...Женщина ушла, а курево кончилось... Мне уже не хотелось думать о том. о чем я начал думать, но остановиться я не мог. Я знал, что сегодня ночью мне будет сниться мать, она мне снилась часто, иногда несколько раз в месяц. Мы с ней никогда не разговаривали. Она ничего не делала, не ходила, не улыбалась. Просто я видел ее лицо. Неподвижное лицо. Глаза, лоб, волосы.
Я хотел ее поцеловать, я тянулся к ней, хотел что-то сказать, а голоса у меня не было. И лицо исчезало... Мне никогда не снились долгие сны. Просто лицо немного побудет около меня, я увижу его, и все. А поговорить не удается. И поцеловать нельзя. Только в письмах. Но в письмах какие разговоры и какие поцелуи!.. Бумажные. И потом она не умеет писать письма, сплошные вопросы. Как ты учишься? Как твои гланды? Кто тебе стирает?
Хорошо учусь, отвечаю я. Гланды в порядке, большие, розовые гланды. А стирает мне тетя Маша или тетя Нюра. А носки я стираю себе сам.
Глава 17
В нашем дворе на кривой, колченогой лавке сидел отец.
Я его еще издали увидел. Он сидел, опустив голову, чуть раскачивался и что-то наборматывал. Была у него такая привычка, когда он оставался один: он иногда тихо и неразборчиво что-то наборматывал. В Москве иногда в ванную зайдешь — он стоит, бреется, лицо в мыле, одна рука с бритвой откинута, и он что-то наборматывает... Будто стихи какие-то. А как только я вхожу, прекращает, и лицо у него делается озабоченное, официальное, будто он не дома, а на работе. Вообще интересно на человека смотреть, когда он один и думает, что его никто не видит.
Да, так вот он сидит на лавке в нашем дворе, покуривает, чего-то бормочет, иногда тревожно поглядывает по сторонам... Меня ждет. Взгляд диковатый, будто спросонья или спьяну.
Вдруг мне его стало жалко, будто он был маленький. Или, наоборот, глубокий старичок. Я хотел к нему подбежать, но удержался и зачем-то прошел мимо него павлиньим шагом с таким видом, будто возвращался с ночного боевого задания. Он увидел меня, улыбнулся радостно и вместе с тем жалко и прошептал что-то, кажется, жив, слава богу. И прошептал он как-то испуганно, по-стариковски. Потом он сказал резким, чужим голосом:
— Какого черта ты такие номера откалываешь!
— А чего?
— Чего-чего... Дурачок, что ли?
— Хоть бы и дурачок.
— Если уж собрался шляться всю ночь, так предупредил бы. Так порядочные люди поступают.
— Да ладно...
— Нет, не ладно. Нашел время по ночам шляться! Тебя тут, как щенка, прирезать могут.
— Не прирежут.
— Где же ты валандался? У Хайдера, что ли, был?
— Нет, зачем я к нему пойду. Ему утешители не нужны, он этого терпеть не может.
— Ну и где ж ты шатался? С девицей, что ли?
— Не с девицей, а с женщиной.
— С женщиной?! Со старухой, что ли?
— Почему со старухой? Обыкновенная женщина, ей лет девятнадцать.
— Ишь, куда хватил! Тебе с пионерками надо гулять, а не с девятнадцатилетними женщинами. С девчонками младшего школьного возраста.
— Плевать я хотел на то, что надо!
— Плевать, плевать... Экий шикарный джентльмен. Стоит и поплевывает на всех и вся. Мужчина!
— Да ладно... Чего ты, ей-богу!
— Ладно так ладно. Пойдем домой, мне надо с тобой поговорить.
— Да какие сейчас разговоры!
Сейчас он был чужд мне. Сейчас я был во власти матери, я был ее сыном, а не его... Так бывало со мной редко, но бывало. Мне не хотелось сейчас, чтобы он заслонил ее, чтобы она ушла. Пусть она еще побудет со мной, а с ним я успею наговориться: он-то никуда не уйдет от меня...
