Из лавры – на Крещатик. Видел памятник П. А. Столыпину. Стоит он во весь рост – со свитком в правой руке. А сбоку надписи. Одну я запомнил: «Вам нужны великие перевороты, а нам нужна великая Россия» – красивая, но бессмысленная фраза, потому что великую Россию могут создать лишь великие перевороты, а для великих переворотов в свою очередь нужны и великие люди, а потому и выходит, что великие люди лишь те, которые так или иначе воплощают в себе крупинки великих переворотов и событий. В Киеве же произошел прекрасный случай, я не забуду его долго, если не всю жизнь. Я уже сказал, что денег у меня не оставалось, а после лавры да трамвая я и вконец обеднел. До Сарн далеко, да еще и бог знает, что меня там ждет. Решимость и тут спасла. Подошел к студенту: «Товарищ, дайте рубль или два и адрес дайте…» Я хотел еще объяснить ему, что ищу свою летучку и проч., и проч., но он уже достал и дал мне рублевую бумажку. Он было отказывался дать адрес, но я настоял и, конечно, через несколько дней пошлю. Я так был тронут его непосредственностью, что только пожал крепко руку и пробормотал: «Не нахожу слов, товарищ.» – «Ну, что вы, что вы, коллега, – перебил он. – Чего тут особенного?» И действительно, особенного тут ровно нет ничего, но хорошего и чистого все-таки много.
И таким вот образом, на ура, я часто побеждаю нехорошие положения. Например, были такие случаи. Между Тифлисом и Москвой мне пришлось за этот год проехать во 2-м классе целиком три раза. Дело немаленькое, а при настоящих условиях, когда все поезда набиты военными и все преимущества предоставлены военным, это даже трудное дело. И все-таки ни одной ночи в поезде не провел я стоя. Смотришь, например, купе заперто. После продолжительного стука лениво и зло открывает изнутри какой-то фрукт в орденах и эполетах: «Что стучите, нет места», – «Нет? А кто наверху?» – «Занято». – «Кем?». Он пытается молча и в раздражении затворить дверь, но не тут-то было: у меня уж привычно работают и ноги и руки. «Вы подождите закрывать, этот вагон ведь не плацкартный. Скажите, пожалуйста, кем верх занят?» – «Кем? – почти кричал он: – Что вы, не видите?» – «Вижу.» – «Ну, так чего же вам?..» – «Но эти места совсем не для вещей, а для пассажиров.» Ворочается и скрипит ему в тон проснувшаяся супруга, с которой они, видите ли, заперлись, словно дома. В результате часть вещей забрасывается на другие, выше стоящие вещи, а другая составляется на пол, и через пять минут я полеживаю мечтательно на верхней полке с папироской в губах.
17 сентября
В Киеве спокойно, во всяком случае, нет беспокойства. Но чем дальше пробираешься на запад, тем напряженнее атмосфера. Без слов чувствуешь что-то такое, что говорит о сравнительной близости боя и возможной опасности. Сарны от Киева – 298 верст, и здесь уже чувствуется, что бой близок. Круглый день слышна канонада, как далекий периодический гром, каждый день шумят над головой аэропланы – высоко, высоко плавают они в облаках и жадно к чему-то присматриваются, словно грозные, хищные птицы. В полдень прилетал один австрийский альбатрос, но скоро вернулся обратно. Мы слушали в лесу канонаду и шум пропеллеров. Было странно: в лесу так тихо, светло, по-осеннему грустно, а там – свирепо, грозно, темно и страшно.
В сосновом бору много белых грибов, в опустелых усадьбах Сарн много цветов: сестры приносят каждый день огромные, пышные букеты. Ездили в Полицы (Полицы называются иначе Рафаловкой), там уже совсем близко, всего в шести верстах, идет вот уже много дней непрерывный бой. Приезжали мы ночью, ночью же и воротились, а завтра я совсем перебираюсь туда, в первую летучку. О летучке я имел другое представление, да оно, впрочем, и не ошибочно, только относится к другому понятно – к отрядной летучке. А эти наши 4 летучки – обыкновенные поезда, имеющие лишь более спешное, так сказать, экстренное значение – быстро порхать с места на место и близко подходить к линии боя: первая, например, стоит теперь в шести верстах. Состав летучки меньший, нежели поезда: в ней всего 12 теплушек и 4–5 классных вагонов.
Поразило меня хладнокровие, с которым в Рафаловке один офицер говорил о том, что завтра их полк идет вперед и имеет целью оттеснять неприятеля как можно быстрее. Дело нешуточное, и он, быть может, в последний раз ужинал в теплой комнате, но он был удивительно спокоен. Из Рафаловки ехали в телячьем. Общество было презабавное: три сестры, два железнодорожника, трое молодцов в лаптях и с махоркой, три поседелых, прикорнувших по углам носом в армяки, два офицера, три солдата, я, две бабы с кричащими ребятами. Фонарик тускло освещал грязный пол и разбросанную солому; в углу были свалены какие-то мешки, на полу было наплевано, валялись окурки. Получилось впечатление, что все мы собрались вокруг догорающего костра и с минуты на минуту ждем его смерти. Трясло необыкновенно. В щели посвистывал режущей ветер. Было холодно и сыро.
19 сентября
Канонада не умолкает. До поздней ночи, как отдаленный гром, сотрясает она тишину. Звуки трудно передать междометием. «Б-б-бах… б-бум… тр-ра-та-тах…» – все это дает очень слабое представление о сущности звука. Отсюда вот, за 4–5 верст, впечатление получается подобное тому, как от чужих, тяжелых шагов по крыше соседнего дома в тихую-тихую ночь, как от раскатывающихся бревен на расстоянии 30–40 сажен, как от замирающего далекого грома. Иногда кажется, что стучат в ворота то и дело раскачиваемым бревном, иногда кажется, что сотни топоров ударяют в одно место – крепко, отрывисто, будто со злобой.
Гремит и гремит. А здесь, в пяти верстах, спокойно. Солдаты кучками сидят у костров, пьют чай, варят картошку. По полю безмятежно, склонив головы, бродят лошади; офицеры не знают, что делать, стоят кучками и горячо спорят о чем-то ненужном и всем им неинтересном. Вечером часть приходит в теплушку, – тут они рады семейной обстановке и оживают, как мухи по весне.
