, отдернула занавеску, в комнате посветлело, и икона перестала блестеть.

— У тебя что, мать верующая?

— Да нет. Так... Иногда. Об отце говорит иной раз, перекрестится.

Она замолчала, и я молчал: не знал, о чем говорить. По-моему, она хотела спать, она молчала как-то сонно, устало, а я молчал в странной и неприятной напряженности. Хотелось чего-то другого, чем то, что было, других разговоров, другой тишины. Но так уж пошло, и эта старуха с ее совиным голосом, и этот холод, и ледяная печка... Пожалуй, надо было идти домой. Я почему-то вспомнил тот вечер, когда Шеля уходила на фронт, как я пил спирт, и как мне было легко, горячо, и как я с ней танцевал. Сразу другим становишься, когда выпьешь, будто из другого теста тебя сделали. Вся тяжесть уходит, и ты как бы на коньках скользишь. Вот сейчас бы немного спирту!

— У тебя выпить нету?

— Откуда же? У нас не пьют. Вот когда Костю провожали — пили.

— Костя — это жених?

— А тебе что?

— Да так... А сколько ему?

— Сколько есть, все его.

Я представил себе, как в этой комнате было светло, горело несколько таких коптилок на жире, может, и керосину раздобыли для такого случая, и как они кричали, пели, а что они пели, не знаю, может, «Если завтра в поход», а может, «Тучи над городом встали...». Лучше бы пусть они пели «Тучи над городом встали...»: «Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой, за далекой за Нарвской заставой парень идет молодой». Нет, лучше другой куплет, он больше подходит:

Приходи же, друг мой милый, Поцелуй меня в уста. И клянусь, что тебя до могилы Не забуду никогда.

Вот я вижу, как они поют, а у него голосок ломкий, а глаза влажные, и весь он светленький, лет ему восемнадцать, всего на два с половиной года старше меня... Но он уходит на фронт, она ему поет и не плачет, держится, а все орут, голоса у них дикие, пьяные, я знаю такие голоса, а ее мать украдкой крестится, и какая-нибудь лампада все время гаснет, а он пьет спирт мелкими глотками, как Шеля... А что делаю я? Он уходит на фронт — это ясно, а что делаю я? Два с половиной года нас разделяют. Два с небольшим. Почему? Я не хочу. Почему не мне она поет, почему ему восемнадцать, а не мне, почему он уходит, а не я?

И вот я вижу, как голос у нее становится влажный, разбухший от слез, но она все еще поет, а слова не идут, а текут, как вода. И он ее целует, и тогда только она замолкает, и он ее снова целует в мокрые, блестящие щеки, в опухшие губы, в глаза. Целует так же, как, наверное, отец — Шелю, когда она уходила. Не знаю, как целуют, когда провожают на фронт... А что делаю я? Сижу в сторонке, пью кисель из порошка. Может, не кисель. Может, он расщедрится, даст мне наперсток спирту.

— Варя, а сколько ему все-таки лет?

Не отвечает. Я встаю со своего холодного табурета, подхожу к ней. Она как бы отъехала от стены, шея и плечи утыкаются в стену, а тело неудобно, нескладно, свисая, лежит поперек кровати. Она спит. Неудобно так спит. Руки лежат на коленях... Мне хочется чуть повернуть ее: ей ведь неудобно, очень неудобно так спать... И вот я неожиданно решаюсь, одну руку просовываю между стеной и ее плечами, другой беру ее за щиколотки и довольно легко приподнимаю. Она бормочет придавленно, неясно: «Ты чего, ты чего?» — но тело ее не сопротивляется, и какое-то мгновение я чувствую ее нетяжелую, теплую тяжесть. Я быстро кладу ее вдоль кровати. Я отхожу. Платье у нее задралось. Я подхожу и закрываю ее голые колени. Все это будто бы не я делаю, а кто-то другой, а я им только мысленно управляю.

