Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дневник. 1914-1916 - Дмитрий Андреевич Фурманов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Здесь предложение было принято единогласно и без особых прений, так как почва была уже в значительной степени подготовлена. Во-первых, у них раньше поднимался вопрос о переходе на санитарский стол; во-вторых, новый врач неуклонно преследует в хозяйстве максимальную экономию.

II. Персонал 211-го поезда, будучи принципиально согласен с предложением поезда 209-го вносить возможную экономию в расходах, считает более целесообразным соблюдать таковую, отказываясь не от третьего блюда, а изгнав из обихода ненужные лакомства и консервы всех видов. По данным продуктовой книги видно, что, отказываясь от указанных вещей и принимая во внимание дешевые фрукты в летние месяцы, расходы на третье блюдо будут равносильны расходам, направленным на удовлетворение утонченных вкусов.

Руководствуясь подобными соображениями и считая их вполне правильными, уже приступила к проведению своих намерений в жизнь.

211-й поезд

В данном случае персонал принял во внимание лишь практическую сторону нашего воззвания, оставшись при десертном блюде. Он соблюдает ту же экономию, но другим путем. У нас же была иная цель: отказаться еще от третьего блюда, как от вещи не необходимой. О консервах же у нас не может быть и речи, так как часть персонала довольствуется санитарским столом во всей его простоте, не употребляя даже сыра и масла, удовлетворяясь за чаем одним белым хлебом. Таким образом, 211-й принял наше предложение лишь наполовину.

III. Воззвание ваше мы получили, но Полина Николаевна (старший врач) и вообще наш персонал против вашего решения. Да и правда, у нас сладкое не есть что-либо обязательное, часто у нас его вовсе не бывает. Вообще, у нас на стол требуется немного. Одним словом, наши ничего не думают предпринимать…

Эта Полина Николаевна – женщина суровая, казацкого нрава, «женщина-солдат», как обыкновенно называем мы ее в шутку. Поездом она руководит повелительно и не берет в число персонала мужчин, боясь протестов; там совершенно безголосый персонал, который пляшет под дудку врача.

Здесь явно выступает уязвленное самолюбие, нежелание посчитаться с чужим мнением под боязнью уронить собственный престиж. Тем легче было бы провести им в жизнь наше предложение полностью, если уж не наблюдается такой избалованности вкусов.

От 208-го никаких извещений не получили, но на днях у нас были Нина, Саша и Тамара, которые оповестили, что там большинство вполне согласно. Там пошли дальше: ввели 2-процентное отчисление в пользу семей, пострадавших от войны; собранная сумма будет пересылаться в редакцию «Русского слова».

Вот пока и все. Четыре поезда объединились и посылают свой призыв остальным поездам, а через центральный московский комитет и дальше, в отряды и лазареты. За два последних дня приготовили мы 46 копий воззвания и вчера послали их. Пришлось сделать небольшое добавление; текст читается так: «.Уже назревших экономических перемен и добрых начинаний (в наших поездах уже имеются примеры отказа от консервов и всяких лакомств, перехода на санитарский стол, процентного отчисления в пользу семейств искалеченных воинов)». Остальное как было, без перемен. При воззвании, посланном в союз на имя Ник. Григ. Петухова, я сделал приписку:

Уважаемый Н. Г.,

Текст воззвания объяснит вам все; мы же со своей стороны просим вас содействовать его распространению путем пересылки отпечатанных экземпляров воззвания по земским лазаретам и отрядам, так как сами мы не можем этого выполнить за незнанием местонахождения адресатов.

Пересылая это воззвание в центральный комитет, мы имеем в виду ваше содействие как человека наиболее близко знакомого с психологией персонала кавказских поездов, тоскующего по живому делу.

Воззвание по поездам мы рассылаем через центральный комитет (Ник. б. II, Санит. поезд «X»).

В поезда, редко приезжающие в Москву, мы просим вас эти письма, пересылаемые одновременно, направить возможно скорее в место приписки данного поезда.

Просим известить нас об участи воззвания по адресу: Тифлис, Жук., 2, ВЗС. Персоналу 209-го санитарного поезда.

Персонал земских поездов Кавказского фронта (за исключением одного)

Будем ждать результатов.

Заметил только я, к великому: прискорбию, что у нас в поезде согласились как-то непродуманно, неубежденно и нетвердо. Они совершенно не думают, забыли думать о том, что кому-то посланы воззвания, что надо помнить и заботиться об их распространении. С тех пор как я разослал воззвания кавказским поездам, никто не обмолвился ни словом по этому вопросу, и видно было, что о нем никогда бы не вспомнили. Но мне даже радостно, что вся работа падает на одного меня. У меня эта мысль родилась, мне она дорога, я ее и провожу в жизнь. В сущности, получилась какая-то дрянь с товарищами: они так и наслаждаются третьими блюдами, только уж на свой счет. Вторая часть воззвания, таким образом, не понята. Я говорю не о том, что ничего уже не следует есть сладкого, но не следует возводить этого в необходимость и как бы бравировать им. Неприятно также поражают постоянные и ожесточенные нападки на несовершенство стола, словно люди съехались не на санитарном поезде, а на курорте.

21 июня

Мне так было жаль оттягивать с пересылкой воззвания хотя бы на один день, что вчера ночью я поднял на ноги добрую половину публики. Один писал адреса, другой вкладывал и запечатывал конверты, а мы с Наей спешно дописывали оставшиеся ненаписанными 6–8 экземпляров. Она уже спала, пришлось поднять. Горячка была большая.

Едва успел кончить. 41 письмо опустил в Баладжарах уже глубокой ночью, часу в третьем. Едем в Тифлис, и промедление грозило оттяжкой дня на 3–4.

8 августа

Я перевелся в 208-й поезд. В старом все распалось. Здесь Саша, Нико, скоро переберется Яша. Работы мало. Цель совсем затуманилась. Думаю только дотянуть еще сентябрь – и в Москву. Буду заниматься, могу одновременно работать где-нибудь в лазарете. В 209-м идея провалилась. Как только ушли мы с Яшей – ввели по-старому третье блюдо. Люди согласились только на бумаге, не прониклись духом воззвания. Черт с ними, противно думать! Занимаюсь всем в одиночку. Думаю писать статью «Война у Достоевского и Гаршина». Не знаю, что выйдет.

14 августа

В нашей жизни есть одна истина, одно непременное правило. Сколько бы ни скоплялось зла в душе во время безработицы, сколько бы ни было недоразумений и пререканий всякого рода, – они рассеиваются, как дым, лишь только настает работа. Приняли раненых. Поезд оживился. Сразу, конечно, еще сторонятся, дичатся. Но мало-помалу оставляется всякое упрямство и боязнь осуждения, и люди, самые замкнутые, раскрываются, словно цветки по весне. Хочется врагу протянуть руку, хочется сделать добро. А за собой я вот что заметил, пришел к такому выводу: так как работы мало количественно, то для меня она как бы и качественно понизилась. А может, и привычка. Все меньше и меньше уделяю внимания отдельному человеку, в данном случае отдельному солдату. Мутит какая-то общая забота, общая помощь без реальных форм. Кому, как – не знаю, но ясно, что узко здесь. Перевожусь на запад. Хотелось бы в отряд, поближе к страху; думаю, что Муромцев даст письмо. Жажда дела сильна, и, кажется, теперь переступлю все: материальную сторону, семейное соболезнование, университет… Университет… А про него-то я и забыл, про царя-то жизни.

Муганская степь. Как, должно быть, страшно очутиться здесь одному в такую вот ночь: холодная, дождливая, жуткая! Нет-нет да хватит по небу яркая полоска. Встанет, словно призрак, на миг освещенный хребет и опустится грузно и тяжко во мрак. Что-то хлопает по болоту, ухает и будит страшную тьму. Кто это, куда бредет?

Наши казаки отрезают носы, члены, уши, вывертывают и связывают руки, пускают изуродованного на волю. Солдатик путался, когда говорил мне это, хотел поправиться, хотел как-нибудь оправдать казаков, когда увидел на лице у меня несочувствие, а может, и злобу. Он говорил, что это была месть за офицера, которого курды изуродовали до неузнаваемости. Но тут не причина – следствие важно: значит, и наши могут быть так же зверями! Значит, не подвертывайся под горячую минуту. Подтвердили лишний раз, что в присутствии начальства сносят головы 99 из ста и одного оставляют для допроса. Жутковато, признаться,

В Сарыкамыше поднимался на гору, на ту самую гору, где был главный бой. Теперь уж все убрано, только осколки шрапнельные валяются, кучами лежат патроны, да пули блестят то здесь, то там – словно искусный и жестокий сеятель раскидал умелою рукою по всей горе свои стальные семена.

Почти на вершине стоит чистый сосновый лес. Две-три передние сосны обрублены доверху – это были турецкие наблюдательные посты. Они пронизаны пулями, а на одной, на главной, чья-то художественная рука умело сотворила из проклятых патронов спасительный крест.

15 августа

Едет больной студент Психоневрологического института, кавалер двух Георгиевских крестов. Пуля скользнула по переносью и процарапала бровь. Другая, позже, пролетела по мизинцу.

– Когда я был на освидетельствовании во Владикавказе, – рассказывал он, – врачи просто удивили меня своей близорукостью. «Как это может быть, да разве допустимо, чтобы не разбить глаз» и проч., – одним словом, заподозрили симуляцию. «Ваше в-дие[3], говорю, справьтесь в полку, все солдаты видели, – я же ведь и в окопах остался, как я мог роту бросить? (Он был ротным командиром.) Да притом ведь меня силой выписали из полка, я сам не хотел уходить из строя, – какая же тут может быть симуляция?» Насилу отделался. Ну будет ли какой симулянт, скажите на милость, стрелять в бровь? Да тут ведь 90 шансов за то, что рука дрогнет и угодишь на тот свет, а от такой-то симуляции, пожалуй, всякий откажется… Жуткое было чувство, когда в первый раз застонали пули: оглядываешься, робеешь, метишь спрятаться, а куда? Хорош командир у нас был! «Господа офицеры, – говорит, – от медали до виселицы один шаг. Помните!» И не напрасно говорил: были основания, и большие. Хороших офицеров у нас было всего только четверо, – эти идут передом, каждую атаку передом. Ну а за офицером солдаты пойдут хоть на самого бога.

«Р-р-р-ре-бята… не. не ро-об-бей…» Ну страшно, конечно, первому-то, а идет: смерть-то все равно и спереди и сзади – отдан был приказ солдатам сажать офицера на штык, если попятится в сторону. – Были случаи? – спрашиваю. – Нет, боится все-таки солдат, не смеет. И что только за чудо эти наши солдаты! Какая-то беззаветная, отчаянная храбрость – так и лезут в самую горячку. В штыки всегда наши; турки не принимают штыковых ударов – усиливают пулеметный и оружейный огонь; правда, поляжет немало, ну зато уже нам тут и достается крепко.

Только тяжелый был у нас случай в конце июля (1915 г.). Три полка: Бакинский, Елисаветпольский и Кубанский – пошли ночью в атаку, пошли как-то неожиданно – ни один не знал о том, что идут одновременно два других. Дело темное, местность гористая, а разведчики где-то заплутались. Не разобрав друг друга, и пошла схватка – свои своих; полегло всего человек полтораста. А турки не поняли, в чем дело, да тоже сгоряча-то открыли огонь по своим крайним окопам. Их тут было тысяч 16, а у нас полки были неполные, всего тысяч 6. Остервенели наши – как взялись, как взялись! Тысячи 2 их тогда положили, 400 человек взяли в плен. Остальные разбежались, и 2 батальона еще попало в наши руки: наткнулись где-то со страху на наши части и тут же сдались.

Поймали мы однажды шпиона-болгарина, турецкого подданного. Разъезжает себе, продает разную мелочь – ну там спички, папиросы. Выдавал себя за грека. Один солдат и пристал к нему – кто да кто? Привел по начальству, осмотрели, оказалось – масса писем и разных предписаний. Взяли, отправили.

В Карсе недавно был случай…

Немецкий шпион жил несколько недель в качестве офицера русской армии. Имел большие деньги, устраивал кутежи. А тем временем составлял отчеты, снимал планы. Случайно попал в Карс один раненый офицер с Западного фронта и почему-то сразу заподозрил этого псевдорусского офицера. Явился однажды к нему на квартиру, произвел обыск, и оказалась масса разного рода документов – оказался, действительно, немецким шпионом.

Наши казаки то же, что курды; я думаю даже, что курды кое-что по части зверств заняли именно у наших казаков. Вот пластуны – совсем другое дело. Удивительно добрый, милый народ: все отдаст, последним поделится. Был случай: нашли пластуны пудов 5 масла, сыру, разных съестных припасов – словом, товаров. Пришли к нашим: «Ребята, кто хочет?» А нас что было тысячи полторы, так все и навалились. Своим пластунам не дали. «Вы, говорят, себе еще найдете». И действительно: удивительная у них способность к этому своеобразному сыску. И разведчика лучшего, чем пластун, не найти. Ну, зато и солдаты их уважают.

Есть у нас добровольцы – смех один с ними. Один ушел, рассчитывая, что за месяц-два зачтется ему вся военная служба, да и попал впросак; а другой – этот на коленях ползает перед командиром, – выпросился все-таки к нему в денщики, заробел. Есть у нас в полку ребят человек 40, есть даже лет по 8–9, совсем детишки. Один, Паша, имеет 3 Георгия: 4, 3 и 2-й степени. Отчаянный мальчишка. Четвертую степень получил за то, что как-то ночью прокрался в турецкие окопы и у сонных часовых отобрал 4 винтовки. В другой раз пробрался к костру, у которого сидели турки. Выдал себя за простого мальчугана из ближней деревни и разузнал что требуется. Часовые передавали его с рук на руки. Перехитрил окаянный: отпросился на минутку для естественной потребности, да и был таков – ползком, по высокой траве, спустился к реке, там переплыл и явился жив и невредим. Дали 3-ю степень. На основании этой разведки было устроено внезапное нападение. В ту ночь наши захватили 16 турецких окопов и человек 80 пленных.

Как-то турецкие солдаты хотели добить тяжелораненого капитана. А он, Паша, подвернулся тут же каким-то образом и недолго думая открыл огонь. Те сробели, убежали. Спас капитана, а тот рапорт подал, представил Пашу ко 2-й степени. Да уже и 1-ю наверно скоро получит, если только без меня не получил: очень уж отчаянный мальчишка-то. Прислал тут как-то отец телеграмму, домой его просит прислать. Командир и заявляет: «Завтра чтобы не было тебя на позициях». – «Убейте, – говорит, – что хотите со мной делайте, а не уйду: я голову хочу положить за Россию». Это были его подлинные слова. «И напрасно, – говорит, – ваше в-дие, вы считаете меня за ребенка: по годам-то я, может, и ребенок, а я ведь уж настоящий мужчина и все понимаю». Так и остался.

Турки

– Турецкие аскеры дерутся превосходно, – говорил офицер. – Артиллерия у них работает дружно и бьет метко. Если около пулемета, по бокам, ударилось два снаряда, третий всегда угодит по цели: мы так уж и знаем, привыкли и потому тотчас же отвозим в сторону. Только-только успеешь отвезти – бац! И как раз шельма по тому месту наладит, где надо было. И одеты хорошо. Пустое, врут все, говоря, что у них не войско, а банда жалких оборванцев. Поглядели бы вы на нас, русских офицеров, как мы щеголяем там на позициях: там, брат, кто угодно через неделю превращается в оборванца. Конечно, и захудалые части есть, но где же и нет их? А дерутся славно, канальи. И удивительно, до фанатизма развито у них чувство патриотизма, т. е. черт его знает! – может быть, это и не патриотизм. С товарищем у меня был случай: подходит к турецкому раненому офицеру, чтобы помочь, а тот – хлоп. Да ладно еще – по плечу только проскочило. И на что надеется, на что? Ведь смерть, верная смерть, а все-таки выстрелил вот. Ну, конечно, доколотили всех, обозлились наши.

Про штыковые атаки говорить нечего: дело известное, что против русского солдата на штыковую схватку никто не годится. Только ухо тут надо востро держать. Друг другу все петли закидывают. «Ура!.. ура!.. ура!..» Зальется весь фронт, ну, думаешь, пошла рубка! А наши орут во всю глотку – и ни с места: лежат себе в окопах, не шелохнутся. Как пойдет турок палить, как забарабанит из пулеметов – только ж-ж-ж… чш-чш-чш… А как успокоится – поднимаются наши и в гробовом молчании подходят под самые окопы. Дело, разумеется, ночью. Подойдут – и вот тут уж загремит настоящее «ура». Навалили мы их таким-то образом однажды целые груды, разбежались, да и потеряли из виду свои главные силы. А они что сделали, турки-то? Полегли, будто битые, пропустили нас по своим спинам, да и вскочили разом. Не поняли мы сначала, в чем дело, а как очухались – уж и встрепку только дали, кажется, ни одного не оставили живым: переворачивали уже действительные трупы и прокалывали по лишнему разу, чтобы сомненья не оставалось.

– Здесь, на Кавказе, больше устают от горных переходов, чем от боев, – говорил полковой врач, попавший прямо с позиций на отдых. в Бегли-Ахмет. А что такое Бегли-Ахмет – советовал бы взглянуть: такого пышного дворца я еще не видал никогда. И он «отдыхает» в этом дворце.

Когда мы лазили по Аджарским горам и Лазистану, как спасения, ждали солдаты боя. Все горы, горы и горы. А снега такие, что и представить трудно: по две-три сажени глубиной. Вот и извольте прокладывать тут себе дорогу. Усталые, голодные, перезябшие – целые месяцы кружили мы по снежной пустыне. Страх как-то совсем перестали чувствовать. К пулям привыкли настолько, что тишина казалась какой-то неестественной и даже более грозной. Молча примирились с возможной смертью: она ведь поджидала каждого и каждую минуту, пряталась за каждым выступом, в каждом овраге.

И что за бравые ребята эти пластуны, – хоть бы раз услышал я ропотное слово: выносливость поистине изумительная.

Нудная работа

На такую вялую, урывочную и нудную работу – чувствую, вижу – совершенно не гожусь. Уже десятый месяц работаю я на Кавказе и доволен был своей работой всего 5–6 раз, когда приходилось принимать раненых и делать массовые перевязки. Здесь, действительно, был у дела, работа спорилась, и тело не знало устали. Охотно проводил я целые дни в теплушках, и душа только радовалась. Тогда самая малость занимала настолько, что из головы вон нейдет за весь рейс. А тут вот, за этим бесконечным переписыванием, перекликанием, измерением температур – да притом с одним градусником на 56 человек – тут болит и тело, и душа. Я чувствую даже физическую усталость, несмотря на то что ничего не делаю. А про самочувствие и говорить нечего. Но плевать бы еще на все это – мне печально другое: эта унылая работа как-то распылила мою восторженность и рвение.

Я уж с меньшим вниманием, с меньшей заботливостью подхожу и отношусь к больному. Как будто теперь постепенно живые отдельные лица превращаются для меня в голые цифры: разгрузить 17, накормить 36, переодеть 12… и т. д. Теперь я как-то с легкой душой допускаю этот гуртовый счет, а прежде, считая подобным же образом, знал почти каждого солдата по имени и в лицо. Форма была та же, но содержание иное. Последний раз еду я из Сарыкамыша в Тифлис. Нагрузили целый поезд брюшнотифозными. Несколько иное настроение у всех, иная и картина общего состояния поезда. Прежде до самой последней минуты больные сидят, бывало, на солнышке, ходят оправляться, гуляют, а тут – пусто, тихо на платформе, только мелькают белые халаты, да санитары снуют здесь и там. Больные все по теплушкам, все в постелях. Рейс едва ли кончится благополучно: кто-нибудь, вероятно, заболеет, и потому настроение у всех подозрительно-осторожное, проникнутое каким-то сомнением и даже робостью; впрочем, даже эту утрированную заботливость едва ли можно назвать робостью. Каждого больного приходится опрашивать соответственно графам листочков, выданных земством.

И вот странную я чувствую всегда неловкость, когда приходится спрашивать: «Русский?» И неловкость эта не напрасная, она даже должна тут быть, во всяком случае применяясь к психологии простолюдина. Сколько раз больной с сердцем скажет: «Кто же я? Знамо, православный» – и это при всем уважении к тебе, «братцу», при всей тихости и забитой покорности своей.

Такой ответ получал я не раз; делалось стыдно, но его ничуть не винил. Теперь вопрос задаю только тем, у кого фамилия смущает, а то обыкновенно говоришь попросту утвердительно: «Конечно, русский…» Так лучше, не раздражает. Вот еще чудной народ казаки-донцы. – Русский? – Никак нет. – А кто? – Казак. – Да чудак ты этакий, разве казак-то не русский?.. – Засмеется, согласится, что, действительно, русский.

Замечается еще такая особенность: если солдат молодой, ну лет 20–21 или моложе, каких теперь не мало, и если притом не женат, – он большей частью неграмотен. Выходит так, что, дескать: «Не хочу учиться, а хочу жениться».

Август

Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров. В вагоне их было человек 10. И что это за народ – боже ты мой! Словно на подбор. Один другого чище, один другого смешнее и глупее. Было, правда, двое, по-видимому, очень порядочных людей, но один почти всю дорогу молчал, а другой в сильных случаях коротко и дельно унимал разгоревшихся товарищей и не принимал участия в общем разговоре. Они и не разговаривали; мне кажется, они даже вообще неспособны разговаривать. Они острили сплошь, старались перехитрить, перещеголять и, главное, перекричать друг друга. За весь разговор я не нашел у них ни одной мысли – были только затверженные, шаблонные, в зубах навязшие фразы, были свои соображения, но настолько тупые, что лучше было бы и их заменить шаблонными формами. Острили они настолько тупо, тяжеловесно и неуклюже, что не было возможности слушать, не краснея. Они совсем не чувствовали этой тупости и упивались своим огромным словоизлиянием. Потоку не было конца, и я удивлялся, откуда только у них берется такая масса слов. Они задевали друг друга, задевали иногда грубо, но не сердились, потому что уже как-то решено было между ними, что теперь все позволено и обижаться не след. Да они, пожалуй, и не могли обижаться, потому что один едва ли слышал, что говорил другой. Они совершенно не слушали друг друга и старались только как можно скорее, обильнее и громче высказаться перед другими. В сущности, они даже и не пикировались в том смысле, как обыкновенно понимают пикировку, – удачное и тонкое отражение или предупреждение удара. Нет, они не отвечали на вопросы, а каждый молол, что придется, без начала и конца, без связи с предыдущим. Тяжело и стыдно было слушать их. Особенно отличался один – кажется, Киселев. С сестрой он обращался так, словно был с нею знаком сто лет и притом в самых дружеских отношениях. Когда она выходила, он вслух высказывал свои грязные предположения и первый смеялся им. Друзья поддерживали, и получалось нечто вроде спорта по части грязных вымыслов. Они даже продолжали спорить, когда сестра снова входила в вагон, только уж отвлеченно, без личностей. Киселев настолько много говорил и настолько любил говорить, что даже жалел, что ночью приходится спать и молчать, «а то бы я всю ночь проговорил, если бы спать не хотелось», – признался он. Но вот все как-то попритихло… Один стал рассказывать про военную жизнь. Слушал его только прапорщик, который молчал. Рассказывал он много интересного, теперь я уже забыл половину.

«Турки страшно боятся молчания. Залегли наши в окопах, молчат, ни выстрела. Турки были шагов за тысячу. Вдруг срываются с места: „Алла, Алла!..“ Бегут на нас, кричат. Лежим, ни звука. Пробежали они шагов триста, остановились, прислушиваются, нюхают по сторонам, словно мыши. Потом как повернут да как ударят обратно! Страшно им сделалось от нашего молчания. Тут уж мы им и давай вдогонку, и давай. Много положили. И всегда так. Понюхают, напугаются – и обратно. А вот когда пластуны наступают – это поистине ужасно. По ним стреляют, по ним бьют, а они идут себе молча, и ни выстрела. Вы представьте только себе это страшное молчание, оно ужаснее всякого грома. Валятся, а все идут, идут. Дойдут, как им надо. ура!.. – и хлынут, как ураган. Ну, тут уж начинается ужасная резня, они жестоко метят за своих павших товарищей. По равнине ли, в гору ли – им все равно, своим страшным молчанием они совершают удивительные чудеса.

Вот все говорят о зверствах. А где тут граница? Да тут освирепеют, все зверями делаются. Как-то набили мы на одной горе турок, много набили. Стали подбирать раненых. Вот смотрю: тащат наши турка на носилках. Гора высокая, а внизу река. Смотрю: качают, качают его да как ухнут под гору, – вот тебе. И русская душа: чего, говорят, с ним тут еще путаться-то. А добивают – об этом уж и говорить не стоит: просто ходят между ранеными и достукивают прикладами.

Пришлось нам однажды заночевать в турецких окопах. Турок тут было набито бог знает сколько. И что же вы думаете? Я даже удивился, насколько у нас всех утерялось чувство брезгливости. Смотрю: сидит солдат на корточках, перевернул турка животом кверху и прямо на голом его животе, как на столе, режет мясо и хлеб. А наши офицеры скамьи устроили: один на другой наложили трупы, трупами подперли с боков – и сидят себе, ничего. Даже стол устроили: четыре трупа квадратиком, а потом крест-накрест, снова квадратом и потом уже настилают. Вот и стол готов… Из трупов часто и окопы делают. Наложат целую кучу, а дело известное: мертвое тело пуля не берет, – ну и удобно».

Это я слышал и от солдат, что пуля не пробивает труп. Может быть, это только на далеком расстоянии, но что труп хорошая защита – это общее убеждение.

Иногда рассказывал офицер, но я теперь не запомню. Да и тяжело уж мне было в ту пору – температура была 39,5, лежал я весь в поту, усталый, слабый. От офицерского общества и устал ужасно. Теперь понятно, почему так жалуются солдаты на военно-санитарные поезда, на военные госпитали. Там обращение военное, а что оно значит – я уже имею небольшое представление. Хотя бы из отзывов этих же самих офицеров о своих денщиках и солдатах вообще. Солдат для них совершенно заслоняет живого человека.

Один солдат, раненый, рассказывал: «Как в царство небесное, попали мы в поезд (может быть, поезд был наш, земский, или городской организации): уход, обращение – все по-человечески. Ну, думаем, слава богу, кончились наши муки. Потом в лазарет попали, в частный. Хорошо там было, покойно, душа радовалась. И вдруг почему-то перевели нас в военный госпиталь. Ну тут уж пошло, закружило. Тут и сестры-то какие-то другие, словно собаки на тебя лают. Ты кричишь: больно, мол, полегче, а она тебя и не слушает, знай себе ворочает. А то зыкнет на тебя ни за что ни про что. Я уж одну так и прогнал от себя: растревожила меня совсем. Плохо, ой как плохо».

Об этом приходилось слышать неоднократно. Обращение там невыносимо грубое. Тащат, грабят все – нагло, возмутительно, прямо на глазах. Солдат обделивают, плохо кормят. Хуже военных поездов нет – это общий отзыв всех, имевших с поездами дело.

Наконец я избавился от милого общества офицеров. Яша привез меня в наш земский лазарет. Приехал я сюда какой-то прокислый, опущенный, расслабленный, на что-то озлобленный. Приехал, сел на постель и весь как-то разом опустился. Раздели, уложили. Яша все время крутился возле и выполнял самые незначительные поручения. Вообще заботливость и предупредительность его были изумительны. Я о нем много говорить не буду. Скажу только, что более теплого товарищеского чувства, более внимательной нежности и заботливой тревоги я еще не встречал. Он все эти дни был для меня дорогой няней. Он приносил и выносил судно, он не спал со мною ночи, следил за приемом лекарства, убирал, оправлял меня – словом, все дни ходил за мной так, как только может ухаживать добрый, искренний товарищ или убитая горем мать за единственным умирающим ребенком. Первые четыре ночи я не спал совершенно. Томительны были эти ночи. Лежать и считать минуты за минутой. Вон звездочка мигнула, другая, третья… это ночь занимается… А что это шумит? Ветер? Ох, господи, зачем он? Вот нагонит к утру дождь, и солнышка не будет. А ведь так хорошо с солнышком – легче как-то, веселее. Тучи темнее. Нет, это так. Это они только по краю, не будет дождя. А глаза так устали, устали. Обессилел я весь. Вот и ресницы упали, закрылись глаза. Холодно что-то. Закататься, прикрыться надо. – Яша! – Что тебе, Митяй? – Закрой меня. – Он вскакивает и – весь белый, огромный, неуклюжий – странен и смешон как-то в темноте. Он схватывает два-три одеяла, греет их у печки и укрывает меня… Он запихивает их мне под бока, закрывает ноги, укладывает и пристукивает около подбородка. Вот и тепло стало, не тепло – жарко. Вот на лбу уж появились капли, потекли они и попали в рот. У, как солоно, как противно. А двинуться, утереться не хочется, да и сил нет двинуться. Так и лежишь: течет, каплет повсюду, а ты лежишь, как бревно, как высохший, негодный цветок. Вот Ницше говорит, что не надо больных, что должны жить одни только здоровые, а больных надо стирать с лица земли. Да если только он вправду это говорит, так какой же он должен быть идиот! Во-первых, уж потому, что самого его нужно было стереть в первую голову, как больного (а он ведь был страшно болен и долго болен), а во-вторых, где вы тут проведете границу между сильно и слабо больным? Всех? Но это дичь. Вот ведь я через четыре дня снова здоров, я снова ликую и люблю жизнь, да так люблю, что дрожу весь от любви, больше люблю, чем прежде. Так неужели нельзя было переждать эти 4 дня, чтобы воротить человека к славословию жизни? Ну а другому, быть может, надо подождать не 4, а 14 дней – так разве уж это невозможно? 10 дней лишку невозможно? Стереть его? Чушь, дичь. Да разве я дам свою жизнь? Да я сам скорее задушу, чем отдам ее через насилие. Добровольно – ну это уж другая плоскость, там я не знаю, а тут – да тут я не знаю, что сделаю за свое право жить. Может, тайно? Но эдак можно задушить кого угодно из ненависти, благо можно сослаться на усиливавшуюся болезнь. Нет, нет, это не из жизни взято, если только я правильно понял положение Ницше. Я за него не стою, я о нем знаю со слов, а не из подлинника. Но это все равно: не Ницше, другой кто-нибудь мог выставить рано или поздно такое положение, потому что оно «логично», оно вытекает необходимо из проповеди здоровья, абсолютной силы и лучезарности жизни. Оно логично, но не жизненно. Ему жить лишь между небом и землей, но никак не на земле. И тут, в долгие часы ночных размышлений, я понял, вернее, почувствовал, как дорога мне жизнь. Я вспомнил Ивана Карамазова, любившего «зеленые, клейкие весенние листочки». И увидел, что сам я теперь люблю все-все, что только вижу. Мне страшно дороги стали и эти тени двигающихся незнакомых людей, и кричащие на крыше скворцы, и эта вот бьющаяся в окне муха. Люди двигались, конечно, днем, скворцы кричали поутру, но теперь, ночью, я припоминал все, что только двигалось и трепетало жизнью за день. Любовь к жизни сказалась во мне с какой-то животной силой. Но странное дело: когда приходила мне мысль о смерти (а она приходила неоднократно, серьезно и по-своему не беспричинно), когда я думал, что вот-вот все оборвется, – эта мысль не страшила меня. В те минуты мне только делалось невыносимо тяжело за маму. Я представлял себе ее горе, изумительное по глубине и количеству горе, – и мне делалось больно. Я ощущал тогда по всему телу холодный пот, а зубы отчаянно стучали. И тут же мелькала мысль: я зауряднейшая личность. А логика была такова: все крупные личности как-то непременно порывали с семьей, даже Иисус (по Ренану) бросил семью и жил с нею в больших неладах. «Они» приносили в жертву своему делу свои семейные привязанности, семейный мир, родительскую радость. А я вот не могу. Мне слишком близка и дорога мать. Я не хочу ей дать лишнее, незаслуженное горе. Напротив, напротив: я хочу дать ей как можно больше радости – хоть чем-нибудь, хоть какой-нибудь, но радости. И я сам бесконечно рад, когда знаю, что она радуется. Да и бог с ним, с величием. А то и его не достигнешь, и в гордыню опустишься с головой, да и семью-то разобьешь понапрасну, ни за что. Мысли земные, человеческие, робкие, но и люблю, ценю их, потому что сам я слишком земной и слишком тяжело мне бросаться такими огромными живыми кусками. Если что должно получиться – доброта никогда не встанет по пути. Что хочется оставить след – это факт, это, мне кажется, мысль, присущая всем, только не высказываемая, затаиваемая из боязни злого смеха на случай фиаско. Ну а я уж не так боюсь смеха, я говорю, – в том вся разница.

Мне дорога моя семья – вот почему целые ночи она и мерещилась мне во всевозможных положениях. Я видел, ощущал их нужду; я видел иногда их маленькую радость, и мне самому делалось радостно от этого видения. Вот почему я ходил радостный весь тот день, когда послал домой деньги. Им ведь это целое состояние – 50 рублей. Да при такой-то нужде! Ведь у меня изболелось сердце, пока я читал это последнее письмо. Мама там пишет, что заняла тут вот 5 рублей, тут 2… Да ведь это уж граница, коли по 2 рубля приходится занимать. А зато детям-то какая школа, как за них-то я радуюсь. Уж не избалованные выйдут, с детства нужду-то увидят да прочувствуют. Вон они уж и теперь спрашивают – не просят, а спрашивают – есть ли у мамы 3 копейки на тетрадь, а нет – как-то там обходятся без того. Они уж и теперь радуются, если мама купит фунт черносливу: значит, деньги есть – заключают. И этот фунт черносливу ведь радость, праздник для них.

Так как же не любить, не жалеть мне эту дорогую, столь близкую бедную семью? Я должен, должен любить ее и заботиться о ней. Всякие морали в сторону: тут сама жизнь вышла на дорогу, сама указывает, куда и как надо идти. Тут дело, живая помощь нужны, а не философская система, отвлеченная теория разума. Теперь вот масса беженцев. И нам уж, конечно, не книги нужны об этих беженцах, не истории их страданий, а хлеб, хлеб нужен прежде всего, чтобы накормить скорее. Так и у меня с семьей. Как-то рушатся все теории об эту скалу настоятельной необходимости, о нужду, о реальную, живую нужду. Так вот почему долгие ночи перебирал я в памяти дорогие воспоминания семейной жизни, вот почему при мысли о смерти передо мною прежде всего вставала мать, ее нужда, ее неутешное, незаслуженное горе. А мысли о смерти приходили потому, что болезнь мою никто же определил, боли делались все острее, невыносимее, а я таял день за днем, словно свеча. Я приматывал сюда свои тайные соображения, комбинировал и думал, что получилось что-нибудь нежданно-крупное, Это были мои тайные, скрытые мысли, но они-то меня и убивали. Не было ничего определенного, а между тем все хуже и хуже. Я чувствовал, как слабел с каждым часом, как бессильно опускалась рука, мутилась голова… Я ждал чего-нибудь сложного и молчал. В эти минуты мелькали темные мысли. Я хотел уже передать другу адрес мамы, но как-то страшно было на это решаться. Это было бы уж для меня чем-то вроде соборования, и я отдалял этот момент, хотя мысль о смерти последние ночи тревожила меня довольно серьезно. Я, собственно, мало думал о том, что это такое за акт вдруг свершится, как это вдруг случится, что меня не будет, что я перестану дышать, говорить. Может быть, не думал я об этом по своей колоссальной слабости, но мысль была серьезная, а не обыкновенная сентиментально-расплывчатая жалость к себе или, тем паче, к другому. Я об этом не сказал даже Яше, а ему я говорю слишком много того, что, пожалуй, никому больше не скажу.

Потом вставала Ная. Я особенно люблю останавливать свои мысли на ней. И что я о ней думаю, что вспоминаю? В сущности, все одно и то же: Тифлис, сентябрьские ночи. Чаще всего Ковинка. Там у меня слишком много похоронено дорогих воспоминаний. Она встает передо мной как живая: такая же серьезная, грустная, милая, как всегда. Я люблю ее лицо: в нем отпечаталось что-то цельное, сильное и чистое. Я люблю ее голос: он всегда звучит так уверенно и твердо. Когда я думаю о ней, целые речи, целые разговоры я вспоминаю словно единое словечко. Тогда я даже слышу ее голос, все, все, как вживе. Но больше и чаще я представляю ее молчаливой. Мы с ней так любим молчать, когда остаемся вдвоем. А Ковинка. Дорогая!.. Сколько раз мы встречали там с ней зарю! Уж петухи давно прокричали, идет народ, солнце уж горит, золотится все, роса переливается, а мы все еще сидим, и не хочется нам расстаться.

Или прогулки в лес… Зима, морозит, хрустит под ногами, и мы далеко-далеко ушли по белому полю. Вот и собачонка бежит впереди. А лес мохнатый такой, угрюмый, неприветливый. Весело идти к дому. А там снова с глазу на глаз. Сколько радости в этих воспоминаниях! Я не думал даже, что на душе сделается так светло. А вот теперь – вся душа задрожала от непонятного восторга, так тихо-тихо, словно кто-то мигом утолил все печали.

Так вот мелькали дорогие памятки прошлого. Я не сказал и сотой доли, а много передумал я за эти ночи, много прошло через голову и сожалений напрасных, и поздних раскаяний, и ненужных тяжелых тревог.

Была еще мысль о себе: упругая, настойчивая, неотвязная. Она явилась не ночью – в том вся ее сила. Пришла она средь бела дня – свежая, здоровая, чистая и ясная; пришла с явным сознанием своего права и силы, пришла, чтобы встревожить, показать себя вовсю и уйти неразгаданной. Это мысль о моем будущем. Почва была хорошо подготовлена издавна; душа вот-вот ждала прихода такой новой, сильной мысли. Давно уж я стал задумываться над тем, правильно ли выбрал свою дорогу, достойно ли мое будущее поприще того, чтобы отдать ему все силы, и вообще годен ли я на ту работу, в которую пошел столь добровольно, легко и охотно. Филология? К ней уж, конечно, я совершенно не способен. Раскопки, ученые исследования, терпеливое сосредоточение мысли на мелочах, из которых, правда, получаются крупные и полезные труды, – такое сосредоточение мне и не под силу, и не по нутру. К чистой науке я не пригоден. Этот отдел приходится совершенно отбросить. Остаются два. Официальное применение дела – в гимназии, в реальном училище. Из года в год придется долбить, повторять одно и то же – тоска, скука, ненужная усталость. Мне жизнь хотелось бы устроить по-другому. Мне в труд свой хотелось бы вложить душу так, чтобы в труде был своеобразный отдых, чтобы была в нем радость, сознание, постоянное неумаляемое сознание его полезности и счастье этого сознания. В официальном применении труда я не найду этой радости. Уже теперь пугают меня рамки, в которые могут упрятать мою душу, уже теперь страшно мне за свою душу и свободу. Нет, и тут не дорога. Остается третий путь – путь свободного творчества, путь творческой работы, художественного творчества. Но на этот путь, столь благородный, любимый и обоготворяемый мною, нет силы ступить, нет веры в себя, нет данных, что буду я на нем не лишним. Пнем, глупым и ненужным украшением торной дороги я не хочу быть, а если уж есть данные расцвести, дать дочка, дать плод – иго прорвется само собой, тому поможет время. И очутился я со своими смутными мыслями на распутье. Я увидел ясно, что есть тут что-то недоброе, что сомнения эти пришли не напрасно, и правды в них больше, чем ошибочной тревоги. Мысли пришли днем, но мучился ими я целые ночи. Мысли, густые, липкие, сосущие мысли. А тут еще жизнь кинула на эту вот незнакомую, новую дорогу. Медицина… Да, вот она – жизненная, нужная, хорошая работа. Я увидел воочию такую массу страдания, что мысли заходили сами собой, получился какой-то крупный, основной пересмотр всего старого. Здесь, лежа больной, я понял яснее и неотразимее ту степень трудности и страдания, которую молча и терпеливо переносят солдаты. Мы истрепаны, мы постоянно взвинчены, и я вот боюсь теперь прикосновения к больному месту, не выношу и раздражаюсь светом электрической лампочки, обижаюсь на Яшу, когда он неосторожно ударит своей огромной ногой по полу и всколыхнет мою кровать, – я нервен, я избалован уходом и требую почти невозможного. А они?.. Припоминались мне наши постоянно молчаливые герои. Трудно, уж видно, что тягостно, тяжело ему, – а молчит, не жалуется. Солдат мне еще никогда не жаловался, он говорил и просил, но никогда не выставлял своих претензий. Мне думалось и верилось, что через свою болезнь я приму и много хорошего. Я теперь уж буду сразу, по лицу буду замечать, насколько ему трудно, буду стараться проникнуть в самую глубь его молчаливой, застывшей в терпении души и скорей, скорей помогу ему. Лишь только мне становится трудно, я жду и прошу помощи. Жду – и каждая минута ожидания кажется мне тогда невыносимо тягостной. А солдатам? Вот просит он что-нибудь – идешь, чтобы сделать; но тут другой, третий просит. Сомнешься, забудешь половину – и бывает, что вместо утра удовлетворяешь его лишь вечером. Но теперь уж этого не будет. Каждое движение, каждый взгляд я буду ловить, следить и понимать. Я буду забегать вперед его желаниям, буду выполнять их прежде, чем сам он попросит о них.

И в этой помощи, необходимой и непосредственной, столь очевидной по результатам, моя душа находила свою дорогу, видела свой призывный огонек. И как далек этот путь живой помощи от того книжного, узко отвлеченного пути! Как смешны и ненужны казались мне теперь все эти заучивания готовых формул и долбежка давно известного и пережеванного материала. А тут вот – тут всегда новое, полное одним собою, встреченное лишь раз в жизни в полноте данных условий.

Мысли горячились; все мои желания перекинулись теперь в одну лишь плоскость – живой необходимой помощи.

Но чему помощи – телу? Да, да, говорил я себе смело: телу, потому что больше чем полмира нуждается в одной лишь этой помощи, да и она уже в себе самой заключает косвенную помощь душе, духу, развитию данных природою качеств.

Я увлекся медициной. Я думал уже о том, сейчас ли бросить свой факультет и перейти на медицинский или это устроить как-нибудь иначе. После целого ряда сомнений и внутренних споров я пришел к такому решению. Сейчас не брошу, потому что года через два при хорошей работе могу кончить свой факультет.

А кончить его надо, во-первых, затем, чтобы, сделавшись учителем, года на 2–3 иметь возможность помогать семье и чтобы, приехав, снова учиться, иметь возможность преподавать где-нибудь на вечерних курсах, а следовательно, одновременно и себя содержать, и помогать снова семье; эту помощь, независимо от размера ее, мне хотелось бы устроить непрерывной, а то, поступив непосредственно с факультета на факультет, я отрезал бы свою семью еще на 5–6 лет от своей помощи. А она ведь так нуждается в ней. Я права не имею не дать ей эту застуженную, долгожданную помощь. Эта сторона дела решена, оставалась другая – какую именно область медицины взять за специальность. Терапия – но это как-то слишком расплывчато, и я не смогу здесь быть хорошим медиком. Хирургия – но она всегда страшила меня своей колоссальной ответственностью, да едва ли я и выдержу все ее страшные искусы. Область венерических болезней – но здесь, если уж сделаться врачом – значит сделаться машиной, потому что лечение слишком однообразно, а если работать для науки, так я уже сказал, что микроскоп не мое дело. Оставалась еще сфера внутренних болезней, детских болезней и психопатология. Я не говорю о других специальностях, потому что они мало меня привлекали и интересовали. Особенно влекла меня последняя сфера – трудная, но удивительно интересная и широкая. Ей отдал я всего больше своих мыслей. Я не остановился ни на чем и думал, что время еще покажет, куда я больше пригоден. Эти годы не пройдут даром, мысль свою я не брошу и думаю, что за это время приду непременно к окончательному и твердому решению. Перед неотступными мыслями о медицине меркли огни литературной работы; они меркли, но не потухли совсем. Я не уронил, не унизил ее. Я не отнял у нее смысла и значения – я только отставил их на задний план. Мысль пришла в светлый, солнечный день, была крепка, светла и упруга. Но солнце ушло, настали пасмурные, ненастные дни. И странное дело: вместе с уходом солнца моя мысль стала для меня другою. Ушла ее чистота, ушла крепость, – она сама сделалась такою же пасмурной и хмурой, как это вот небо с полутемными, грязно-серыми облаками. Мысль претворилась в сомнение, в какую-то опасливую робость, в предположение и в смутное сознание своей беспомощности, страшного одиночества и растерянности. Была уже не мысль, а тяга сомнения, была не жажда переворота, а недоумение перед настоящим. Мне в эти холодные дождливые дни было грустно и жутко. Я встал уже с постели, бродил по лазарету и смешно путался в своем цветном, клоунском халате. Привезли Васю. Ни радости, ни удовольствия не ощутил я в душе от его приезда – значит, нет для него в душе у меня дружбы и привета.

Маргарита страдала от тяжелых болей в ноге. Она не спала вот уже несколько ночей, плакала и кричала по ночам. Остриженная, желтая и худая, она жалка была со своими слезами. Я не люблю сидеть у постели тяжелобольных, если они не нуждаются в моей помощи, если приходится ломать себя и подыскивать всякие способы успокоения, часто притом же насквозь различаемые самим больным. Я люблю быть врачом, но лишь тогда, когда вижу, что мое лекарство помогает. Я к ней ходил мало и больше сидел или лежал у себя. Читал. «Детство» Горького оставило какую-то неопределенность в душе своей раскидистостью и эпизодичностью. Получилось недовольство – не то книгой, не то жизнью, которая киснет в ней, словно гнилое болото. Но бабушка, эта милая круглая бабушка – она дала мне много истинно счастливых и радостных минут. Теплая, мягкая, круглая… Вот она вошла, и не вошла, а вкатилась, словно мягкий черный шар: рыхлая, черноволосая, с большой головой, с лаской и ворчливой добротой. Вспомнился Каратаев. Тут вот все олицетворение круглого начала – мужского и женского. А когда я думал о ее милом, добром боге, мне все вспоминался неумолимо суровый и грозный Иегова Бранда, и я видел, насколько приемлемей и ценней светлый бог земной бабушки. Это бог жизни и земли, а бог Бранда – владыка мысли, теории и неба… Больше всего меня захватил мальчик, сам Алеша. Я понял только одно: в душе его от природы или там от самых первых впечатлений младенческих лет заложено было столько чистого и надежно-непоколебимого, что он выдержит любую борьбу, не задохнется и не испортится в любой атмосфере. Даже, может быть, чем хуже, тем лучше – тяжелая обстановка только закалит его:

Лишь в пылающем горнилеЗакаляется металл.

А уже это было поистине пылающее горнило, когда ребенку приходилось за бабушку схватываться со стариком-дедом, когда приходилось бросаться с ножом на вотчима, чтобы отнять истязуемую мать. И ничто, ничто не проходило у него даром: прогнали его со двора богатых соседей, и он это сохранит в душе и по-своему остережется впредь; бьют его – он делается Остапом; приласкают – в душе его пробуждаются мягкие чувства Андрия. Пример жизни благородного и сильного духом отца дал свои плоды в рано пробудившемся сознании ребенка и приготовил в нем достойного преемника. Вот пошел он в люди, и чувствуешь, что не пропадет дитя. Душа полна благородства, ум полон стремленья, много непочатой силы, много горького опыта и терпенья. Видно, что жизнь если уж и будет ему сплошным страданьем, так не сумеет она заполонить, умертвить его душу, не сможет его втиснуть в то самое болото, которое он проклял в душе еще с раннего детства. Есть в нем инстинкт живой жизни, есть непонятное стремление, пришедшее бог весть откуда, стремленье цепляться на корень и не дорожить тем, что приливает, приклеивается по сторонам. Душа и чистая мысль будут для него краеугольным камнем, будут и маяком, и берегом, зовущим лишь на свою твердыню. Хорошее дитя – надежное, умное, с радостью жизни в душе.

Я лежал уже две недели. Последние дни было невыносимо скучно, на что-то обидно и горько до тошноты. Я бродил из угла в угол и все ждал, когда-то смогу отсюда уйти. Яша уехал, и одному стало пусто и жутко. Когда, проснувшись ночью, я увидал подле себя пустую кровать и не нашел его на обычном месте, сделалось так тоскливо, что долго я еще ворочался с боку на бок и не мог заснуть в своем тревожном сожаленье. И вот, скитаясь из комнаты в комнату, в один из таких пасмурных дней я вдруг увидел в окно своих товарищей. Сердце запрыгало от радости. Значит, пришел поезд, значит, меня сейчас возьмут с собой! Мысли забегали, завертелись колесом, я не знал, что со мною делается от радости. Выписаться я уже мог и только ждал своих. А вот они как раз и приехали. Я наскоро поздоровался и запрыгал по лазарету, словно ребенок, разыскивая свои вещи: все нашлось. Я был уже в шинели и фуражке, но как на грех никак не мог найти штиблеты. Положение было невеселое: идти больше не в чем, а поезд того и гляди что уйдет. Добрая Лидия Петровна сняла уж свои гамаши, но они влезали мне лишь на пальцы, да и то с трудом. Комичное и горькое было положение. Наконец я нашел свои штиблеты где-то в санитарской комнате, под кроватью, и был тому искренне рад, почти счастлив. Живей, живей… Мне все хотелось увидеть поскорее свой поезд, да и не верилось, что оставляю лазарет. Попрощался с оставшимися друзьями и уехал. Так кончилась моя болезнь. Болезнь кончилась, но осталась хворь. Теперь уже нет тех острых болей, что так мучили меня эти три последние недели, болей нет никаких, но осталось внутри, где-то в глубине, больное ядро, и оно порою тревожит меня. При каждом движении я чувствую, что у меня еще не все ладно, что остался какой-то след. Я еще до движения робею и жду этой глухой боли, я знаю, что она должна появиться вот в этот именно момент – и жду, жду ее. Быть может, это и неверно, быть может, главное все прошло, но осталось у меня тревога, робость, озлобленность на то, что я не вполне здоров и не могу делать всего, что захочу, – осталась хворь. И она как-то душит, гнетет меня. Я не болен, а в то же время чувствую, что и не здоров; я не печален, а в то же время и не радостен. Во всяком случае, болезнь эта наложила свою печать. Появилась сосредоточенность, жажда уединения. И мне уже не тяжело это уединение. Я сижу целые дни один – читаю, пишу и не тягощусь тем, что мог бы быть не один. Я много передумал за ночи болезни, я устал от этих мыслей, и, может быть, это все еще сказывается усталость, а может быть, начатые мысли додумываются тайно еще и теперь? Я ведь часто ловлю себя на них.

И вот день за днем жажда очищения и воздержания усиливалась неимоверно, питаясь одиночеством и скукой. Передо мною вставали живые образцы истинно правдивого отношения к женщине, вставали образы дорогих и чистых людей, и я рвался к ним всей душой. Но чувствовал я, что надо развить в себе не одну только сдержанность. Придется совершенно выбросить из своей жизни целый класс других отношений, многое придется вырвать с корнем и в пустое место насадить других корней. И чем дальше я разбирался, тем яснее видел необходимость изменения во многих и многих областях. Ограничиться одним вопросом – это все равно что у истрепанного аккорда сменить лишь одну струну. И не только тогда не получится чистого созвучья, а, напротив, будет рвать душу невыносимый диссонанс, очевидное несогласие и противоречье. Тогда, на фоне, оно даже будет еще отчетливее и яснее. И вставал в душе план коренной перемены. Я был согласен с необходимостью, я верил ей, любил ее. Но когда я думал и представлял себе всю мою натуру, всю естественную природу, я видел, что план мой до конца невыполним. Я до границы могу придержать себя, но дальше – дальше идет уж борьба с самим собою, с непосредственным, искренним и естественным желанием или чувством, эта борьба может быть и не по силам, а главное, мне кажется, что и вести-то ее преступно. Душа просит одного, а я буду утишать, усмирять ее, доказывать, что ум вот просит другого и надо ему покориться. Я не могу этого сделать: мне жаль коверкать и ломать то ценное, что дано мне, и лишь только мне одному. Ведь больше нет никого, кто имел бы вот точно такую же душу со всеми ее оттенками, а ведь красота-то вся лишь в этих оттенках, ими лишь она и отличается от других. До границы я держусь, до черты я держу себя на узде, но приходят моменты ничем не утишимой жажды самобытного проявленья, и тогда я не властен в себе, тогда что-то берет меня на руки, словно малое дитя, и несет, куда ему надо. И все мои попытки вырвать корни до сих пор были безуспешны. В этом помимо бессилия я вижу еще указание на бесплодность и ненужность моих страданий. Не корни я должен вырывать, а лишь должен ухаживать и следить за развившимся деревом, беречь его, заботиться о его красоте.

N

Я привезу тебе полную душуЖивых впечатлений,Жгучих восторгов, безмолвной мечты,Полуночных молений.Я привезу тебе много красивыхСомнений нежданных,Много забот и тревоги печальнойВ обликах странных.

15 сентября

Новый фронт

Мне сравнительно мало пришлось ждать в Москве назначения на новое дело: 8-го попал в резерв, а 12го уже был назначен в летучку Светловой. Задержал Н. Г. Петухова, высказал ему в двух словах свою тоску по работе, попросил помощи: я, дескать, 10 месяцев работал на Кавказе. На другой же день все устроилось, и устроилось именно так, как хотел я сам. Провожал Мишуха. До Брянска ничего особенного, а дальше – все беженцы и беженцы: сидят на вагонах, выглядывают из теплушек, грудятся у костров, а на кострах жарят и варят картошку, кипятят воду или попросту греются. Большинство босые. В Брянск приехали мы ночью, часа в два. Нужно было пересаживаться на Гомель. Ждали недолго, до 6-го часу. Мы сновали все втроем: студент из Петербурга, поляк из Варшавы и я. О студенте речь впереди, а про поляка скажу, что он хоть и понравился мне во многом, но бахвал ужасный. У него удивительно много галантности (шутка ли: 10 лет выжил в Англии! А там ведь не хлебы пек, а гранил брильянты да переправлял их самолично в Америку). И вот он, сначала мне, а потом и каждому, с кем случалось разговориться в моем присутствии, сообщал полудружески и таинственно, что жил он в Москве в гостинице «Метрополь» и за номер платил 8 рублей 60 копеек в сутки и что там он оставил чайник, который стоил 10 рублей (хотя несколько позже эта цифра была изменена). В «Метрополе» я не живал и цен тамошних не знаю, как не знаю ничего и о знаменитом чайнике, а потому принужден всему верить, хотя подозрительна мне несколько эта жажда распространять о себе всякие сведения. Потом он неоднократно обмолвился фразами вроде «Нам, богатым людям, что», «С деньгами-то мне легко» и проч. Это признак тоже дурной. А у студента была довольно странная манера с первого слова кидаться в спор. Он кричал благим матом, жестикулировал, объявлял себя как бы чем-то и кем-то кровно обиженным. И, знаете, у него была довольно скромная претензия, она не стоила этой горячки – он претендовал на знатока сроков прибытия и отхода поездов по всей линии от Москвы до Минска. И претензия эта была ведь не только странная, но и бессмысленная, потому что сроки теперь одному богу известны. Возьмите хоть этот вот случай: я выехал из Гомеля (на Бахмач) сегодня в 9 часов утра, а должен был выехать вчера вечером около 6 часов. Вот вам и сроки. Тут ни начальник станции, ни коменданты ничего не знают, да и знать не могут. И прав был кондуктор, который одной бойкой бабенке на вопрос: скоро ли явится поезд-то? – ответил: «Скоро, а все-таки сложи корзинки, да и ложись на них; народ побежит и тебя разбудит, а побежит он, может, в одиннадцать утра, а может, в одиннадцать ночи». Тут и весь сказ, дальше уж нечего спрашивать. А вот у студента этого совсем не было сознания бессилия, сознания неосведомленности, – он уверял напролом, и было это даже убедительно, потому что он волновался искренне, злился тоже искренне и говорил часто громко, с пеной у рта.

– Эх, дурак я! Дурак, – хлопал себя по лбу толстый купчик, усаживаясь вместе с нами. – И чего я не переждал в Москве до утра? Ведь сутки почти потерял! Ну-ну… – и он мотал головой, вздыхал, ворочался на месте. Словно с цепи срывался студент:

– Верно, совершенно верно. А теперь вы в Минск билетов уж не получите. – Связи тут, правда, не было никакой, но погорячиться было можно, повод находился, хоть и ничтожненький. – Да, да, вы не получите, – гремел студент, опровергая молчащего собеседника. – В Минске билетов нет, и в Брянске отказывали категорически.

И достаточно было собеседнику высказать малейшее сомнение, как он кинулся на него почти с кулаками:

– Что вы мне говорите! Что вы, учить хотите меня, учить? Так я вам лучше скажу: вы и в Бахмач не попадете, дальше Гомеля никуда не попадете.

Единственным способом спасения было молчание. Тогда он понемногу затихал, как будто даже несколько оскорбленный и непонятый. Я удивляюсь, откуда у него вырос такой огромный интерес, откуда такая горячка в обсуждении вопросов железнодорожного ведомства. А ведь он вкладывал в спор всю душу. Конечно, это теперь один из насущнейших вопросов всего этого края. Приехали в Гомель. Н. Н. Хренников направил меня через Киев в Сарны. Заночевал я в земской перевязочной, что стоит у самой станции. Заведующая хозяйством – симпатичная женщина (хотел сказать, старушка) – приняла по-родному, уложила на диване: давно уж так я не спал. Рассказала, что на днях через Гомель, не останавливаясь, провезли в Новобелицкую 300 холерных покойников, а 13-го с. м. приехал в Гомель поезд и привез 200 малюток, грудных и перволетков, утерявших так или иначе своих родителей. 200 человек! Их здесь вымыли, остригли, накормили, частью одели… А одевали как? Обрезали рукава у солдатской рубахи и вдевали в нее ребенка, а потом завязывали, где надо. Я не успел ничего узнать об этих брошках, но кажется, что их направили уже в Москву. Утром, часов в пять, явился я на станцию. Картина здесь своеобразная, вероятная только для данного времени. Зал 2-го класса набит вещами и людьми. Не только негде сесть, а и встать путем невозможно: то и дело задевают и подталкивают. Но нервности особенной не замечалось, даже курили мало – впрочем, может быть, табаку мало! Дороговизну общую не могу засвидетельствовать, но французская булка, например, по 11 копеек штука, черный хлеб по 6 копеек за фунт. Люди теснятся и ждут целыми часами. Да что часами – десятками часов! Опрощение видно всюду: какая-то барыня самолично тащит из буфета стакан чаю, два господина улеглись прямо на полу и в головах у них по локтю – так ведь на голом полу и лежат, а видно, что господа, не наш брат холуй, видно, что до сих пор в таком положении не бывали. Я даже больше скажу: капитан лежит на голом полу, а ведь это уж слишком много значит! Кто ж не знает болезненной щепетильности и ложного самомнения военных людей! А эта вот дама – как выпила стакан чаю, так и уснула тут же, едва не касаясь носом до самого стакана; рука ее откинулась на зонтик, а сама она прислонилась к незнакомому господину. Там в углу мать хотела погладить по белому пушку на голове свое плачущее дитя, да так и застыла, положив широкую руку на крошечную головку. Мать уснула, а дитя еще, быть может, долго и тихо от усталости всхлипывало, пока сон не смежил ему очи.

У дверей стоял солдат – не то для охраны, не то для усиления общественного спокойствия. Он был в одном отношении подобен догу, так как, пуская в здание, обратно никого не выпускал, кроме военных, то есть «своих». Но эпитет «свирепый» уж к нему не подошел бы ни в коем случае – напротив, он был воплощенным добродушием и острил так безобидно, что все отходили от него с улыбкой и без злобы. Когда у него просили или требовали пропустить на платформу, он невозмутимо отвечал: «Не пущу. Холодно там, простудитесь» или: «Куда вы пойдете: там голуби мерзнут», а одной особенно пристававшей старушке он сказал: «А вот придет поезд, так я тебя первую на штыке вынесу». И она примолкла.

На ура!

Деньги я все роздал в Москве и, отправляясь сюда, имел рубля 3–4. Как-то так случилось, что при приезде в Киев у меня оказалось копеек 50, а голоден был, как собака, ночевать было негде. Приехал часов в 11 вечера, а поезд на Сарны отправляется лишь на следующий день в 2:10 дня. Но еще и до Киева был случай проявить свое геройство. В Бахмач прибыли мы часов в 5 дня; случайно там стоял плацкартный на Киев, а стоять ему осталось 4 минуты. Молодецкой атакой, не без нахальства и не без свирепой решимости, у всех на глазах взял себе плацкарт 3-го класса и на ходу успел в поезд, где и поместился во 2-м классе. Миновали Нежин, Бобрик – тут еще все обстояло по-хорошему, поезд делал в час верст 50, но перед самым Киевом, когда начались «Киев 2-я», всевозможные семафоры и возмутительные стоянки – тут уже терпения не хватало, и я непростительно нервничал и волновался. Тихо, торжественно перебрались мы по огромному мосту через Днепр, радостно мигали нам издали городские огни, но судьба была столь жестока, что город мы увидели лишь часа через полтора. Впрочем, приехали. Ну, куда я денусь? Уж ночь, денег нет, а знакомых и не бывало. Но была полная уверенность в том, что ночь проведу покойно, а на утро буду закусывать. Так оно я вышло. Отправился разыскивать земский лазарет и после часового розыска набрел на бывшую гимназию, где и был один из двадцати земских лазаретов. У раскрытого окна сидел доктор. Дескать, так и так: земский работник, ищу свою летучку, случайно очутился без денег и потому прошу приютить на одну ночь, – я хоть на полу, мне шинель поможет, только на улице бы не оставаться. Сперва он отнесся недоверчиво, но говорил я спокойно, пожалуй, несколько даже уверенно, выходило – не прошу, а требую. Ну, словом, он устроил меня в дежурной, где спать было неудобно и жестко, но усталость поборола все невзгоды. Спал я крепко и долго, часов до 7–8 без просыпу, а поутру фельдшерица пришла звать пить кофе и закусить. Сердце заиграло. И не напрасно: когда я вышел из лазарета, тело молчало, а для меня это за последнее время важно, потому что голос тела часто отравляет мне душу, а это нехорошо и опасно. Пошел бродить по Киеву. Первым долгом уехал в Киево-Печерскую лавру. Видел Успенский собор, видел пещеры и был в них. А там с трехкопеечной свечой осматривал, а иногда и ощупывал мощи: наощупь получается отдаленное впечатление человеческого тела, тело должно быть мягче. Все мощи закутаны в красные покрывала, и меня ни на одну минуту не оставляла мысль сорвать одно из них и раз и навсегда – или поверить, или плюнуть в негодовании. Но на всех перекрестках черными привидениями стояли монахи и зорко следили за проходящими. Один из святых, кажется великомученик

Иоанн, перед кончиною зарыл себя в землю, что он делал неоднократно и прежде во время молитв, зарылся в землю да так и умер, а потому и мощи его сохраняются стоя, наполовину закопанные в землю. Видел мощи Антония, Нестора Летописца; у Нестора даже остановился дольше обыкновенного, ощупал его довольно основательно с головы до живота. Много навернуто, много навздевано и изложено, определенного не узнал ничего. Ну, словом, ходил я по лавре без тени религиозного воодушевления, без капли веры, даже без должного уважения хотя бы и к ложной, но все ж ведь многовековой святыне. Монахи косились на меня, видя студенческую шинель и атеистическое, не благолепное, не молитвенное поведение, а перекрестился я и вправду лишь тогда, когда вспомнил об этом, при самом выходе. За все же время блуждания по пещерам я больше был охвачен сомнением, недоверием и какой-то двойственностью чувств и мыслей. Все-таки ведь надо сознаться, что атеист-то я еще не вполне убежденный, а следовательно, и колеблющийся при малейшей преграде. С лаврой покончил. Пожертвовал я ей, правда, мало – всего 6 копеек, но будь я и при деньгах – больше все равно не дал бы: не люблю я давать на монастыри и все прочее в этом роде. Много слишком у нас и без того самой настоятельной нищеты, на которую и следует поберечь свою щедрость.



Поделиться книгой:

На главную
Назад