Он медленно шел по узкой ржаво-скрипящей перилами лестнице, и я видел его белеющую во тьме спину — он был в белой рубашке, будто сейчас лето. Я шел за ним и смотрел на эту широкую, медленно двигающуюся вверх спину, и куда-то мимо, дальше, в темноту, разбавленную жидким полусумраком маленьких лестничных окошек. Ах, как хотелось света, и каких-нибудь голосов, и, если можно, музыки!.. Пусть даже это в соседней квартире гуляют, пьют, музыка, а ты возвращаешься домой и на мгновение застываешь у чужих дверей. Как уже давно это все было! Как уже давно я здесь, в этом доме, всю жизнь!
Отец долго открывал дверь впотьмах, ключ сухо щелкал, будто отец не дверь открывал, а разбивал грецкие орехи. Наконец открыл, мы вошли и стали раздеваться. Отец долго сидел на кровати, курил, потом сказал мне:
— Я достал немного пшенки. Завтра сделаешь себе кашу.
— Хорошо.
Потом он лег, тихо, не устраиваясь поудобнее, не ворочаясь, как обычно. Докурил цигарку до конца, до самой бумаги, так что искра пошла. Затем погасил горящий, как светляк, клочок бумаги и, перевернувшись на правый бок, сказал тихо и как будто сонно:
— Сережа, я улетаю завтра ночью.
Что-то быстро и сильно бахнуло меня по голове, и я спросил автоматически, не думая, не осознавая, только предчувствуя, спросил одними губами:
— Куда?
Он помялся, потом что-то пробормотал, вроде в командировку или что-то еще, я не понял, не расслышал.
— Куда?!
Он сел на кровать, зажег спичку, и я увидел его надбровье и глаза, чуть красноватые от усталости и от огня.
— Куда!.. Куда!.. На фронт.
— Когда? — спросил я.
— Завтра... ночью. Я ж тебе уже сказал... Улетаю.
Он встал, подошел ко мне, тяжело сел на мою раскладушку.
— Ну, что долго говорить, пацан. Я с первого дня просился, десяток заявлений написал. Не пускали: ты здесь нужнее. И действительно, дел здесь хватало. Надо было подготовить выпуск студентов-врачей на фронт. Да и в госпитале хватало работы. А теперь я своих студентиков отправил, экспериментаторскую работу в клинике кончил... А оперировать и там можно. Понял?
— Да.
— Помнишь, после демонстрации, когда с отцом Хайдера случилось, я веселый был? Тогда уже решение было принято об отправке, только я говорить тебе не хотел: вдруг опять передумают. И тебя волновать не хотелось. Все-таки Первомай, праздник...
- Да.
— Устал я, понимаешь! Устал перед собой оправдываться, себе объяснять, почему мне здесь быть положено, а не там. Ну, да все теперь. Я свое здесь сделал, а теперь там буду делать. Понял?
- Да.
— Одно только меня мучает: как ты тут будешь. Все время об этом думаю... Может, к матери тебя отправить?
— Нет.
— Понимаешь, я там буду торчать, а голова будет все время сюда повернута. Ты знаешь, как меня сослуживцы называют?
— Нет.
— «Мама Мечников». Мечников насчет своего ребенка тоже был псих, вроде меня. Мы с Мечниковым в этом смысле одинаковы, только он плюс это еще был гениальный ученый.
— Какой?..
— Гениальный. Да ты чего, пацан?
— Ничего.
— Ты что это? Я это не люблю. Это на тебя непохоже, не надо.
— Оставь меня.
— Ну, ладно, пацан, не надо... Ну, не надо, милый мой, родной мой, ну что ты, ну, пожалуйста, не надо...
— Уйди.