Она постанывает чуть-чуть, я наклоняюсь над ней и подкладываю под ее голову подушку. Она дышит на меня каким-то детским теплым, молочным запахом. Мне ее стало вдруг ужасно жалко. Спящих всегда жалко. А ее особенно. Но на черта я ей нужен? Теперь я ее положил, подушку под голову подсунул, и можно мне идти домой... Небось, она думает: малолетка, ребенок... А я вот старше ее на тысячу лет, на целую огромную жизнь, вот сейчас она малолетка передо мной. Жалкая, спящая малолетка! И дышит, как малолетка. Молоком. Молоко на губах не обсохло... Рука свесилась вниз. И рука тоже как у малолетки, легкая, беспомощная. Ее руке, наверное, неудобно так висеть, надо взять ее руку и положить вдоль тела. Только положу руку и уйду...

Беру ее руку, очень так осторожно, как стеклышко. И вдруг чувствую какая-то дрожь проходит по всему ее телу, она сонно, слепо тянется ко мне. Я сажусь у изголовья кровати, задеваю торчащую из-под ее головы подушку, и подушка легко шлепается на пол. Что-то меня сдавливает, я снова вижу эту светлую комнату в неровном колебании десятка коптилок, и этого жениха, который целует ее в мокрое лицо, и я беру ее голову, кладу на свои колени. Секунду я сижу неподвижно, мне неудобно, странно и тяжело. Она поворачивается, ей, видно, тоже неудобно, она ложится на мои колени не затылком, а щекой. Я опускаю голову и утыкаюсь в ее теплую, с нежными вмятинками от упавшей подушки щеку и замираю так, и какие-то мысли быстро, ненужно, как пустая мельница, крутятся в моей голове. Они мешают мне. Если б не они, я бы замер навсегда в этой теплой, чуть пушистой щеке. Я приподнимаю ее голову на уровень своей груди и вижу губы, крупный четкий, красивый рот. Что-то меняется, я забываю нежность и слабость ее щеки, я вижу только этот неподвижный, темный рот, и я целую его долго, жестко, неумело, потому что не чувствую ничего. Только легкий привкус крови. И вдруг она обвивает руками мои плечи, быстро и сильно притягивает меня к себе, к своему лицу, к своим засверкавшим маленьким глазам.

— Ну что ты, что ты?.. — шепчет она.

— Н-не знаю. — Рот у меня сомкнут, и мне кажется, она меня не слышит.

Тогда она целует меня, не так, как я ее, а влажно, мягко, так что все крутящиеся, летящие мысли мгновенно выходят из меня, и я чувствую только легкий, нервный, холодный озноб. Она отпускает меня, моя рука тянется к ней, упирается в ее маленькую твердую грудь, теперь я целую ее уже не так, как раньше... Я целую ее нежно, долго, даже, кажется, слишком долго — так невыносимо, до звона тихо, так громко и ровно, как паровоз, дышит на полу ее сестра.

Потом Варя несильно отталкивает меня, и я зачем-то встаю, снимаю пиджак, негнущимися пальцами расшнуровываю ботинки.

Вот оно, думаю я о себе, как о постороннем. Вот оно! Это о нем ребята трепались на переменках, в уборных, это о нем я думал, читал в книгах. Вот оно, теперь и у меня. Так вот как оно бывает!

Как камень, громко и одиноко падает ботинок. Сестра снова переворачивается, на секунду открывает глаза, быстро, тревожно спрашивает: «Чего?» — и снова засыпает. Видно, жестко ей на полу.

Вместо ответа падает второй ботинок. Я медленно подхожу к кровати. Сейчас я вижу и чувствую каждый свой шаг. И поэтому я не чувствую ничего. Только неприятное, странное волнение.

Я вновь обнимаю ее за плечи, руки у меня холодные, бесчувственные. Она неподвижна, будто притаилась и ждет чего-то. Я снова целую ее, она не отвечает, губы ее не такие, как три минуты назад, неподатливые, холодные. Я зачем-то сильно, до боли сжимаю ее, как будто я борец и собираюсь бросить ее на лопатки. Я чувствую, что ей больно, неприятно, да и мне неловко... Все как-то нелепо, по-дурацки, я остро ощущаю свою трезвость и притворство. Она высвобождается. Я не пускаю ее. Тогда она резко, как хлыстом, бьет меня по щеке.