Под гром канонады слышны песни, слышна гармоника… а сердце бьется, словно перед экзаменом или перед выходом на эстраду. Под горло подступает что-то вязкое и круглое, катится, словно шарик, душит слегка. А в сосновом бору мелькают фигуры солдат, лошадей, беженок в цветных костюмах. Их здесь немного, в Сарнах больше, а в Гомеле и совсем много.
Это новое чувство, новое ощущение близости боя захватило меня всецело. Сердце колотится, словно ждет чего-то. Сюда стягиваются наши силы, предполагается подвести корпус не сегодня завтра и начать наступление, пока австрийские силы не пополнены германскими. Если будет наступление или отступление, вообще что-либо активное, наши летучки соединятся вместе, как и было все время до последних дней, когда было так много работы. Сестра рассказывала, как им однажды пришлось работать три дня и три ночи, как в три дня было перевезено до четырех тысяч раненых. Ночью ставили в поле стол, а по полю были разложены раненые, прямо на земле, едва прикрытые.
Тихо, темно было. Только сплошной стон рвался от живого поля к небесам. Раненые ползли к столу, молили о помощи, но не было возможности помочь сразу многим. Как символ спасения, белел во тьме этот одинокий белый столик, на него были устремлены все напряженные взоры, его лишь близости все жаждали и ждали с нетерпением.
19 сентября
Оседлали трех лошадей, и мы поехали в окопы: казачий офицер, техник-строитель, на деле больше взорвавший, чем настроивший мостов, и я. «У вас оружие есть с собой?» – спрашивает меня офицер. – «Нет», – «Взяли бы…» – «У меня вообще нет, да я и стрелять-то не умею.» – «Ну тогда едемте. С оружием-то тут всегда лучше, – добавил он. – Ехать придется лесом, а на разъезд наткнуться ничего не стоит». Поехали. Дорога шла мелким березовым лесом и взбитыми полями. Вдали виднелся косогор – за ним были австрийские окопы. Орудия бухали непрестанно, только стреляли они в другую сторону – у местечка Полонного. Офицер все учил меня, как надо сидеть на седле, и я очень благодарен ему за то, что после этой поездки не придется 2–3 дня обедать стоя, как то было после кавказских прогулок верхом. Меня все уверяли там, что стремена ни при чем, надо лишь крепче сидеть в седле – потому вот я и обедал стоя, а теперь, напротив, стоял все время в стременах, ноги в стороны, носки внутрь. Мы уже подъезжали к Маюничам, опустелой, бедной деревушке, когда встретившийся казак предупредил:
– Держитесь, ваше благородие, к лесу, по дороге не годится, обстреливают.
Мы спустились мигом к опушке и поскакали к деревне. Чудилось, что нас заметили и вот-вот откроют огонь с соседнего холма. У дерева стоит и мнется крестьянин. «Чего стоишь?» – «До деревни хочу, да боюсь.» – «Иди, никого там нет.» Обрадовался он, увидев, что мы туда же, заковылял сзади. Въехали в деревню. Тихо, мертво в ней. Жители давно выбрались, и растворенные настежь двери и выбитые окна показывают лишь оголенные стены, переломанные столы да тыквенные объедки. Ни души. Живо соскочили у сарая, ввели лошадей. Я привязал своего Серого к столбу, предлагаю офицеру: «Давайте сюда вашу лошадь.» – «Нет, я вот тут», – и он перевел ее в другой сарай. Я только после догадался, что не годится привязывать лошадей вместе, чтобы на спешный случай не было заминки. Привязав лошадей, осторожно выбрались из сараев и по стенке стали пробираться к кустарнику, потом бегом через поляну – и так до самого моста, откуда недалеко находились наши окопы. Где-то погромыхивало, изредка долетали ружейные выстрелы. Под мостом, от бревна к бревну, перебрались на другую сторону и – где согнувшись, едва не ползком, где бегом – вошли в окопы. Окопы полуестественные, полуискусственные. Поперек Стыри идет возвышенность – ровная, удобная, сажен пять по откосу вышиной. Тут и были сделаны из дерева окопы в сторону Чарторийска (селения, не станции), церковь которого виднелась вдалеке. По направлению течения Стыри, к Козлиничам, тоже окопы: наложен рядами дерн, таким образом прикрывающий и сидящих в сторону Чарторийска. Козлиничи на левом берегу, и до них отсюда версты две по прямому пути. Они заняты неприятелем, окопы которого тянутся по всему бугру влево, за кладбище и далее, по направлению к Чарторийску. Кладбище в бинокль видно отчетливо, видны и отдельные перебегающие люди. Мы долго осматривали в бинокль неприятельские окопы, но там было тихо. Командир сотни стоял уже 3 дня в окопах, и выпущено по нему было за это время до 300 снарядов, рвавшихся или в соседнем лесу, или да лугу за оводами. Это был молодцеватый, бравый офицер, нанюхавшийся еще в Галиции пороху и страху – недаром он так спокойно и похаживал по насыпи, тогда как мы предпочитали сидеть в окопах. С неприятельского бугра было видно, если кто появлялся на насыпи, и тотчас открывался огонь. Пули свистели совсем рядом; одна пролетела шагах в 2–3 и как-то жалобно-жалобно простонала, словно тоскующая птичка. И жутко было идти на насыпь, погибнуть ни за что ни про что, а офицер ходил и посматривал туда спокойно и весело. «Носу высунуть нельзя, так вот и почнут палить, – сказал он, спускаясь вниз. – Послал я утром сегодня троих к реке, так спуститься не дали, так и затявкали…» Река тут была всего в нескольких шагах, по ту сторону окопов; перпендикулярно к линии окопов, на расстоянии 30–40 сажен, за рекой была насыпь до самого леса, который тянулся параллельно реке. Мост через Стырь был взорван несколько дней назад, а так как место это удобно для переправы, так как на днях ожидается наступление, то и хотят тут положить новый мост. Днем работать нечего и думать; решили сегодня ночью навозить материал, а завтра за ночь построить, да так тихо, чтобы не то что неприятель, а и свои-то не слыхали бы. «Петров! – крикнул офицер. – Возьми двоих – сходи, измерь реку, живо!» – «Слушаюсь». Три солдата спустились к реке, сели в лодку… Оттуда тотчас же открыли пальбу. Через 10–15 минут Петров доносил: у нашего берега 2^ аршина, у того берега – 3^, а посередке – 2 аршина. Решено за две ночи построить. «Только надо будет еще раз посмотреть в том лесу», – он указал на лес за рекой. – «Да, надо.» И тот же Петров с четырьмя товарищами направился снова через реку, под защитой насыпи, к черневшему лесу. Шумно поднялся аист и улетел прямо в неприятельские окопы. Наших заметили, и пули завизжали снова. Солдаты молчали, не дали ни выстрела. Через 30–40 минут Петров доносил, что в лесу нет никого, только за ночь неприятель нарыл окопов. «Так что надо бы его было угостить из его-то окопов», – добавил он, улыбаясь во все свое широкое лицо. «Таскать лес я позову народ. Идут охотно, особо бабы. Вчера все таскали с моими ребятами, а ребята-то у меня ведь все доктора, так что с устатку-то делали им «подкожные вспрыскивания».