— Ну не надо, прошу тебя, не надо, ну давай пойдем погуляем, покурим. Хочешь? Покурить хочешь? Я тебе разрешаю. Ты у меня теперь большой. Знаешь, кто ты теперь?
— Кто?
— Ты мой первый заместитель... По административной части.
— Не надо. Не шути.
— Не буду. Шутки в сторону. Давай поплачем вместе.
— Дай покурить.
— На, только не вдыхай глубоко.
Он оторвал клочок газеты, скрутил мне толстую хорошую цигарку и поднес к лицу, я взял ее из его рук губами, а он зажег спичку. Я закурил, но цигарка расклеилась, выпала изо рта, и я не стал ее поднимать. Мне хотелось быть одному. Он мешал мне плакать.
Глава 18
Он улетал в пять часов утра.
В три ночи мы с ним уже были внизу — ждали машину. Было зябко, ветрено, мы сидели с ним на нашей лавке, и он то открывал, то закрывал со щелканьем ободранный, старый прямоугольный чемоданчик. Ему казалось, он забыл что-то важное.
Мы ни о чем не разговаривали, а только ждали машину.
Меня тошнило, хотя я ничего не ел. Так иногда со мной случалось перед экзаменами, перед чем-то очень важным. Только не так, как сейчас, а чуть-чуть. Отец говорил, что это вегетативный невроз. Черт его знает, что за невроз, а только все время что-то сдавливало кишки, и все внутри выворачивало — ничем, пустотой.
Наконец подошла машина. Там сидел какой-то подполковник. Он, видно, тоже улетал с отцом.
Мы ехали по городу долго, даже странно, что так долго мы не могли проехать этот маленький город. Улицы были предрассветные, серые, ветреные и влажные, не утренние, не ночные...
Мы проехали мимо школы и мимо большой недостроенной улицы, где я впервые увидел Шелю, и мимо пустыря, около которого жила Варя, а город все не кончался, и я почему-то прощался с ним, будто это я улетал отсюда. И вез время у меня было такое чувство, что я лечу вместе с ним, и я не мог до конца понять, что он летит, а я остаюсь. Я всегда уезжал вместе с ним: на дачу, на рыбалку, на юг, и сюда — в Сибирь, в эвакуацию, — всегда вместе с ним, вот так же, с чемоданами, по ночным или вечерним улицам, и так же он открывал крышку: не забыл ли что, самое главное... Лишь один раз он уехал куда-то без меня, и два года я не видел его. (Только через много лет я понял — куда.) Это тоже ночью было, и тоже пришла машина, об этом мне Олег Кончеев рассказал, я был тогда в пионерлагере в Малаховке...
И сейчас я улетал вместе с ним и прощался с нашим городом, не утренним и не ночным. И когда мы подъехали к аэродрому, то у отца проверяли документы, и смотрели на меня и спрашивали: «С вами?» — и он говорил: «Да, со мной».
Самолет стоял на площадке, около него все время сновали люди, таскали по трапу какие-то тюки, а командир самолета волновался, что тюков слишком много, и в конце концов приказал прекратить погрузку. Тогда с ним начал ругаться подполковник, они долго спорили, стоя у трапа, а люди, не обращая внимания на их перебранку, все таскали тюки. Потом к нам подошел еще кто-то в штатском и в сапогах, в потертом летном шлеме и сказал, опять обращаясь к нам обоим:
— А знаете, вы можете и не улететь. Козлов и Демин летят обязательно, а вас мы не планировали. К тому же, загрузка у нас на девяносто килограммов больше, чем ждали.
Отец побледнел и быстро пошел, почти побежал к большому сараю, обмазанному в зеленую защитную краску. Он вошел в сарай, и я услышал его голос, необычайно высокий, почти ломающийся. Он все время повторял: «Мы должны улететь сегодня, обязательно сегодня».
Кто-то ему отвечал неясно, размазанно, будто рот у того был залеплен глиной, а отец все повышал и как бы закручивал голос: казалось, голос ввинчивается в того, второго.
— Вы отправите меня этим самолетом, немедленно. У меня на руках предписание. Я и слушать ничего не желаю!
Я стоял и все отмечал с необычайной четкостью, а сам был как бы во сне, и все во мне дремало: и мозг, и сердце, и голос, — и только что-то глубокое, спрятанное, тихое и неясное забито, размазанно, как тот, второй, невидимый мне человек, бормотало: «Мы летим, мы оба летим, мы с ним летим...»
Потом отец стремительно вышел, пробежал мимо меня и буквально кинулся, прыгнул к подполковнику, стоявшему у трапа. Отец потащил его за собой к сараю, где помещался тот, который мешал нам лететь. Подполковник послушно, рысцой бежал за отцом, а у отца было пугающе воспаленное, яростное и необычайно сосредоточенное лицо. И я знал, что он своего добьется. Когда у него становилось такое лицо, он мог сделать все... Он мог сделать так, что все тюки выкинут из самолета, да и не только тюки, а подполковника и Козлова с Деминым, всех, а он полетит. Я-то уж знал это его лицо!
Они исчезли в сарае, выкрашенном в цвет травы, а я пошел в поле за самолет, туда, где лежал нестаявший снег, а травы еще не было... А может, и была, но мне не хотелось глядеть вниз, в землю, и я смотрел в небо, все еще не светлеющее, неровное, кочковатое, как земля. Я шел все дальше от тупорылого и короткого самолета, от людей, снующих вокруг него, от подполковника, от человека, которого я не видел, того, кто мешал отцу улететь, того, кто оставлял его со мной.
— Сережа! Сережа! Иди сюда, отправление!
Я слабо слышал голос отца, и опять все шло так же, как и раньше: он звал меня, потому что отправка, потому что мы можем опоздать.
Но я не повернулся сразу, а еще шел вперед, потому что вдруг понял со всей отчетливостью, что это игра или сон, который я сам придумал себе; нету этого «мы», есть я и он, он улетает, я остаюсь, и это произойдет не через год, и не завтра, а вот сейчас, через пять или семь минут. Мне хотелось кричать и уйти навсегда от этого: от низкого, землистого неба, от снующих людей, от самолета, от грохота падающих на дно самолета ящиков, тюков, от того, что произойдет сейчас и мгновенно перевернет и изменит всю мою жизнь. Я почти бежал по пустому полю прочь от самолета, от слабого, почти неслышного голоса отца и от разлуки. И больше всего я бежал от того вопроса, который я так и не задал отцу: отец, почему ты не на фронте?
Я словно рехнулся. Бежал, задыхаясь, потом сел на сырую, веющую глубоким, тягучим холодом землю. Уже светлело, небо ползло вверх, раздвигалось, но не теплело, а становилось еще яснее, беспощаднее, больше. Неопределенность уходила, приближалась ясность.
Кто-то сильно взял меня за руку, приподнял, сказал что-то. Я отстранился от него, услышал тихий, теплый, прямо в мой лоб и глаза шепот:
— Мы улетаем... Пойдем.
— Ты улетаешь, так и говори! — крикнул я. — Ты улетаешь, а я остаюсь. Я знаю, я не увижу тебя больше!
Он сжал мои плечи и жестко, грубо тряхнул меня и сказал резко, очень громко, точно не для одного только меня, а для себя и еще для кого-то:
— Не пори чушь. Мы увидимся с тобой, и скоро. Я вернусь. Не смей болтать чепуху! Пойдем.
Я встал, приказал себе успокоиться и молча, твердо, шаг в шаг, пошел рядом с ним.
— Будешь писать мне каждый день, — все так же жестко говорил он. — Каждый день перед школой ты пишешь мне по письму. Понял? Карточки, деньги — все тебе оставлено, и ты знаешь, где. Завтра ты пойдешь в институт и в госпиталь насчет угля. Ясно?