— Ишь ты, и ботинки уже разул!.. — зло и глухо шепчет она. — Приготовился.

Я молча сажусь на край кровати. Она встает и подходит к окну.

— Ты думаешь, я кто... Дурак ты, и все. А еще москвич. Главное, ботинки разул.

Шепот ее теряет ярость, тускнеет, она замолкает и стоит, прижавшись лбом к стеклу. Плачет она, что ли?.. Не поймешь.

— Да что ты! Это я просто так... Я ботинки снял, потому что жмут, хотел, чтобы ноги отдохнули.

Она не отвечает. Она все так же молча стоит у стекла и смотрит на улицу, будто ждет кого-то.

И снова я вижу светлую комнату, и то, как он уходит, и как она хочет выйти за ним на крыльцо, но не может, останавливается у стекла, словно бы прилипает к стеклу, смотрит, как он идет, и не понятно, плачет она или нет... А что делаю я? Я зашнуровываю ботинок.

— Варя, ты не сердись. Я ничего такого и не думал, просто они жали... Варь, честное слово!

Мне становится вдруг горько и больно, я хочу, чтобы все было, как раньше, чтобы я просто приподнял и положил ее поудобнее и поцеловал в теплую, мягкую щеку, и все. Так и должно было быть, а вышло вот как. Нет, это, наверно, не так получается. Когда тебе и ей хорошо — это случается. Когда ни о чем не думаешь, а когда каждый думает о своем, и обоим плохо, тогда это, наверное, не случается. И не надо мне ничего этого.

Она отходит от окна с таким лицом, будто я и не существую, деловито поправляет постель, поднимает подушку и старательно взбивает ее. Я быстро встаю, не дошнуровав свои злополучные ботинки, и открываю дверь. Я иду по узкому, как тамбур, коридору, ударяюсь о чью-то дверь и опять слышу высокий, растревоженный голос:

— Степушка, это ты?

— Нет! — громко и зло отвечаю я.

Я долго вожусь у дверей, никак не могу их открыть. Какой-то проклятый, сложный засов. И возвращаться тоже не хочу. Ни за что! Я встаю и дергаю дверь, чувствую, что сейчас всех перебужу. Вот уже одна дверь звякнула, открылась. Кто-то быстро идет в темноте. Запахло скандалом.

— Ты чего же, сам и открыть не можешь! — говорит она то ли с презрением, то ли с сожалением.

Она открывает мне, я выхожу. На улице уже светает. Она зачем-то выходит вслед за мной на крыльцо.

— Ты можешь остаться. Никто тебя не гонит.

Я открываю калитку низкого заборчика, окружившего их дом.

Потом я поворачиваюсь к ней.

— Слушай, сколько же ему все-таки лет?

— Кому? — говорит она, невесело усмехнувшись.

— Знаешь, кому!

— Ему двадцать. А тебе-то что?

Я не ответил, быстро захлопнул калитку и пошел по улице. Я слышал, как она сказала негромко:

— Дурачок. Вот дурачок!..

У нее опять сделался тон пионервожатой.

«Не сердись, Варя, — мысленно сказал я ей. — «Тучи над городом встали... ветер нам дует в лицо...» Я хотел, чтобы все было иначе, а получилось так. Теперь я ухожу, а ты не сердись и забудь меня».

Хотел я ей это сказать, но не смог. Я повернулся и махнул ей рукой. Хотел легко так, небрежно, а вышло тяжело, будто в руке была кувалда.

Она стояла, не двигаясь, задумавшись, и когда я махнул ей рукой, она чуть покачала головой, то ли укоризненно, то ли насмешливо. Кажется, она не сердилась.