«Так вот и все время?» – спрашиваю я. «Да, больше так, иногда артиллерия пошумит, а то все больше охотимся: вывернется где случайно, тут его и ухлопаешь, а они, конечно, и нашего брата не милуют».
Как раз в эту пору от кладбища отделилась фигура и направилась к Козлиничам. Там расстояние с полверсты.
«Чего, они не стреляют?» – крикнул офицер Петрову, указывая на наши нижние окопы, находившиеся саженях в ста от нас в сторону деревни.
Петров побежал туда. Через пять минут он воротился:
«Не видали, ваше благородие, вшей проискали. Ну теперь сторожить будут, когда воротится…» «А сколько у вас там?» – спрашиваю я офицера. – «Да всего двое, и тех вши съели».
Австрияк, действительно, скоро появился на поле. Одна, другая, третья пуля. Он побежал. Вот пуля скользнула у самых его ног, там забелела взметенная пыль, но самого, по-видимому, не задела. Живо домчался он до кладбища и скрылся за крестами. Так и не удалась эта охота на человека. Высоко под облаками трещал аэроплан, простым глазом была видна лишь черная движущаяся пластинка. Над окопами пролетело стадо диких гусей и скрылось за лесом. Было время ехать обратно. Мы выбрали другую дорогу, но неудачно и проплутали вместо 5 верст 7–8.
Ехать пришлось снова лесом. Золотые листочки еще межевались зелеными, но тропинка была вся усеяна опавшей листвой. Ехали словно в сказочном царстве: такие картины я видал только в кино. Выехали на опушку: по полю бредут две лошади. «Это чьи?» – «Да хоть вы берите, тут их теперь много кружится без хозяев-то». Въехал в лес. Там раскинулись лагерем беженцы, все больше бабы да ребята. Мужиков почти совсем не видно. Они указали нам дорогу через болото, и через 10–15 минут мы уже были в Полицах.
Пальба идет неумолчная. Иногда прогремит так близко и так сильно, что содрогаются окна и стены у вагонов. Теперь, к вечеру, стало даже как будто сильнее, во всяком случае, чаще.
30 сентября
Я дежурю с 9 вечера 19-го до 9 вечера 20-го. Я захлебнулся от работы. Такой именно работы я и ждал
все время, о ней только мечтал. С вечера было лишь 4 раненых и 4 больных… Меня поднимали два раза ночью, в час и около четырех, а в седьмом я встал, и тут-то вот началась работа. За день пришлось перевязать несколько десятков, сотню с лишним переправили в Сарны. Из этих отправленных 32 австрийца – все рубленные шашками и колотые пиками. Наши драчуны за вчерашний день поработали вволю. Перевязочная у нас крошечная: обыкновенная теплушка, наполовину заставленная необходимыми ящичками, столами, скамейками. Нам удалось ее перевести в станционный зал, и тут было работать просторно и удобно. Помню только раз было нечто подобное где-то на Кавказе, не то в Елисаветполе, не то в Александрополе. Работали так же спешно, и так же перевязочную поместили в станции. Австрийцы – все молодой, недозрелый народ – по 17–19 лет, больше поляки и чехи. На перевязках спокойны и терпеливы – может быть, попросту боятся стонать, не вполне доверяют нашему терпению. То и дело подвозили к станции раненых с ближайших позиций. Бой сегодня ночью и на заре шел по всему берегу Стыри – от Полонного до Маюничей и дальше вверх. Австрийцы оставили Чарторийск, но наши его еще не заняли. Тот лесок, который вчера осматривали наши, австрийцы заняли сегодня за ночь, но кончилось это дело для них большим несчастьем. Ниже Козлиничей нашей кавалерии удалось каким-то образом за ночь перебраться через Стырь и внезапно ударить на австрийцев сбоку. Там поднялась невообразимая паника. Мы захватили несколько обозов, человек до ста пленных, и побито было к тому же немало народу.
Работа кипела непрестанно, целый день я ходил руки в крови. Усталости не было и следа, наоборот, была та непонятная напряженная бодрость, которая, продолжаясь несколько дней сряду, приводит к горячке. Все полны важностью работы: сделано так много, и больше того впереди. Не страшна перспектива! Кругом, вернее полукругом, от Полиц до Стыри все время гремит пальба: слышно, как рвутся снаряды, слышны глухие порывистые вздохи широких пушечных жерл. Эта обстановка подымает энергию, создает торжественную многозначительную атмосферу. Кругом стон, мольбы… Это не значит, конечно, что солдаты нетерпеливы: напротив, они поражают своей молчаливостью во время самых тяжких перевязок, – это невольные, глухие или ясные стоны, которые свидетельствуют о невероятных, почти непереносимых мучениях, когда стон вылетает сам собой из запекшихся губ. «Сестричка. воды. Ой, полегче. Ой, ой, ой. Ой, потише. Ничего, тяни: тут не больно.» А какое тут «не больно»: куски марли тянут за собою живые, кровяные куски. Здесь нам в полдень попадают раненные поутру, наспех перевязанные на позиции, а иногда и совсем не перевязанные. Раны грязные: часто кровь перемешана с землей, с сеном, нитками и проч. Но повязки снимаются сравнительно легко: всюду еще сочится свежая алая кровь, марля и бинты не успели присохнуть. Принесли австрийца: пуля прошла под самым сердцем и вышла под правую лопатку. Когда я снял бинты, у него что-то страшно захрипело в груди, и из раны забила алая кровь. Стало страшно: под самым сердцем забила она. Наскоро и туго забинтовал я побледневшего беднягу, и кровь остановилась. Отлегло от сердца.