Глава 16

Я вышел к центру города. Свернул на маленький, заброшенный скверик. Зимой я его даже не замечал, он был весь засыпан снегом, неподвижен, будто низкий, продолговатый сугроб. А сейчас деревья словно бы вновь выросли, и от них тянуло сырым, острым запахом молодых листьев. И весь воздух в городе был необычайный, кружащий голову, как бы чуть приправленный эфиром. И как эфир в отцовском кабинете в Москве, воздух ударял голову и в грудь, и вдруг что-то обрывалось внутри — так и сейчас, я будто взлетал вверх на огромных качелях, вверх, в ветер, в странное, пахнущее эфиром, почками, молодыми листьями и еще чем-то необъяснимым пространство. Это обязательно бывало со мной раз в году, весной, в самом ее начале. Я выбегал в Москве на улицу и замирал, и струя весеннего, еще сырого, терпкого воздуха обдувала мое лицо и руки с такой силой, словно ее выпустили из шланга. И уже не хотелось ничего делать, во всяком случае, ничего определенного, а только идти куда-то дальше, по полупустым бульварам, по переулкам с внезапно ожившими дворами. Идти в ожидании того, что должно произойти. Но ничего не происходит. Происходит только этот внезапный толчок внутри тебя. Этот удар воздухом из шланга. И все.

А потом ты успокаиваешься, и все проходит, проходит, но не забывается. Так и сейчас было со мной. Я вошел в сквер, на единственной скамейке сидела какая-то женщина и курила. Я сел на край скамейки. Головокружение проходило быстро, и мне было жаль, что оно проходит. Женщина курила не махру, а папиросы, и хорошие, у них был очень знакомый запах. У них был запах тех папирос, что курила обычно моя мать, — «Дели». Дома вечно валялись окурки с лиловой печатью губ. И курила эта женщина так же, как мать, вдыхая дым понемногу и часто.

«Это мать приехала», — сказал я себе, осознавая всю бредовость, несбыточность этого Приехала мать из Ташкента. Вернулась к нам. И теперь будет все, как раньше. Женщина посмотрела на меня с удивлением. Может, я что-то сказал вслух.

— Вы не дадите мне закурить? Если у вас есть, конечно.

— У меня есть, но не рано тебе курить?

— Может, и рано, но я все равно ведь курю.

Она протянула руку с пачкой, щелкнула по донцу пачки, и тоненькая папироска выскочила прямо в мои пальцы. Я уже забыл, как выглядят такие папироски. Я даже зажмурился от предвкушения удовольствия. Женщина зажгла мне спичку, и я стал неторопливо, бережно курить. Папироска была легкая и тающая, как пастила.

— Ты приезжий? — сказала женщина.

— Да... из Москвы. А вы?

— Ленинград. А тебе не пора ли домой, мать-то, небось, ждет, волнуется?

— А ее нет.

— А где же она? На работе?

— Да. Она сегодня в ночную смену. Вот я и гуляю.

Она глубоко затянулась, бросила окурок, носком узкой туфли погасила его, раздавила отличный недокуренный «бычок» и встала. Она была полнее и ниже матери. И старше. И некрасивей. И у нее были черные волосы, а у матери каштановые, почти рыжие. Она кивнула мне и ушла.

Я медленно докуривал папироску, уже началась горечь, никотин, уже тлела бумага, но я курил с наслаждением и продолжал то, что эта женщина оборвала своим удивленным взглядом. Итак, мать вернулась, все, как раньше... А может ли быть все, как раньше? Да и что было раньше? Мне было хорошо с ними, но им-то как друг с другом? Я не любил об этом думать. Если об этом думать, то можно додуматься бог знает до чего. Я только знал: остаюсь с отцом. Когда мать плакала, умоляла меня: едем со мной в Ташкент, — я знал, не поеду. Почему? Я любил их одинаково. Но что-то здесь было... Может, потому что отцу я верил, ей нет. Отца я уважал, а ее просто любил. Сам не знаю. Все это произошло почти незаметно для меня... Я и не подозревал, что так все выйдет. Что-то изменилось сразу же после того, как отец уехал. Мать говорила, что он уехал на Север, на какую-то особую работу. Он как-то странно, плохо уехал. Не предупреждал ни о чем, и я не знал, что должен с ним расстаться. Я жил тогда в пионерлагере в Малаховке. И он иногда приезжал ко мне. Он плохо выглядел; когда я с ним говорил, он не слушал. Делал вид, что слушает, а не слушал. И природа его не радовала, даже купался он как-то вяло, безрадостно. Я чувствовал — ему плохо, а отчего, я не знал: он о своих делах никогда не рассказывает. Потом он долго не приезжал, и мать не приезжала. И я стал волноваться, хотел сбежать из лагеря, но куда там! Такие вожатые, как цепные псы, за пятку хватают на ходу. Потом мать приехала. Худая, страшная, под глазами круги, рот дергается, как у психа. Я даже испугался.