Один за другим прибывают батальоны. Завтра поутру предполагается общее наступление. Здесь, на протяжении нескольких верст, немецкое наступление не только остановлено, но повсюду инициатива перешла в наши руки.
Вечером собрались офицеры. Завтра они выступают. Говорили о предчувствиях, и получилось такое впечатление, что какой-нибудь Иванов сто раз метался в жалобных излияниях и на сто первый действительно попал на шальную пулю. Тут припоминают его предчувствие, и создается вера в него. Некоторую душевную тягу я допускаю, но лишь у людей глубоких, с развитым чувством, которые об этом и говорить-то постыдятся, а если и обмолвятся, то вскользь, чего другие и не заметят, пожалуй. Пришлось услышать прекрасные выражения: «врет, как кавалерист», «врет, как очевидец». Созданы войной, войной именно этой, настоящей, когда так много оказалось всяческих «очевидцев», нередко присылающих из Тамбовской губернии поэтический очерк люблинских схваток, ужасный воздушный бой описывающих, как свою комнату. А один кавалерийский полк притягивают к ответственности за то, что он шел все время сзади пехоты, разведочные сведения получал лишь от нее и не выполнил прямого своего назначения.
Полночь. Тихо-тихо. У костров сидят засыпающие солдаты и мерно качаются взад и вперед. Где-то солдатик вспоминает родину и поет унылую, протяжную песню о том, как
На родную на сторонку Мне хотелось бы глянуть…
Трещат костры, разлетаются во все стороны золотые искры и освещают темные морды лошадей. Вспоминается тургеневский «Бежин луг».
Пальба притихла. Завтра она возобновится с удесятеренной яростью.
Подошел новый эшелон. При разгрузке слышна свежая, здоровая брань: она как-то чище и естественнее нашей полубрани с постоянной оглядкой по сторонам. Летят из вагонов винтовки, шинели, ранцы. Все это, спутанное и смешанное, каким-то образом живо расходится по рукам, и за временной суетой скоро снова наступит могильная тишь.
Жутка эта тишь. Чудится в ней что-то зловещее, недоброе.
Разрывная пуля изуродовала руку. Пуля вошла во внешнюю часть плеча, вышла во внутреннюю, и эту внутреннюю страшно было видеть. Во-первых, поражает разница объемов входного к выходного отверстий: второе больше первого по крайней мере в 4–5 раз, тогда как входное обыкновенной пули бывает больше входного всего в Ш-2 раза, смотря по встречаемым изнутри препятствиям. И вот развороченная внутренняя часть плечевой части руки представляла такую картину: ободранные, словно ощипанные, края; мелко раздробленные кусочки кости; множество каких-то отверстий и тайных ходов со следами присохшей земли, соломы, запекшейся крови; основное отверстие по направлению ко входу с висящими по бокам жилами, нервами, кусочками мяса, торчащими косточками. Это отверстие шло как-то зигзагами, но ясно было, что общее направление у всех зигзагов одно. Присохшую повязку было отдирать и трудно и жутко: перекиси у нас почти совсем нет, и потому для отмачивания употребляем одну борную, а известно, как слабо она действует. Рука ослабла, мясо сделалось дряблым, рыхлым, чувствительным, малейшее движение вызывало, по-видимому, адскую боль. Раненый – казак, и потому о терпении не приходится говорить: скорее лошадь заплачет, чем застонет казак, а тут, по-видимому, грань страданья и выносливости была уже далеко перейдена. Слой за слоем кое-как отделялась кровавая марля; с трепетом и замиранием оторвал я последний слой, и невольный вздох облегченья вылетел из груди. Рука дрожала мелкой дробью. Она билась по частям, и там, где билась, выступали грозно и выпукло синеватые вены. Она дрожала по частям, мелко, часто, торопливо и в то же время колыхалась и как-то вытягивалась конвульсивно вся сразу; ее вело во все стороны, гнуло, тянуло, вывертывало и кружило. Туда, в глубокую, словно бездонную яму еще живого мяса, приходилось лазить пинцетами и зондами, туда вводили вездесущую марлю, мазали йодом, ковыряли, терли, вытаскивали, водили – словом, там, в глубине, совершалась работа, как на суше. Крепко стиснул казак свои здоровые, белые зубы. Только и слышался скрежет, стук подаваемых инструментов, отдельные приказания да редкий крик или вздох, собственно и не вздох, а какой-то полушепот-полукрик внезапно испуганного человека. Тяжело, глубоко вздыхал казак, молчал, крепился. А когда кончили бинтовать, спросил: «Возьмут руку-то али нет?» – «Нет». – «Ну а нет – и слава богу».
Тем все и кончилось. Вечером пришлось перевязать еще одного с развороченной щекой, перебитыми челюстями и носом. Беду наделала все та же разрывная пуля. Яма была непостижимой глубины. Подробности те же: отдельные кусочки, косточки и проч. Изо всех поступивших за последние два дня раненых – 25–30 % с ранениями разрывными пулями. Но и наши солдаты в долгу не остаются: они сшибают кондак, обтачивают, и таким образом приготовленная пуля работает как разрывная.
Пришлось мне проехать через ближние деревни, недавно служившие позициями то нам, то неприятелю: Заболотное, Полонное, Цмини, станция Чарторийск, Медвежье. Особенно безотрадную картину представляют Цмини и Медвежье. Половина Цмини сожжена, а другая половина разорена, разграблена, запустована. Окна и двери настежь, на полу – сор и хлам, на дворах – переломанные принадлежности хозяйства. Как тени, бродят жители между головешками, отыскивая старое добро; стоят, привалившись к обгорелым деревьям, и чешут затылки; сидят на камнях и грустно посматривают на худые свои лапоточки. Станция Чарторийск сожжена, и лишь правильными четырехугольниками лежат обгорелые, черные бревна. У самого Полонного взорван мост через Стырь – железный большой мост, стоивший около 2 миллионов. Теперь там положили наскоро новый, деревянный, но железнодорожного сообщения нет. Мост как-то хряснул в нескольких местах и подался вниз; верх опустился в ту именно плоскость, в которой прежде лежала дорога, и потому взрыв не достиг вполне своей цели, так как по верху пехота может двигаться довольно свободно, особенно при кое-каких облегчениях и небольшой работе по настилке. Речонка дрянная, неглубокая и неширокая в этом месте, так что удивляешься даже, зачем такую махину и строить-то надо было. Хотя здесь надо считаться со всеми осложнениями здешних разливов.
По всему пути окопы. За деревней Заболотье, на бугре, идет их целая долгая линия, откуда всего несколько дней наши выбили неприятеля.
26 сентября
Наших теснят. Медвежье, станция Чарторийск, Цмини – все это в руках неприятеля. Всего два-три дня назад проезжал я по этим местам. Думалось, что все это вернулось снова, и предположение это подтверждали беженцы, тянувшиеся на свои пепелища. Надо отдать справедливость этим несчастным: они не только не вносят паники, наоборот, уходят от своих халуп лишь в самый последний момент, когда по деревне начинается жаркая пальба, и возвращаются туда, лишь только прекратится обстрел. Все время толкутся они по полям, помогают солдатам в работах, идут даже в окопы – таскать доски, бревна, носить воду, рыть землю…
Словом, паники среда них и следа нет. Объясняется это, я думаю, огромной любовью к своим белым халупам, покидая которые они словно все счастье оставляют позади. Нас теснят, теснят немилосердно. За эти два дня неприятель продвинулся на 20 верст. Полонное еще в наших руках, но по ту сторону реки, по левому берегу Стыри, уж неприятельские окопы. Переправы нет. Мост – ни наш, ни их. Козлиничи горят, подожженные нашими снарядами. Я только что приехал из Заболотья. Там стоит наша артиллерия.
В Заболотье уже падают неприятельские снаряды. Два из них разорвались всего в 80-100 шагах от меня. Сразу охватила какая-то жуть. Кругом визжит, ухает, хлопает. Наша артиллерия палит по неприятельским окопам, что за Стырью, в сторону Полонного. Гул стоит невообразимый. То и дело появляется то здесь, то там белый дымок. Но в деревне удивительно спокойно: так и видно, что притерпелись, пригляделись люди ко всему. Солдаты ходят с хлебом, картошкой, к колодцу за водой, бегают с бадьями, чинят рубахи, сидят на траве. Бабы или стоят у палисадников, или толкутся около халуп – кто с чем. Спокойно, обыденно, как будто ничего и не происходит необыкновенного. А между тем каждую минуту, каждое мгновение висит над головой смерть. Привыкли, освоились. Сегодня только полковой врач говорил, что утомление перешло в напряженную тревогу, нервность, попросту боязнь. Полковые лазареты выставляются на самый перед, тогда как штаб полка за ними в 3–4 верстах. Из лазарета создают какой-то заслон. Нервность настолько сильна, что при разрыве снаряда можно ждать криков, истерики, паники – всего, что вам угодно!.. И это неправда. То спокойствие, которое приходилось наблюдать в окопах или местности, находящейся в линии огня, – это спокойствие удивляет. Люди не думают о смерти и опасности. Выполняют свое дело как неизбежность и стараются лишь возможно быстрее и ловче выполнить его, невзирая ни на препятствия, ни на возможные беды. Два дня назад здесь, в Полицах, высадилась в течение 2–3 дней полностью 2-я стрелковая дивизия. И вот о ней ни слуху ни духу. Наши старые части, сравнительно небольшие, продолжают свои демонстрации, переходят, уходя за Стырь, кружатся в одном месте, вызывая неприятеля на усиление и явно удерживая неприятеля в одном месте. Я так и думаю: вся эта стрелковая дивизия делает теперь какой-нибудь замысловатый обход и скоро ударит неприятелю в тыл. А неприятеля здесь имеется полдивизии немцев и целая дивизия австрийцев. Кроме того, имеются польские легионеры – господа, купленные по 25 рублей за штуку в завоеванных губерниях: Люблинской, Варшавской… Сегодня перебрались через Стырь 25 неприятельских разведчиков, переодетых в крестьянскую одежду. Поймали только одного, остальные успели куда-то скрыться. Наши ряды настолько сильно поредели, что 77-я дивизия насчитывает в своем составе всего 3^ тысячи человек, а за год войны через нее прошло 72 тысячи. Потери исчисляются, таким образом, в 250 % номинальной цифры. Ужасно.
К выражениям военного времени: «врет, как очевидец» и «врет, как раненый» – следует еще прибавить «врет, как корреспондент». У меня есть пример такого враля, прямо-таки захлебывающегося во всякого рода цифрах, соображениях и выводах. На моих глазах офицеры подбирали ему узду настолько круто, что становилось даже неловко за то, что присутствуешь в качестве слушателя. О какой-нибудь части он рассказывает целую историю, скрепляет цифрами и, наконец, объявляет, что видел, присутствовал сам. Офицер случайно оказывается именно из той самой части, о которой была речь. Дальше следует скорбная, смешная и позорная картина сногсшибания. Так-то уж, право, неловко, гг. корреспонденты!
Сейчас бой идет всего в 4 верстах, а здесь все та же безмятежная картина: солдаты сидят у костров, бродят вокруг лошадей, сваливают и наваливают мешки с мукой, строгают, пилят бревна, крутятся около вагонов. Снаряды ухают и рвутся совсем недалеко. Бухает и отдает в окна. Стены содрогаются. Лошади прядут ушами и при каждом вздохе тяжелого снаряда пятятся боком. Крестьянки в цветных костюмах бегают со своими неизменными котелками…
По всей линии Полицы – Сарны нарыты окопы и блиндажи. Окоп – обыкновенная канава, над которой во всю длину тянется бугор из выброшенной земли. В этом бугре наделаны отверстия (амбразуры) для стрельбы, но не всегда. Например, здесь я видел немало окопов без амбразур, стреляют прямо по верху бугра. Эту канаву делят поперечными перегородками, предохраняющими от стрельбы сбоку. Блиндажи – те же окопы, только вместо бугра обыкновенно имеется деревянный или дерновый заслон, и сверху прикрываются они деревянной или дерновой крышей. Солдаты сидят там долгие дни, недели, месяцы, и вся война сводится лишь к выслеживанию отдельных высунувшихся или перебегающих противников. Это в случае равных и по существу незначительных сил. При обозначившемся перевесе обыкновенно затевается какая-либо операция: обход, атака. Атаку, правда, устраивают по вдохновению и малые части против больших – от скуки, от переутомления. «Все равно помирать-то – тут ли сгнить в окопе аль на пулю нарваться».
И такие атаки, вызванные не то отчаянием, не то безысходностью, кончаются странно, но в то же время и естественно: малка часть дерется беззаветно и колотит большую. Таким или приблизительно таким состоянием безвыходности объясняется и сарыкамышская история, когда одна рота привела в плен штаб одной из турецких дивизий. Так недавно и здесь полковой фельдшер одного из полков несчастной 77-й дивизии совместно с подпрапорщиком того же полка захватил в плен до 30 человек австрийцев, разместившихся спокойно в халупах занятой ими деревни. Положение было такое, что или погибай уходя, или попытайся спастись нахальством, безумной смелостью и решительностью. Они выбрали последнее: ворвались с каким-то диким криком в халупу и обезоружили неприятеля. Потом в другую, третью. Успех был полный. Подпрапорщику дали Георгия, а фельдшеру – шиш.
Игнатий Козлов
27 сентября
Наряду с геройством, беззаветной удалью и прямо изумительным терпением видишь примеры – и не только примеры, а целые явления – трусости, лжи, притворства и нахального лицемерия. Два дня назад пришел молодой солдат лет 20. По лицу было видно, что на душе у него нечисто: такие лица бывают у трусливых детей, сваливших вину на другого и чувствующих, как раскрывается правда и обнаруживается истинный виновник. Притворное изумление в глазах, растерянность, очевидная боязнь – все перемешалось и отразилось на лице гнусною гримасой. В обыкновенное время лицо его было, вероятно, даже симпатично, во всяком случае, сносно – теперь оно было обезображено притворством и ложью. «Что у тебя?» Молчит. «Что болит? Ранен?» Молчит. «Ребята, что он – больной?» – «Никак нет, контуженный». «Ты контужен?»
Какая-то недоверчивость и робость засуетилась в глазах. Он замотал головой в знак согласия и тотчас, не дожидаясь вопроса, начал жестами объяснять, как над головой у него разорвался огромный снаряд, как он упал и пр. и пр. Через наши руки прошло немало контуженных, и мы приблизительно знаем в общих чертах их психологию, т. е. психологию отношения к своему состоянию и объяснение этого состояния. Если контуженный лишился речи, он при разговоре страшно суетится, мычит, издает страшные звуки и вообще пополняет свою мимическую речь речью звуковою, не словесною. Этот словно воды в рот набрал: ни звука, ни шепота. Видно было, что он сознательно сжал так крепко губы, следил упорно за каждым движением, много ночей обдумывал свой план и путем подготовки, а может, и тренировки, выработал в себе некоторую способность не растериваться под окриком и перед всякой неожиданностью настолько, чтобы произносить слова.
И вот, зажав крепко губы, он мотал головой, жестикулировал руками и не проявлял ни малейшей попытки произнести какой-либо звук, наоборот: всячески следил за собою с этой стороны. Делать нечего – отправили обратно в полк. Через два дня он явился снова. И настолько он оказался на этот раз тупым и близоруким, что только удивляться приходится: он надумал заявить себя и глухим, предположив, по-видимому, что прошлый раз отвечал нам не на все вопросы, а на жесты. «Что опять пришел?» Молчит. Ни на один вопрос он уже не отвечал, а разводил только руками над головой и объяснял картину разрыва. И так было противно, так было стыдно смотреть на этого притворяющегося лицемера, что хотелось плюнуть ему прямо в лицо и прогнать в шею с позиций, где так много истинного, непереносимого страдания, где изо дня в день видишь примеры изумительного терпения и молчаливости в минуты самой адской муки.
Появилась масса «пальчиков».
«Пальчиками» здесь, на позициях, зовут раненных впалец, доверие к которым падает день за днем. И действительно, странно: вчера у нас из 100–110 раненых было человек 65–70 «пальчиков». Было из них, может быть, 15–20 действительно раненых, остальные – жулье. Было видно по лицам, насколько дрожали они за свои ответы при каждом внезапном вопросе.
Многие путаются: то в атаку шли, его ранило, то в окопе лежал, то осколком ударило. Получается путаное, неправдоподобное объяснение. «Пальчики» в большинстве народ страшно плаксивый, стонущий, жалующийся на невыносимые мучения. И это опять говорит не в их пользу. Русский солдат терпелив до конца и стонет или кричит лишь тогда, когда нет больше силы терпеть, когда стон вырывается почти невольно, как отзвук, как необходимый, облегчающий рефлекс. И, видя это колоссальное терпение при зияющих, ужасных ранах, невольно удивляешься: почему это какой-нибудь вот Иван Фролов так корчится при слабой сравнительно ранке куда-нибудь в палец или в мякоть локтя? Можно предположить, конечно, что эти сравнительно здоровые полностью чувствуют свою боль, а те, так сказать, наполовину или того меньше, ввиду того что у них как бы со временем отшибло чувствительность, что атрофировалось чувство боли, что притерпелись, наконец. Но здесь вероятнее должно быть другое предположение, как раз обратное первому: они, тяжко раненные и больные, изощрялись, так сказать, в чувствительности: у них болит даже там, где не должно болеть, они изнервничались настолько, что не должны дать прикоснуться к живому, здоровому месту… Но этого нет: тяжелые молчат, а «пальчики» заливаются благим матом. Они, эти «пальчики», изобрели приемы, благодаря которым незаметно их самострельство. Прежде попадались они массами, и многие уж угодили на виселицу. Дело в том, что при самострельстве нельзя уберечься от ожога, и этот ожог выдавал их с головой. Теперь они обертывают руку мокрой тряпкой, оставляют ход и в этот ход палят; или проделывают дырку в жестяной коробке, приставляют ее к руке и сквозь дырку направляют дуло; бывает, и выставляют руку и машут ею над окопом, но тут есть риск пробить кость. Способов много, а узнавать – чем дальше, тем труднее. Для нас, подающих помощь телу, это явление особенно прискорбно тем, что отнимает значительную долю сочувствия к легкораненому, порождает невольное сомнение и помимо воли принуждает относиться подозрительно ко всякому «пальчику». Конечно, и виду не покажешь, что сомневаешься: бог его знает, как его ранило, а оскорбить ведь недолго. Но в то же время кружится неотвязный вопрос: «А черт его знает, может, и врет?!» И когда смотришь на притворные лица, невольно падает энергия в работе, падает живой подъем.
«Пальчиков» особенно много в «тихую погоду», когда нет боев. В эти дни (5-6-7-8-го) через летучку проходило в среднем 600 человек в сутки, в один день прошло более 1000 человек. И странное дело: 70–80 % раненных не в кисть. Правда, здесь есть и оправдание: были массовые атаки, шли под самые пулеметы прямо грудью, наши продвинулись, а следовательно, и всех своих тяжко раненных подобрали к себе.
28 сентября
– Полегче, господин фершал.
– Ладно, брат.
– Ой-ой-ой!..
– Да что ты кричишь? Я еще и не дотронулся.
– Больно очинь.
– Чего больно?
– Больно.
Руки дрожат, он все время косится на рану и ждет каждую секунду чего-то страшного, нежданного. До тела нельзя дотронуться: ему чудится, что отнимают ногу, режут, ковыряются в ней. Он даже меньше кричит, когда боль должна быть сильнее: тогда он не видит движения рук, только чувствует непрестанное, непрерывное их шараханье по телу и как будто свыкается с этой близостью.
Надо, не отрываясь от раны, спокойными и мягкими движениями заверить его, что мучений нет и не будет, что сам ты прилагаешь все силы, чтобы умалить боль, – важно внушить к себе доверие. Тогда он покорно будет повертываться по твоему желанию, убежденный, что все это идет лишь ему на пользу, потому что недостаток нежности и осторожности в обращении часто настраивает солдата таким образом, что он все ваши просьбы: перевернуться, подвинуться, подняться и проч. – считает как пустую, жестокую вашу прихоть. Успокоение это не должно переходить границы – есть тут какая-то необъяснимая на словах граница в успокоениях, заверениях и объяснениях на задаваемые вопросы. Прежде всего не следует много говорить, а то, что говоришь, произноси твердо, уверенно, смело, чтобы по одной интонации голоса больной почувствовал в тебе силу, почувствовал доверие. Этот кисель, который размазывают женщины-врачи или сестры, немало вредит делу. Сподручнее им было бы во время перевязок накидывать на рот особого рода портянку, прикрывающую словоизвержение. Одна женщина-врач услыхала простую безыскусственную речь студента с раненым во время довольно тяжелой перевязки. Она заинтересовалась тем, что больной почти все время молчал, не стонал и охотно отвечал на простые вопросы «фершала». После перевязки она всячески хвалила студента за эту способность, и надо же было случиться такому греху, что с той самой минуты ей запала в голову мысль попытаться самой превратиться в духовного врача. Надо сказать, что человек она была довольно пустой и легкомысленный. Мне приходилось неоднократно видеть ее за работой: трубочист ей был бы подходящий ассистентом. «Ну, не стони, не стони… Чего ты стонешь? Ну, не стони, голубчик, не стони. Ну, все кончено, все. я уж перевязываю. Видишь: я перевязываю.» И эта пустая, бесстрастная, механическая болтовня раздражала солдата. «А откуда ты родом?» Солдат хотел было ответить, но она уже задала новый вопрос: «А какой ты части?..» Тот нехотя, через вздохи и стоны сказал. «А-а… – протянула она. – 16-го стрелкового. Так-так, ну а есть ли у тебя жена, дети есть ли?..» И она болтала возмутительно пошло и долго, болтала черт знает зачем; не дожидаясь ответов, задавала новые вопросы, поддакивала и такала ему, как ребенку. Противно и стыдно было слушать эту холодную, тупую болтовню, раздражавшую и злившую солдата.
Ни в коем случае не следует обманывать того раненого, который задает вопрос о предстоящих мучениях. Например, ставится прямо вопрос: «Сейчас будете перевязывать али ковырять станете?» И, кажется, уж ясно, что хотя бы в главном обманывать не следует. Так нет. Эта вот женщина-врач успокоила по-своему: «Перевязываю, перевязываю уж, голубчик, ничего мы тебе делать не будем». Он спроста поверил и зато какой же поднял крик, когда почувствовал холодное прикосновение скальпеля. Несомненно, раз поставлен вопрос – следовало на него ответить утвердительно, но в такой форме, чтобы ужасного ничего не представлялось. И недоверие настолько сильно укоренилось в нем, что, когда действительно уж забинтовали руку, он все подозрительно косился и ждал нового неожиданного нападения.
«Помалу, помалу отдирайте. Ой-ой!.. Полегши нельзя ли?.. Ради бога, полегши!..» – «Так уж и так, брат, тихо. Ну, погоди, давай вот повернем руку таким образом».
Руку перевернули ладонью кверху. Рукав рубахи валялся на полу – весь грязный, окровавленный. И кровь была какая-то тухлая, порченая – прилипла черными, скользкими кусками и размазалась по полу. Слой за слоем падали пласты марли. Чем ближе к телу, тем кровавее они становились, но вместе с тем и кровь была чем дальше, тем чище. Последний слой присох по всей поверхности. А рана была выше локтя, во всю мякоть под плечом. Ножницы не проходили под присохшую кору, отдирать было крайне трудно. Смоченная борной, она кое-как отошла, и открылась зияющая темная дыра, в которой то здесь, то там сочилась капельками алая кровь. Черные, запекшиеся куски ее приклеились по бокам и образовали дрожащие живые бугорки. Торчали косточки, высовывались жилы…
«Ой, как больно!.. Господи, господи. И за что только это испытание?.. Ой, полегши!.. Ой, ой, мама. мама. мама.» Как-то бессознательно вырывается у многих в тяжелые минуты это дорогое «мама. мама», таким же образом, как «господи, господи». Сейчас же началась спешная работа: вытерли стерильной марлей, омыли вокруг йодбензином, прижгли йодом.
Он все время тяжело вздыхал, и, когда снимали куски запекшейся крови, отрывали их от живого мяса, когда выдергивали застрявшие, запутавшиеся, сломанные косточки, он бессменно призывал то господа, то мать.
Было сильное кровотечение из ладони. Долго, неудачно ковырялся врач. Больной измучился, изнервничался.
«Будет, будет, родные. Бросьте. Ой-ой-ой! Да Господи ты Боже мой. Да когда же все это кончится?..» Он захлипал как-то странно, без единой слезинки. – «Ну что, брат!.. Сиди, ради бога, поспокойнее. Ну не для себя же ведь мы это делаем – все тебе же помощь хотим дать. Ну потерпи. Что же делать, коли так случилось? А ты посиди поспокойнее – тогда мы и скорее кончим. Ну потерпи немножко, мы живо-живо.» – «Потерпи. – протянул он сквозь всхлипывания. – Натерпелся уж я, слава богу, пора бы и отдохнуть. Ой. ой. Ой, полегше, родимый, ой, больно.»
«А ты зажми рот, постарайся не кричать – вот тебе и легче будет, а на рану-то не смотри, ну отвернись-ка в другую сторону. Вот так». – «Ох, господи, господи. Ой! Да бросьте вы все!..» – «Да что ты, брат, как ребенок. Ну бросим, хочешь – бросим, только знай, что через десять минут ты помрешь.» – «Ну помру. Легше помереть, чем терпеть такую муку. Да разве это можно?.. Да ой же!!! Я ударю!» – вдруг крикнул он неожиданно.
И от этого крайнего предела раздражения сделалось как-то жутко. Если уж хватает у солдата смелости сказать такую невозможную вещь врачу, да ведь военному врачу, во всей его офицерской форме – он держал и зажимал вену – то это уж граница беспамятства, безрассудства, терпения.
И на эту тяжелую выходку врач не нашелся больше ничего сказать, как «а мы тебя ударим, и больно ударим».
По-видимому, он обиделся не шутя и только в нашем присутствии сдержал себя. Да так это и было, потому что после он специально отыскивал по вагонам этого раненого и, когда отыскал, дал ему здоровую словесную головомойку. На этот приступ гневной нетерпеливости надо было ответить удвоенной, утроенной нежностью, надо было сосредоточить всю свою осторожность, чтобы оплошным словом как-нибудь не огорчить и не раздражить его вконец, а до конца ведь был уж один крошечный шаг, до того страшного конца, когда солдат мог заметаться, закидаться в стороны, вырвать незавязанную руку, из которой ключом била кровь, и таким образом навредить себе бог знает как. Еще, слава богу, что кроме этого тупицы нашлись тут другие, более чуткие, сумевшие тотчас же понять надвигавшуюся грозу, сумевшие быстро и умело заговорить и успокоить разгоревшегося солдата. А тупица врач оправдал себя до конца. Через 2–3 минуты по какому-то пустячному поводу он вдруг и совершенно для всех неожиданно рассмеялся довольно громко. Никто ему, конечно, не ответил. Всех передернуло. У нас в работе вообще все довольно серьезны и сосредоточены, что удивительно облегчает нам работу, а солдату – страданье. Ужасным, отвратительным диссонансом прозвучал смех врача.
«Вам смешки, а мне вот тут…». Солдатик не докончил. Мы все ждали, конечно, что он что-то скажет, да и неестественно было бы, если б он ничего не сказал, будучи в таком напряженном состоянии. И вышло ведь так, что смех как будто был направлен против солдата – во всяком случае, сам солдат уж непременно понял его таким образом.
После долгих мучений удалось остановить хлеставшую кровь. Перевязали, увели. А врач отыскал и распек его на все четыре стороны за неповиновение, неуважение и нарушение военной дисциплины.
Ему было лет 35. Красивое, доброе лицо в русой бороде и волосах. На бороде каждый волосок крутился сам по себе, а волосы упали на лоб, перепутались, пристали к потному телу и торчали в разные стороны заостренными косичками. На лбу все время был холодный пот, а тело дрожало частой и мелкой дробью. Руки были сложены на груди. И на лице его теперь было то же сосредоточенное и глубокое выражение, которое, верно, было каждый раз во время причастья. Голубые глаза были полны страданием и скорбью. Ни робости, ни мольбы, ни жалобы в них не было, а была лишь скорбь и усталость от мученья. Бледное, милое лицо было спокойно – оно передергивалось лишь тогда, когда страданье становилось нестерпимым. Пуля прошла через живот, вышла под лопатку. Рана тяжелая, пожалуй, безнадежная. Тяжело и хрипло вылетали из груди звуки; хотелось ему отхаркнуть – и не мог: от малейшего сотрясения появлялись страшные боли. И, когда ему делали перевязку, голубые глаза как-то странно заблестели; видно было, что в голове неотвязная мысль, что вот-вот все кончится.
– Получше тебе?
– Так точно, получше…
– Дышать легче теперь?
– Полегче, так точно.
А какое тут полегче да получше – из груди хрипело и бурлило, словно какое-то чудовище рвалось наружу и злилось, что его не пускают. Дышать было тяжело, двинуться невозможно. А добрые голубые глаза смотрели так ласково и покорно, что хотелось расплакаться над его молчаливым страданием.
Когда отъезжаешь отсюда версты за 4, видишь, как рвутся снаряды, чувствуешь, что попал уже в линию обстрела. Там уже своя обстановка, своя атмосфера. Чувствуется напряжение, постоянная и подозрительная осторожность. В 100–200 шагах рвутся снаряды, и поневоле делается жутко. Как-то еще выходит так счастливо: то на гумне, то за деревней рвутся. За эти дни еще не было ни одного несчастного случая. И потому с внешней стороны жизнь обыденна, а присмотришься: во всем и всегда оглядка и оглядка. Совсем другое дело здесь, подавшись 3–4 версты назад. Посмотрим хотя бы нашу жизнь. Крошечная столовая вечером положительно хороша и привлекательна. Цветной самодельный абажур невольно останавливает своей простотой и оригинальностью, по углам цветы, у дубового шкафа стоит плетеный стул. Это все дар беженцев, а может, и реквизиция. На шкафу всегда стоят 2–3 букета цветов, собранных здесь по запустелым именьям. Самовар шумит приветливо и мелодично; кругом все здоровые и молодые веселые люди. Здесь военные отдыхают от заевшей скуки и безделья, здесь они сообщают нам последние новости дня. За день переслушаешь такую массу сообщений, что к вечеру, обыкновенно, ничего не помнишь. Под окнами день и ночь горят костры. Тут все время кружатся солдаты, беженцы и беженки, малые ребятишки. Дальше видны привязанные лошади, повозки, сваленные мешки зерна… Союз городов устроил (в 6 часов!) баню, да еще какую баню! Давно я не бывал в такой простой, русской бане. Дом разделен на две части, и в этой второй – печь, баки, даже полки, чтоб париться было можно. Чисто, хорошо, жарко. Мылся я да все похваливал. Вместе мылись еще казачий офицер да генерал Володченко, что командует 16-й кавалерийской дивизией, – кажется, из симпатичных, не знаю только, из деловых ли. Моются тут и солдаты. Вчера, например, за одну ночь прошло до 500 человек. А после вшей-то – какая же это радость!
29 сентября