— Что с тобой? — говорю. — Ты больная?

— Да, — говорит, — я что-то заболела.

— А отец где?

— А он уехал на Север. В командировку.

— Надолго?

— Да.

Весь день она ходила, как пьяная, только к вечеру немного пришла в себя. Я ее все уговаривал: ты не приезжай, ты лучше полечись...

Продержала она меня две смены в лагере вместо одной, а приехал — в доме пусто, странно, отца нет. Какие-то редкие письма от него приходили, она мне их не показывала, только отрывки читала. Иногда какие-то люди захаживали ненадолго, они тоже давали ей письма от отца, будто нельзя было их посылать по почте, и она опять читала тайком, и бледнела, и была истеричная, испуганная. И все ходила неприбранная, ненамазанная, мой дневник не проверяла, даже родительские собрания не посещала.

— Что с тобой? — спрашиваю.

— Болею, — отвечает. — Сердце.

Потом она резко изменилась, стала краситься, мазаться, улыбаться, опять красивая стала. Долго в коридоре по телефону разговаривала вполголоса. Вполголоса — и не поймешь, о ком и с кем Я не люблю, когда так разговаривают; когда нормально говорят, и слушать не станешь, а так невольно прислушаешься... Раньше она все дома сидела, опустив руки, и не подходила к телефону, и иногда даже вздрагивала от звонков, и говорила испуганно: «Спроси, кто». А сейчас первая бежала к телефону, ждала каких-то звонков. Может, ей что-то об отце говорили по телефону?. Иногда уходила надолго, целые вечера ее не было. Когда уходила, нервничала, вечно опаздывала, меня не слышала и не видела, а приходила усталая и все приставала ко мне, зачем-то все выспрашивала о школе, об отметках. Иногда она целые дни только об отце и говорила, а иногда у нее такой вид был, точно его и не существует на свете. Ничего я понять не мог. Я его ждал. Письма теперь он стал чаще писать, она отвечала сразу, быстро, а раньше она целый день ходила, как помешанная, и все бормотала какие-то строки, должно быть, письмо обдумывала.

Наконец он вернулся. Он тоже какой-то другой стал: все глядел будто со стороны, будто присматривался. Тихий он стал какой-то. Даже смеялся тихо, а раньше громогласно. Люди к нам теперь редко ходили, мало кто звонил. И они с матерью все больше дома сидели: ни в кино не пойдут, ни в театр. И все закрывали двери, будто у нас соседи живут, которые подслушивают и подглядывают. Шепотом ссорились, шепотом мирились. Вообще в квартире стало тихо, и мне часто хотелось орать, греметь стульями, двигать мебель. Не любил я эту тишину. Мне казалось: в доме поселилось какое-то шуршащее, невидимое, как мышь, существо. Я не знал, как его зовут, но чувствовал его присутствие. От него и тишина эта была — шуршащая, нарочитая. Может, мне сейчас кажется: когда старше становишься, думаешь, что и тогда ты все чувствовал, как сейчас... Если б война не началась, наверное, так бы все и продолжалось. Но война началась, и тут, когда решался вопрос об эвакуации, куда ехать, мать заявила, что едет в Ташкент со мной и еще с кем-то.

Я отказался. Даже если бы она меня взяла силой, я бы выскочил из вагона. Она плакала, причитала... Она умоляла меня. А я не представлял, как я буду жить без нее. Но еще больше я не представлял, как я буду жить без отца, с ней и с тем, третьим. Я только знал, что буду ненавидеть этого третьего каждый день, каждую минуту... Не так, как Шелю. Насмерть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад