С офицерами отправился я в Чублю. От станции она всего 6–7 верст. Они ехали в бричке, я – верхом. Чудный попался конь. Еще в начале войны этот конь был отобран у пленного австрийского кавалериста и с той поры не меняет хозяина – опытного, молодцеватого наездника «пана ротмистра». Горячий и умный, чуткий и щепетильный, он обращает на себя внимание красивой походкой и здоровой, красиво играющей мускулатурой. Приехали в Чублю. Офицеры поместились в польской халупе: комната в 3–4 кв. сажени, довольно чистая, теплая, слегка меблированная. Мне мало пришлось у них побыть: засветло хотелось добраться обратно, дорогу запомнил слабо, а начинало уже заметно темнеть. Поехал. И черт их знает, этих жителей, – ни один не мог путем растолковать, где дорога. Поехал наугад. Проехал поле и вспомнил, что такого поля, кажется, не встречалось; ткнулся в заставу – и заставы не было. Ну, пропадай моя телега! Мелкий кустарник уже перешел в сосновый лес, дорога серела чуть заметно, а вдаль посмотреть – и совсем ничего не видать. Умный конь чутьем брал дорогу: обходил канавы, отдельные кусты, ямы – и все-таки снова и снова выводил на дорогу. Выехал на поляну: недалеко стояла дубравка, а за ней что-то белело. Ну, думаю, деревушка: доеду – спрошу. Только вот беда: кто в ней, свои ли? А ну как австрийцы? Здесь позиции наши и неприятельские сходятся довольно близко, а я уж ускакал верст 8-10 и совершенно не знал, куда скакал, может быть, как раз в их сторону. Сдержал коня, тихо миновал дубравку. Оказалось болото – оно и белело с горы. Дорога спускалась прямо в воду – значит, есть проезд. Нехотя выбрался конь на другую сторону. Где-то послышались голоса. Стал прислушиваться – понять не могу, свои или нет. Решил удирать обратно, что-то не было веры. Повернул вспять и ударился наутек. Поле уже миновал, а в конце поля дорога расходилась вправо и влево. Как быть? Наугад направил влево и, миновав лес, подъехал к целой горе наломанных сучьев. Видно было, что кто-то их складывал, не сами навалились. Черт его знает – сомнение брало все больше и больше. Чудилось, что вот-вот из-за куста вынырнет ихний разъезд, и тогда… Но что будет тогда? Об этом, признаться, я думал очень мало. Почему-то я ждал, что первый окрик будет: «Вер да?» И я им отвечу на всем скаку: «Зейн оф-фицир». Непременно на всем скаку, и постараюсь этак властно, сдержанно крикнуть и с акцентом, крикнуть властно, чтобы предотвратить всяческие преследования. Ну а когда отъеду немного – тут уж черта с два, лови меня на таком-то скакуне. Положим, представлялась и другая комбинация: что вот сразу, безо всяких «вер да?» как начнут, как начнут палить из кустов, – вот тебе и дело квас. Ну а как они отличат в такой-то тьме: свой аль нет? Пожалуй, отличат: фуражка выдаст, видно, что форма не та. И потом, куда же я поскачу: ведь прямо в их лагерь, не так ли? Если бы повернуть, но ведь не успеешь никак, а прямо лететь – это уж, как свят бог, к ним в лагерь угодишь. А тьма-то, тьма-то какая! И как нарочно – зашумели подозрительно деревья, зашептались, заговорили. За каждым кустом заблестели яркие и злые глаза. Я не испугался, а даже был удивительно спокоен, потому что инстинктом предчувствовал хороший конец, но все ж, согласитесь, недоверие и беспомощность – дурные друзья. А я был беспомощен в этой тьме и не доверял ни единому сучку. Послышались снова голоса, а когда выехал из лесу – в кустах, за сучковыми заслонами, пылали костры. Чьи? Наши или нет? И рад, что наткнулся на людей, и в то же время рискованно подъезжать. Свет пробивался сквозь заслон и клал по полю долгие белые полосы. Тихо, чуть дыша, выехал я к этим полосам. До костров было всего 30–49 шагов. Человеческие голоса слышались явственно, но слов разобрать я не мог. Одно бы только слово услыхать, всего одно, тогда было бы все кончено: или подъехать, или удирать во все лопатки. Минута была поистине знаменательная. Если бы от костров присмотреться на долгие светлые полосы, думаю, можно было бы заметить контур всадника. И неужели они так беспечны, что даже не выставили передовой стражи? Нет, не может быть, это, должно быть, свои. А ну да как какой-нибудь черт уж следит за мною из-за куста и злорадно смеется, наслаждается сознанием безвыходности намеченной жертвы? Может быть, их даже сидит два, три, целая куча… Видят, что всадник запутался и беспомощен, видят, что не уйдет никуда и дают ему отсрочку. Подождут еще 2–3 минут, и, когда будет надо, «бац!», «бац!» – и всадник падает. Картины мелькали в голове с поразительной быстротой: то убит, то ранен, то в плен попал. Ведут, смеются, радуются, что поймали дикого медведя в офицерской форме. А все-таки странно, в кустах как будто что-то шевелится. Да, шевелится несомненно. И в то же время у костров стало как будто тише. Ну теперь картина ясна: из лесу заметили, тайно сообщили начальнику у костра, что появились, дескать, русские, что один уж совсем близко – остановился вот тут у костров и выслеживает. Да, да, конечно – потому и у костров стало тише: насторожились, приготовляются, может быть, отдана даже тихая и тайная команда о прицеле. Черт их знает, что там замышляется в этой ужасной тишине! И вообще, что может быть ужаснее на войне гробового молчания, вдруг и неожиданно сменившего всеобщее оживление? Состояние было из рук вон плохо: все говорило за то, что дело мое, положение мое не из отрадных. И вот я тихо-тихо повернул коня, а он, этот умный конь, словно понимал всю серьезность положения: ступал тихо, крадучись, не задевая сучьев, не ступая на кучки хвороста и сухих листьев. Тихо въехал я снова в лес и взял прямо от костров; дороги уже не было видно, но там, вдали, деревья как-то раздавались, и можно было думать, что дорога именно там. Решил сначала ехать тихо, тихо и потом внезапно пуститься в карьер. Но только что отъехал несколько шагов, как навстречу мне вынырнули, словно из земли, два темных человеческих контура. Они были до меня еще шагов за 25–30. Поворотить? Но куда, куда, черт возьми? И вдруг до меня долетела простая хохлацкая речь. Я даже не понял слов – я узнал ее по певучести, по перекатам и связности звуков… Эти звуки летели один за другим, не отставая, не прерываясь: когда кончался один, другой как будто уже звучал в его конце.
«Стой!» – крикнул я своему вороному – и можно было подумать, что я крикнул им. Да они так и поняли – один даже с горячки шапку снял. Оказалось, что тут у костров беженцы, что притихли они как-то вдруг, потому что сели ужинать, а кричали перед этим потому, что ужин готовился, – и вот все в этом роде. До станции было не особенно далеко, оказалось, что ехал я дугой и лишку дал, как и сам предполагал, 8-10 верст. Мне указали дорогу, и через полчаса я уже был дома.
29 сентября
На 29-е я ночевал в Сарнах, во второй летучке. Торопиться было некуда и потому проснулся около девяти. Только что натянул брюки и сапоги, слышу: «бац, бац!!!» Полетели стекла, что-то затрещало и грохнулось. Я не успел еще опомниться и сообразить, в чем дело, как другая бомба разорвалась почти под окном, потому что в соседнем отделении, уборной, зазвенело стекло. Ясно было, что аэроплан кружится над станцией и продолжает гнусную операцию. Черт знает что за ощущение было у меня в первую минуту. Мыслью прекрасно я сознавал, что все тут дело случайности, что укрыться в купе мне никак не придется, и все-таки воля к самосохранению была настолько велика и неудержима, что я схватил маленькую подушку и накинул ее на голову, а сам встал на колени и прикрытую таким образом голову положил на постель. Правда, все это совершилось в одно мгновение, как-то помимо всех моих желаний, намерений, соображений и всего прочего; это был гнусный порыв, потому что уже через несколько мгновений я откинул подушку далеко в сторону и при этом густо и энергически плюнул со злобой на свое малодушие, растерянность и все прочее. Живо накинул тужурку и выскочил из вагона. Аэроплан держался тысячи на Ш-2 метров и теперь уже удалялся на северо-запад. Всюду бежали солдаты, бежали и кричали что-то сестры, откуда-то появились бабы в цветных сарафанах. Все это бежало бог знает куда, металось из вагона в вагон, кидалось стремительно под вагоны и так же стремительно выскакивало оттуда, удирая к лесу. Я перебежал на другую сторону поезда, где разорвались бомбы. Вагон военного поезда был разбит вдребезги. Крыша и стены – все было снесено и валялось тут же вместе со всяким хламом, выброшенным из вагона. Пол уцелел, он тоже весь был завален; кое-где пробивался огонь: от взрыва хламье загорелось, и принялись было доски, но скоро все это прикончили. Из-под досок вытащили солдата – он весь был в крови и песке, дышал глубоко и редко. Фамилия его Бабыч. Бабыч сидел в этой злополучном вагоне и писал жене письмо. Бомба ударила в крышу, и осколком Бабычу пробило череп – мозги по капельке сочились из раны, а сама рана была в песке и грязи. С Бабычем было два товарища – одного ранило, другой остался цел. Тотчас перенесли их к себе в перевязочную и сделали, что было надо; руки у него были тоже разбиты и изрезаны, правая нога пробита в ступне. Ранило трех санитаров – двух легко, одного довольно серьезно: два или три осколка попали ему в спину и бок, и теперь еще не удалось узнать, остались ли они внутри или только царапнули и вырвали тело. Всего перевязали мы 8 человек. Оказывается, что в самом местечке Сарны один был убит, и ранено было тоже человек 6–8. В вагоне санитаров выбило все окна, осколок выбил часть стекла в уборной. И вот странное дело: я обыкновенно встаю, как только просыпаюсь – тут же почему-то задержался минуты на 2, на 3. Встань я как всегда и подойди умываться за 2–3 минуты – осколок угодил бы как раз в правый висок: он пролетел именно на этом уровне и оставил след на стене. Я переждал случайно и тем спасся, если не от смерти, то, во всяком случае, от раны. И так были нервно все настроены, что летевшего гуся или журавля – я уже не рассмотрел – приняли за новый аэроплан и ударились врассыпную. Все стояли и, растяпив рты, задрав высоко головы, смотрели, как удалялся злодей аэроплан, как постепенно замирал шум пропеллера. Но какой же всех охватил ужас, когда увидели, что он, сделав дугу, повертывает обратно к станции. Тут уже бросились буквально на всех парах. И получилась страшная картина: в теплушках сбилось по 30–40 человек, тогда как все видели, как легко и беспощадно снесло крышу у разбитой теплушки. Много народу попряталось под вагоны, держалось за колеса, как-то странно подвешивалось даже вдоль вагона снизу. Выбежали наши сестры с измученными, изумленными и напуганными лицами, тщетно стараясь выдавить на лице своем улыбку спокойствия и безразличия: глаза были навыкате и бегали как-то особенно юрко; лица были бледнее обыкновенного; было видно, как дрожали руки, а заключить уж можно, что и все тело переливалось мелкой дрожью. В результате все они поубегали в вагон и уже там доканчивали картину растерянности и ужаса. Теперь я уже чувствовал себя спокойнее, но не скажу, чтобы спокойно: как-то слегка лихорадило, тянуло под вагон, куда я в результате и забрался; голова протестовала и не хотела подниматься, – словом, состояние было уже той растерянности, юркой и неосмысленной трусости и тяжелого ужаса, как в первый раз. У этой пары колес, где я поместился, было кроме меня еще три пассажира. Обрывисто, как бы заикаясь, они спрашивали друг друга, пробьет ли она, т. е. бомба, крышу и пол. Спрашивали один другого поочередно, как бы не слыша, что коллега уже задавал этот грустный вопрос, так и оставшийся открытым. Мы вылезали позорно, как гады, и наскоро отряхивались, как бы сметая какие-то гнусные, уличающие следы. Аэроплан сделал молчаливый тур и улетел. Так окончилась эта забава. Не приведи бог еще раз побывать в этой перетасовке. Тут как-то чувствуешь себя удивительно в опасном положении, потому что черт его знает, где аэроплан покроет. При обстреле из орудий хоть знаешь направление, и от легкого обстрела немножко можно уберечься в глубоких окопах, да притом же если имеются еще и блиндажи. А тут, брат, дело совсем дрянь: покроет откуда и куда вздумается. Когда я был в окопах под Маюничами, пуля жалобно пропела в двух-трех аршинах – и страху не было; когда в Заболотье четыре дня назад два стакана разорвались в 100–150 шагах от меня – не было страшно, было лишь как-то торжественно жутко, а тут – черт подери! – было страшно самым настоящим образом.
Впечатление от забавы аэроплана было сильнее, чем я думал. Ночью, засыпая, чувствовал нервную дрожь. Все слышался шум пропеллера, и каждую минуту ждал оглушительных разрывов. Заснул тревожно.
Скучно везде. Скучно и у огня при этой неумолкаемой канонаде, при непрестанном движении серых масс. Не скучно только – страшно сказать! – при человеческом страдании. Тогда загораешься весь этой болью чужого человека, загораешься состраданьем и жаждой во что бы то ни стало помочь ему. А теперь скучно. Боев нет, нет и страданья. Оно есть, но маленькое, не волнующее, не убивающее тоску по жизни. Я везу на Сарны из Рафаловки больных. Кто чем: то живот болит, то голова. Диагноз ставить некогда: больные приходят часто перед самым отходом поезда и еле-еле успевают забраться в теплушку. Вот станция Желудок. Да какая это станция – так себе, крошка: тут и начальник станции живет в теплушке, тут и жилья человеческого поблизости нет. «Слушайте, долго мы будем здесь стоять?» – «Час постоим». – «Ждем чего-нибудь?» – «Из Сарн поезд идет. Когда будет здесь – и мы тронемся». Ну куда я буду девать этот час? Так скучно-скучно. Заложил руки за спину и тихо побрел возле состава. И состав какой-то скучный: только и живого, что наши теплушки с больными, а то все грязные, пустые, проплеванные вагоны. Вот этот открыт настежь. И за дверьми виден ободранный, осиротелый лес. Сучья голые, черные, колючие; по желтым, пересохшим листьям, качаясь с боку на бок, идет солдат, и листья хрустят, и хруст отдается в тишине. Как-то странно тихо. А тут вот, совсем рядом, выстроились серые колонны солдат. Подошел офицер, здоровый, коренастый, с зычным, душу раздирающим голосом. «432-я рота!» – «Она здесь, ваше благородие» – «Шагом-м-м… арш! Ась-два, ась-два… Левой… Левой. Ась-два.»
И масса заколыхалась, застучала котелками, затопала по сухой глине. А офицеру как-то не шлось спокойно. В руках был длинный прут, и он этим прутом то и дело ударял по земле, с каким-то упоением выкрикивая: «Ась-два, ась-два.» Сам он не шел, а странно резво и торопливо подпрыгивал и был искренне рад каждой канавке – он ее непременно перепрыгивал, а не проходил, как делали солдаты. Все тише и тише. Вот они скрылись за опушку, и снова мертво кругом. На лугу догорают костры, валяются поломанные чайники, лежит на бревне чей-то старый, переношенный сапог. Два солдата спорят возле черномазой и худой клячонки, сколько ей лет, и спорят как-то нехотя; видно, что им нечем занять досуг. Подвели молодого солдата. Все лицо было залито кровью, и под глазами были огромные синие отеки. На него упало подрубленное дерево и пришибло по лицу. Мы его обмыли и уложили на первую свободную койку. Ну, что ж дальше? А осталось еще 40 минут.
И снова хожу я мимо пустых, грязных вагонов. А ехать несколько часов. Потянулись болота – затхлые, грязные, тоскливые…
С зеленью здесь было веселее, а теперь не на чем остановиться – все грязь, вода и туман. Издали глухо доносится орудийная пальба, и далеко-далеко приветливое эхо уносит по оголенному лесу эти умирающие раскаты.
Полицы, 30 сентября
Я сидел у себя в купе. Окно было занавешено. Вдруг раздался знакомый оглушительный треск – один, другой, и пошла работа. Я откинул занавес: солдаты и беженцы мчатся в паническом ужасе бог знает куда. Кругом трещит, лопается, и слышно, как что-то ломается, падая с грохотом на землю. Треск поднялся ужасный. Я лег на пол и всунул голову под диван. Тело дрожало, горло захватывали спазмы. Пальба и треск не прекращались. Я только после понял, что это наши казаки палили по аэроплану, а он бросил всего две бомбы. Но чувство страха было настолько сильно, что первое время я не мог отличить частую залповую и одиночную ружейную пальбу от разрыва бомбы. И упали они, оказывается, шагах в 150–200, так что и грома-то особенного не должен был я слышать, во всяком случае такого, как вчера в Сарнах. «Господи, да скоро ли это кончится?» Так хотелось, чтобы затихла пальба и треск, что я даже взмолился про себя. Стало стыдно. Вылез, закурил папироску и вышел из вагона. Все бежали на поле, куда упала одна из бомб. Там была высверлена ямка, кругом можно было найти осколки.
Атмосфера грозная. Целый день стоит адский грохот: по-видимому, работает тяжелая артиллерия. Снаряды
рвутся где-то совсем близко. По небу подымаются целые облака серого дыма от горящих деревень. Горит где-то за Маюничами и в сторону Полонного. Как будто пальба стала слышнее, явственнее, а следовательно, и ближе. В воздухе стоит гроза. Жутко. Сердце колотится, не может успокоиться до сих пор. Представляю, как издергается душа, когда придется целые месяцы пробыть в такой перетасовке.
«Мы все теперь полунормальные, – сказал мне один офицер, – и первое поколение за нами, несомненно, отразит на себе эту ненормальность». И действительно, пожив в этом ужасе несколько месяцев, изнервничаешься до края.
«Знаете, мы так отвыкли от мирной обстановки, – говорят офицеры, – что попади теперь в цирк, в театр или куда-нибудь в этом роде, где лавки были бы амфитеатром, – мы не ручаемся, что не приняли бы их за окопы и не открыли бы пальбу».
Только вчера вечером была еще такая мирная картина. Приехало пять батальонов 4-й стрелковой дивизии, и солдаты устроились вокруг костров на поляне, как раз перед нашим поездом. Была зловещая картина. Десятки костров горели по всему лугу и освещали то хмурые, то ясные и приветливые лица стрелков. Где-то жалобно пели, – это уже всегда так: хоть от одного костра, но донесется до вас унылая, тоскующая, жалобная песня солдата. Вспоминает ли он, жалуется ли – бог его знает, только слушать эту песню и тяжело, и отрадно. Бродили меж костров понурые лошади и наклонялись к самому огню прямо через головы стрелков, словно грея свои холодные морды. От костра к костру – и так целый вечер, целую ночь. Я ложился поздно, часа в два. Все так же вокруг костров сидели стрелки и так же наклонялись через их головы лошадиные морды. Это было вчера, а сегодня с утра – отчаянная пальба, грохот, неумолкающий, режущий свист. То здесь, то там покажется белый дымок, – это рвется шрапнель. Голубое, чистое небо, с той вот стороны, от неприятеля, словно запачкалось темно-серой, медленно ползущей кверху тучей дыма. Жители оттуда бегут на станцию, к нам. А отсюда – отсюда бог знает куда. Они теперь кочуют, как бедуины. За день не знают, куда их наутро кинет судьба. Раскидывают в лесу шатры, ночуют у костров, лепятся, как мухи, к солдатам. И солдаты ласково, по-дружески принимают эту несчастную голь – делятся, якшаются с ними у общего котла.
По руслу войны утекли миллионы людей. Армия заново меняется уже третий раз. Сколько тут народу погибло! Можно судить о потерях по следующим цифрам. 77-я пехотная дивизия за все время войны потеряла 72 тысячи солдат, и теперь она имеет в наличности всего 2^ тысячи штыков. Да это еще здесь пополнили, на месте, а пришла она всего при 1170 штыках.
Через роту одного из полков прошло 1100 человек, сообщал фельдфебель, числившийся в ней с первой мобилизации; через роту 16-го стрелкового полка 4-й дивизии прошло 1400 человек. Сплошь и рядом попадаются полки в 500–300 человек, и не диковинка встретить роту в 40–60 человек.
Ходят определенные слухи, что снарядов масса, но они хранятся до весны, когда вольется новая 2½-миллионная армия, которая и поведет наступление.
Здесь, на Стыри, дела обстоят прекрасно, лучше, чем можно было ожидать. В конце сентября неприятель был отогнан верст на 20, но через несколько дней нас потеснили, и позиции остались старые: у нас – Маюничи, Полонное, у них – Козлиничи, Цмини, Медвежье… Теперь вдруг повелось общее наступление, и каждый день приводят сотни и сотни пленных. За эти последние 4 дня в плен взято более 7 тысяч. Еще не подтвердились слухи о том, что сегодня, 9-го, утром, часов в 6, где-то под Лунинцом взято в плен до 12 тысяч немцев, А немца забрать не шутка, это не австрияк. И все в один голос говорят – офицеры и солдаты, – что одно дело идти против австрийца, другое – против немца: тут и настроения разные, и надежды, неодинаковая храбрость, неодинаково проявляется свободная инициатива. Идешь против австрийца – знаешь, что рано или поздно собьешь его или придет сам и сдастся. Против немца идешь – знаешь, что будет рубиться до последней капли и дорого отдаст жизнь.
В плен идут к нам так же неохотно, как наши казаки к ним. А у казаков твердое убеждение, что немцы им вырезывают в плену лампасы из спины, из бедер, из рук. С этой убежденностью мне пришлось столкнуться всего лишь сегодня у костра, где мы сидели кучкой и мирно толковали про бои. Сквозь жестокую брань, пересыпая словами ненависти и неукротимого гнева, один донец уверял другого, что сам он видел этих товарищей с вырезанными полосами на спине, а того и убеждать-то не надо было: когда товарищ кончил, он сам принялся рассказывать разные страхи про изуродованных казаков.
Идейность предполагает терпеливый, сознательный, изнутри озаренный труд в любой обстановке. Здесь побег вперед: лазаретная, скромная черная работа не удовлетворяет. Мы – поэты, искатели приключений, скитальцы. Где больше восторга и, пожалуй, опасности – туда. Если говорят – для идеи – не верьте: сознания мало.
Для помощи страдальцам – не верьте: на холерную эпидемию не помчится, потому что там страданье будничное, некрасивое, без эффекта. Для возрожденья – не верьте: вид страданий холерных не возродит. Патриотизм – не верьте: много народу попряталось за ширмы, когда пришла нужда. Много корыстолюбцев, вначале работавших бесплатно. Зачем скрывать? Мы – поэты и шли для восторга. Притом – в ореоле, страна замерла. Есть сознательные общественники, но их немного (для союзов как всеобъединяющих центров). Для работы – не верьте: замысел был самоотверженный – работать до изнеможения, но пришли к безделью и на месте чем заполняли досуг? А работу при желании найти было можно (лазареты, пункты, обходы населения). Тыловые работники – сознательнее, крепче на корню. Впереди возможная слава, почет, ореол защитника и страдальца! Неправда, что сюда ушел цвет и соль идейной молодежи. Много светлого осталось – и сознательно. На деле робки, трусливы, беспомощны, но по безумию порой храбры: это храбрость кошки, удачно кинувшейся на морду огромному псу и выцарапавшей ему глаза. Настоящей – спокойной, твердой, сознательной – нет.
10 октября
Когда перед вами начинают защищать любимого, дорогого вам человека, начинают хвалить его, подыскивать достоинства, чернить из-за него других, – сознайтесь, что становится противно или, по меньшей мере, неловко и стыдно за навальщика. Подыскивают несуществующие добродетели, односторонне и грубо оправдывают каждый шаг – и чем дальше, тем больше вы убеждаетесь, что главного, души-то, они и не знают, а потому и грубым своим толканием лишь оскорбляют в душе вашей преклонение перед этим любимым человеком.
Теперь открылось широкое поле всякого рода симпатиям и антипатиям. Все наиболее чуткие элементы общества, с одной стороны, и наиболее корыстные и дальнозоркие – с другой, примкнули к разного рода организациям и, раз вступив туда, считают уже себя чем-то вроде партийных работников и всячески стараются подчеркнуть эту связь свою с организацией. Люди, до соприкосновения с организацией не имевшие о ней ни малейшего понятия, вдруг выступают горячими защитниками несуществующих принципов и правил данной организации, создают что-то свое – уродливое и бессвязное, – толкуют, шумят и спорят, оказывая поистине медвежью услугу все переносящему патрону.
Жизнь мало того что вышибла всех из колен – она заставила искать всех, не имеющих нравственной головы, именно эту голову, если не голову, то хотя бы призрак ее. Образовался состав наиболее широких организаций, в частности – Земского союза. У меня перед глазами два примера уродливого толкования и проведения в жизнь принципов земства, которое прикрыло своим флагом двух случайных посетителей, молодых женщин-врачей. Работают они у позиций, где так много новых людей, так много живых, незабвенных встреч и впечатлений, так много нужды, горя и страданья, что сердце невольно ширится для заботы и любви, что руки просятся без отдыха работать, а ум – забыть, забыть все наши дрязги обыденной жизни, окунуться в чужое горе и жить лишь чувством состраданья, заботой и помощью другим. И в этой обстановке, где все держится лишь спайкой и единодушием, где тяжелое одиночество, мука случайной безработицы или непосильного труда сглаживаются товариществом, – здесь пришлось мне наблюдать эти два примера удивительной человеческой тупости, бессердечности и близорукого самодовольства.
Был тесный кружок сестер и фельдшериц, со слезами на глазах проводивший любимого врача. Новый врач, женщина, с первых же шагов заговорила о крутых, решительных мерах, о своей непреклонности, о том, что «слово мое – камень», и т. п. Представьте картину: любимого, уважаемого человека сменяет жабоподобное существо, похваляющееся своей тиранией. Вполне естественно, что создается своеобразная оппозиция и единство раскалывается. Все упорство врача направлено лишь к тому, чтобы разбить, рассеять эту кучку сроднившихся людей. На эту борьбу идут целые недели, и один за другим выбывают старые члены. Прискорбно смотреть на это разоренное гнездо, особенно прискорбно потому, что оно далеко уже не первое. Вообще этот вопрос о молодых женщинах-врачах, зачастую путем не покончивших с курсами, не привыкших к какому-либо руководству и вдруг облеченных широкими полномочиями «старших врачей», требует, кроме Гоголя, и Аверченко. К этому сапогу имеется пара – тоже неоперившаяся женщина-врач. Мне пришлось как-то с нею говорить об ушедшей уже от нас фельдшерице, «сумевшей сплотить своих санитаров», войти товарищем в их кружок. Осталась о ней какая-то хорошая, теплая память, и санитары вспоминают ее не иначе как со вздохом. Об этой фельдшерице молодой врач отзывается с какой-то брезгливостью, указывая на распущенность, самонеуважение, снисхождение «до каких-то санитаров», до «темного человека, с которым и поговорить-то не о чем». И чем-то затхлым, отжившим дохнуло от этих рассуждений. А с санитарами есть и есть о чем поговорить, есть чему посочувствовать, о чем позаботиться. Вся тяга черной и непрестанной работы падает на них, от них же можно узнать и тысячи подробностей и новых вестей, которые имеются у них от непрестанного общения с ранеными.
Тошно делается, когда эти попрыгуньи рассуждают о земстве, хвалят его, как новые ботинки, и стремятся на место свободы и доверия ввернуть свои куриные репрессии, на место спайки и дружного товарищества бессознательно насадить разлад и недружелюбие.
Это уж, конечно, не земцы, и я не о том говорю. В земстве они, что называется, «ни уха, ни рыла» не смыслят. Но все-таки к чему, к чему эти полномочия, эта безудержная водя и самоуправство, смысла которых они все равно не понимают?
Нужен контроль, потому что нередки стали случаи, когда сестры при поступлении задают вопрос: «А что старший врач – женщина?»
Это ведь что-нибудь да значит!
Когда в Сарнах рвались бомбы, была ужасная паника. Этому чувству панического ужаса поддались и мы. Подумали так: минет пальба – минет и страх, все пойдет по-старому. Но вышло не так. Одна сестра с вечера того же дня начала заговариваться, неестественно жестикулировать и особенно оживленно ввязываться в спор, тогда как прежде за ней этого не наблюдалось. Наконец ей пришло в голову во что бы то ни стало поймать германского шпиона.
Откуда у нее явилась эта мысль – неизвестно, но просьба ее была так неотразима, что одному из товарищей ночью пришлось провожать ее до леса, осматривать под кустами, под мосточками, в ближних окопах… Наутро ее отправили в Киев. Она была, оказывается, больна и прежде, а следовательно, это потрясение имеет не главную цену.
Однако ж впечатление было удивительно сильно: это я вижу по себе. Каждое утро, просыпаясь, я первым долгом высовываю робко из-под одеяла голову (т. е. не то чтобы робко, а как-то нерешительно) и начинаю прислушиваться. И все чудится шум пропеллера, а далекое эхо орудийной пальбы представляется разрывом бомб где-нибудь вот тут, на поляне. Аэроплан прилетал и еще несколько раз. Вчера бросил бомбу прямо в дрова – раскидало, разметало целую сажень. Вот сижу у себя и чувствую, как весь насторожился, как колотится сердце от постоянных ожиданий. Что-то ударилось, может быть, даже плеснули из ведра, и я вздрогнул от этого знакомого чмокающего, словно целующего звука. Бросил кто-то бутылку – она ударилась о колеса вагона, упала. Может быть, это «она» упала и почему-либо не разорвалась. Сердце колотится сильней, жду – вот-вот разорвется. А ведь это что такое – разорваться в двух шагах… Ужас, ужас. И нервы работают неустанно, дергают, мучают меня.
И боже ты мой, как издергаешься тут за долгие месяцы! А там, в окопах, по целым-то неделям не выходя, да там прямо с ума спятишь – и не от страху, а от постоянного, не понижающегося напряжения…
Офицер, участник карпатских походов, рассказывал: «Мы проиграли этот поход не потому, что недостало оружия или снарядов, как это имеется налицо теперь, например, а потому, что войско наше не верило в целесообразность самого похода и видело, что не стоит шкурка выделки. Переход через Карпаты не был продиктован необходимостью: их можно было обойти или, в крайнем случае, сделать один широкий прорыв, а не распыляться по всему фронту. При наступлении мы понесли даже большие потери, чем при бегстве оттуда. Это уже общее явление, что при отступлении армия отдает массу пленных. Так было и с нами. Но это еще полгоря, рассуждая объективно, а тогда вот, при наступлении, потери наши были изумительны, несмотря на видимый успех. Какой-нибудь несчастный батальон неприятеля, засевший удачно в горах, надо было окружать едва не дивизией, и прежде чем справишься с ним – половины людей не хватает. Подобные примеры наглядно показывали солдату всю бессмыслицу наступления.
Еще слава богу, что у нас тогда вообще был высокий подъем духа, а то совсем бы несдобровать. Артиллерия наша действовала прекрасно: сметала, сравнивала целые площади, делала то, что теперь делает германская. Наша легкая артиллерия по баллистическим качествам (прицел, меткость) стоит выше австрийской и германской. Снарядов было вволю – потому и великая галицийская битва, длившаяся беспрерывно семь дней, кончилась в нашу пользу. Только надо сознаться: весь наш кадровый состав остался в Галиции. Недаром австрийцы говорят, что „Карпаты – могила русской армии“. Так оно и получилось».
Разговорились мы о том, как здесь, на позициях, проводили пасхальную ночь. С австрийцами совсем дружно, были даже случаи братания – выходили и выпивали по-товарищески. Но одному нашему генералу взбрело в голову послать в это пасхальное утро наш батальон в атаку. Батальон пошел и… сдался. Возмущение было сильнейшее. Конечно, дело военное, тут не до праздников, но ясно было тогда, что настоятельной необходимости в атаке не было, а злая причуда генерала была понята как черствость и холодная жестокость.
«Почему это, – спрашиваю я, – успех в штыковых схватках почти всегда на нашей стороне? И так с кем бы то ни было: с австрияками, турками, германцами». – «А я это объясню, – говорит офицер, – некультурностью, грубостью нашего русского солдата. Он ведь совершенно не сознает смерти, у него в атаке нет чувства страха перед смертью, он весь тогда одухотворяется какой-то ненавистью и злобой, ему сам черт тогда не вставай на пути. А немцы, развитые и нервные, ясно представляют себе все эти ужасы, потому и теряются в решительные минуты».
Я соглашаюсь с офицерами, но все-таки есть тут что-то и другое. Ведь турки не культурнее нас, да тоже не могут выстоять перед нашим штыковым напором. Тут налицо беззаветность, отчаянная храбрость и, пожалуй, сознательное презрение всякой опасности и страха. Здесь на Стыри, стрелки 2-й дивизии всего только вчера, 9 октября, разбили вдребезги германский гвардейский полк. И если бы вы видели, что это за голиафы – германские гвардейцы! А наши стрелки ведь были все так себе – Иван Петрович да Кирилла Назарыч, малорослый, тщедушный народишко, да ведь в стрелки таких и набирают. Стрелки делают в минуту 140–160 шагов, тогда как пехотинцы всего 80-100, – так вот и представьте, что это за народ! Поистине вышло, что черт с младенцем связался – и все-таки младенец победил. Нет, помимо нашей толстокожести есть тут и другие качества, которые освещают дело с другой стороны.
Их больше тревожит личная слава и забота, Как бы один не приписал себе победу другого. Согласованности никакой. Зависть, злоба, всяческие подвохи. Генерал Володченко на ножах с генералом 10-й кавалерийской дивизии, а работают бок о бок. Исключением является Радко-Дмитриев.
12 октября
Он стоит высоко на горе, по берегу Стыри. За рекой во все стороны зеленой лентой уходят леса, и только на Маюничи опускается широкая, пологая равнина. По этой равнине за много верст белеет остроглазый приветливый храм Чарторийска – краса и гордость поселка. Говорят, он был построен еще в первые века христианства на Руси, повидал на веку своем много горя и напастей, пережил суровую пору татарского насилья, бесконечно разрушался и воздвигался вновь, был одно время даже польским костелом, пока лет 50 назад не возродился окончательно, сделавшись православным храмом в том виде, как мы находим его теперь. В храме пусто и жутко после недавнего хозяйничанья немцев, в беспорядке по полу – церковные книги, подсвечники, лампадки, различные церковные украшения. В сыром и темном подземелье храма до сих пор сохранились какие-то набальзамированные трупы, в том числе одного именитого в свое время кардинала. Лишь только выходишь из ограды – открывается широкая панорама заречья: оттуда несется несмолкаемый грохот орудийной пальбы. Неприятельские позиции отсюда за 5–6 верст. Чарторийск, несомненно, играет очень видную роль во всех операциях на Стыри: во-первых, как естественно укрепленный пункт, во-вторых, как очень удобная база для всякого рода наблюдений. Этим и объясняется, что в течение месяца он переходит из рук в руки или, в крайнем случае, остается нейтральным, как то было в двадцатых числах прошлого месяца. Слишком хорошо понимают обе стороны его значение – почему и бои у Чарторийска достигают большой ожесточенности. Нападающие удваивают мужество, а защищающие устраивают сопротивление. Австро-немцы, занимавшие его до первых чисел октября, уже сочли себя, по-видимому, его коренными жителями на всю зимнюю кампанию, потому что нарыли немало глубоких и теплых землянок. Но в первых же числах этого месяца, когда повелось общее наступление по Стыри, злополучные кандидаты Чарторийска были выгнаны оттуда с большим позором и уроном.
Теперь он наш, но так уж мы привыкли к этим непрестанным приливам и отливам по берегу Стыри, что не удивимся ничуть, если завтра же дойдет к нам недобрая весть о том, что неприятель снова в Чарторийске. Стырь здесь играет славную роль неперейденного Рубикона. Неприятельская живая волна при всем упорстве и напряженности никак не может перекатиться с одного берега на другой. И живым укором возвышается над этой волнующейся массой спокойный, далеко видный белоголовый храм Чарторийска.
И той, и другой стороной храм уже неоднократно был использован как наиудобнейший наблюдательный пункт. Как таковой, он, конечно, подвергался обстрелу, больше пострадала западная сторона, а с южной лишь один жестокий удар оставил зияющую брешь. Чарторийск не деревня, потому что имеет прекрасный и притом старинный храм, но и не село, потому что как-то увяз весь в переулочках и закоулочках, – он скорей походит на какой-нибудь грязноватый туземный квартал в одном из крупных кавказских городов.
Жизнь там идет, конечно, скачками, как и во всех местностях, близких к позициям: сегодня жители мирно толкутся по халупам, а завтра ни свет ни заря во все лопатки утекают на ближайшую станцию. Но лишь только они узнают, что поселок отобран своими, как начинают поспешно стекаться со всем своим скарбом в родное гнездо и часто находят на месте халуп лишь пепел да камни. Эта непрестанная предварительная циркуляция наблюдается всюду. Продолжается она до тех пор, пока безнадежная кочевка не утомит и не вынудит принять решение отправиться в глухую, безвестную глубь беспредельной Матушка Россия
В Чарторийске, постоянно висящем на волоске, неустойчивость положения жителей выделяется как-то особенно рельефно: они живут как бы стоя, готовые каждую минуту сняться с якоря и отправиться в безвестное плавание в поисках нового жилища. Здесь жизнь совершенно выбита из колеи: вместо крестьян всюду мелькают серые солдатские шинели; вместо крестьянских повозок тянутся двуколки Красного креста и солдатские кухни; всюду блестят ряды поставленных в козлы винтовок. Чарторийск тянут, как дойную корову: щиплют понемножку и жгут, когда бог на душу положит. День за днем он тает, как свечка, и скоро останется один только осиротелый белый храм, обращенный в наблюдательный пункт.
«Пеший конному не товарищ» – эта пословица справедлива для армии и в прямом, и в аллегорическом смысле. Между пехотой и конницей существует постоянная глухая вражда. От крупных ее проявлений сдерживает одна лишь дисциплина. Все время слышишь нарекания одной стороны на другую, и нарекания эти выходят как из солдатских, так и из офицерских кругов. Основное разногласие происходит из-за того, что конница занимает как бы почетное, привилегированное положение: в ее руках разведка и ликвидирование начатого пехотою дела, так что вся слава косвенным образом и достается ей, коннице. Предположим, замышляется конная атака. Для этого необходима наличность известных условий: открытая ровная местность, широкая площадь, личная свежесть, неутомленность. Удар предпочитается делать с фланга; ждут передвижения колонн или неприятельской артиллерии, бьют на ходу. Конница или пехота делает разведку (близкая разведка обыкновенно лежит на пехоте), завязывается перестрелка, пехота раздражает и вызывает неприятеля, а в разгар кидается конница и срывает лавры победы. Правда, так не всегда. Конница нередко принуждена бывает пренебречь удобными условиями, идет без пехоты, устраивает облаву и атаку на деревню или село. О кавалерии (казаки стоят как-то в стороне) пехота отзывается так: «Она хороша, когда надо крошки подбирать, а на деле ее нет. Разведку ведет так плохо, что перестали верить, потому что много раз попадали впросак. Кавалерия должна идти вперед, а на деле случается больше так, что она остается позади. В горячую минуту кавалерия поддерживает плохо, надеяться на нее не приходится, потому что место она держит очень слабо и при первой возможности утекает восвояси. Теперь вот часть кавалерии рассадили по окопам – и тут одна беда. Наш брат пехотинец держится до тех пор, пока руки отнимутся али силой задавят, а кавалеристы выскакивают из окопов, лишь было бы удобно, благо лошади стоят в пятидесяти шагах. Нет, угнать бы у них лошадей за сто верст, чтобы надежды не было удирать, – вот они стали бы сидеть да держаться как следует…» А кавалерист смотрит сверху да ухмыляется добродушно на серенького крота, простого пехотишку. Любо ему на коне: сидит как в люльке качается, устали не знает, привык к седлу, словно к стулу. Ему совершенно незнакомы эти медленные перебежки и поспешное выкапывание крошечной ямки, чтобы лечь, прикрыть наскоро голову, а потом снова и снова перебегать, пока шальная пуля не положит конец всей этой забаве. Я видел эти ямки, выкопанные второпях, под ежесекундным страхом смерти: пол-аршина в ширину, три четверти или аршин в длину, четверть или полторы в глубину, – словом, только-только уткнуть голову в ту ямку, за кучкой набросанной земли. И такими перебежками достигается заслон: проволочное заграждение, целые ряды молодых деревьев, обороченных заостренными ветвями к нападающему.
В этих заграждениях сам черт ногу сломает. Когда ждут крупной атаки, копают волчьи ямы – обыкновенные ямы аршина Ш глубиной со вбитым посередине отесанным колом, так что сорвавшийся туда попадает на кол животом, если споткнется, и сиденьем, если проедет по верху, замаскированному дерном. Все эти ужасы должна превозмочь пехота. Впрочем, кавалерия часто угождает в волчьи ямы, да они больше для нее и роются. Но выходит всегда так, что пехота делает, а кавалерия только разделывается.
Кровно были оскорблены кавалеристы, когда их частью рассадили по окопам и заставили вести нудную пехотную борьбу. И когда они столкнулись совсем лицом к лицу, вся неприязнь выплыла наружу. Кавалерия, реже бывающая в деле и потерявшая за время войны меньше половины кадрового состава, тогда как считается за диковину встретить невредимым пехотинца первой мобилизации; кавалерия, менее уставшая и истрепавшаяся; кавалерия, почти не знающая недохваток и нищеты, – увидела пехоту: грязную, молодую и неопытную, ощипанную, нуждающуюся решительно во всем, кроме терпения и храбрости. Все чаще повторяются случаи, что присылают целые батальоны без единого ружья, в надежде, что здесь, на позициях, их обмундируют как следует. Это уж, конечно враки, что из пятисот идущих в атаку ружья у трехсот, а остальные двести идут с голыми руками для массы и ждут, когда можно взять винтовки у раненых или убитых товарищей. Это враки, но невооруженных присылают то и дело в надежде, что они оружие получат на месте. И как же может кавалерия пройти молча мимо этого печального, а по-ихнему еще и унизительно-смешного факта? Лишняя причина пренебрежительно относиться к пехоте, которую и вооружать-то не считают нужным. Кавалерия не так дисциплинирована и, следовательно, свободнее, развязнее и веселее, и в общей массе как-то и более однородна, как будто даже дружна и сплоченна. А впрочем, это может быть только с виду, потому что в пехоте есть что-то более глубокое и более общее, только проявляемое как-то мало заметно, по-будничному, по-серенькому. Я не говорю о казаках: их дружба самая крепкая и нерушимая, да она и естественна, когда в сотне нередко бывает половина одностаничников, связанных всяческими узами близости; их отчаянные дела совершаются благодаря этой спайке; в дружбе и взаимной помощи они черпают свою отвагу и постоянную уверенность, что «бог поможет, а друг не выдаст». Но это ничуть не мешает выпуклому проявлению личной инициативы, способности не теряться в одиночку и в одиночку же совершать дела беспримерной удали.
Я проехал через Болоховичи, Маюничи, Козлиничи и Хряск. В Хряске стоит наша 11-я кавалерийская дивизия, и сегодня она замышляла устроить атаку на неприятельские окопы, которые находятся оттуда верст за пять. Но атака почему-то была отложена, и мне пришлось ограничиться только выслушиванием близкого громыхания артиллерии. Сегодня она почему-то палит особенно звучно. Земля дрожит, стены в халупах пошевеливаются; непрестанно гремит и гремит, то взрывами, как бы скачками, то заунывным, протяжным стоном. Маюничи стоят по-старому невредимо, но бедные vis-a-vis Козлиничи – сожжены дотла. Осиротелые жители бродят на пепелище, копаются в угольях, что-то ищут. Беженцев здесь как-то не видно: они переправляются на Сарны и дальше; часть расселилась по лесам, и в Шлицах кормится не больше 200–300 человек.
13 октября
Молодая Россия заволновалась в первые же дни по объявлении войны. Все знали, какую серьезную, широкую, ответственную и продолжительную роль придется играть в этом тяжком деле. Наоткрывалось множество курсов сестер и братьев милосердия, замелькали белые косынки и красные кресты. Просачивалась в жизнь новая струя, живым источником пробивалась в серую солдатскую массу. Толпились целыми массами во всех организациях, устраивали очереди, тайно и вслух завидовали счастливцам, попавшим в списки… Все это рвалось, шумело, даже требовало. «Скорей, только скорей, ради бога!» – вот что просилось и требовалось тогда этим неугомонным, настойчивым ульем бог знает откуда слетевшихся работников. Ехали отовсюду, и больше в Москву. В московских организациях вы встречали и широкоплечего сибиряка, и суетливого армянина, и мечтательного хохла, – все валило сюда в надежде, что Москва не откажет, что Москва не посмеет отказать, у нее не хватит духу. И Москва не отказывала. Формировались отряды, санитарные поезда, лазареты, разные летучки. И когда уже все было переполнено, появились на дверях различных бюро ненавистные записки: «Приема нет», «Запись прекращена». Но это останавливало только наполовину. Была какая-то уверенность, что рано или поздно устроиться можно, что объявится новый набор, утомятся первые работники, – словом, беспокойный люд придумывал всяческие комбинации, и – странное дело! – они большей частью выполнялись. «Победит тот, у кого крепче нервы» – шутили назойливые посетители, и они действительно побеждали благодаря упорству и терпению.
Просились куда-нибудь на самое тяжелое дело, отказывались от платы – только бы работать, работать и работать. На моих глазах студент умолял уполномоченного одного из земских отрядов взять его с собою на позиции: «Возьмите… Ну, ради бога, прошу вас… Что-нибудь смогу же я делать? Неужели не найдется одного места?.. У меня есть свидетельство брата, но я не братом. Я буду хоть пузырьки полоскать. Найду же что-нибудь. Возьмите. Очень прошу.» Места не было, его не взяли. И надо было видеть его печальное, убитое лицо, чтобы понять, как горько стало ему от этого отказа. Требований обыкновенно предъявлялось два: скорей и ближе к позициям, т. е. не только ближе, а на самые позиции. На поездах и в лазаретах большинство мирилось только временно по неизбежности и затаивало на душе хищническую мысль – как-нибудь подсмотреть случай и внезапно ускакнуть на позиции.
После образовался контингент людей, выбравших и выполнявших эту работу как ремесло, увидевших в ней прибыльную статью и тепленькое, хоть и временное, гнездышко. Впрочем, пыл охладел даже и у самых горячих за первые же месяцы. Крылья как бы сразу были подшиблены. Этого, конечно, следовало ждать, с этим надо было заранее примириться, – тогда и не было бы угнетенности, но вышло по-другому. В горячке, под наплывом чувств, предстоящая работа рисовалась нам какою-то непрерывной цепью напряженности, заботы, целесообразного неотложного труда. Мы не учли тех периодов безработицы, которые так естественны в этом деле, не учли – и обожглись. А обожглись особенно неудачно потому, что в результате как бы разочаровались; мы были настроены романтично, а жизнь, конечно, посмеялась над романтизмом и послала ему в лицо заслуженный плевок – заслуженный и необходимый в такое серьезное, неулыбающееся время. Нам чудились почет и уважение, полная удовлетворенность работой, полное отсутствие мелочей жизни; мы жили мечтой в каком-то волшебно-феерическом, самосозданном мире, а не в мире реальной правды, где палка всегда о двух концах и где думаешь о них разом.
Безработица действовала удручающе. Опускались руки, тоска грызла немилосердно. Деморализация – естественное следствие безработицы – значительно пошатнула высокий престиж носителей красного креста. Конечно, все эти толки о разгуле и недобросовестности грубо преувеличены и раздуты до неестественности, однако ж основания к тому есть несомненно. На Кавказе одно время сестрам воспрещено было носить красные кресты. Это показательно, но самый циркуляр не соответствует вызывавшим его причинам. Отдельные факты непорядочности и легкомыслия приравняли к какому-то всеобщему явлению и заключение свое ярко подчеркнули упомянутым циркуляром. Конечно, при той разношерстности состава, какая наблюдается теперь, при неизбежной скученности, при наличности всех условий теснейшего общежития, когда люди изо дня в день толкаются друг о друга, возможны и вполне естественны примеры более чем товарищеского сближения. Придумывать же небылицы о разнузданности как-то особенно здесь подмывает самая марка Красного креста, уронить которую, как все высокое и чистое, доставляет своеобразное уродливое наслаждение. Проходя спокойно мимо тысячи затейливых и пикантных историй в мирное время, теперь считают какою-то обязанностью все подчеркивать, даже то, что и не стоит вовсе, чтобы на нем останавливали внимание. Такова уж, видно, доля сестер: в мирное время носить один крест, а за войну два.
Тяжела безработица. Но в положении нашем таится что-то ложное. Мы томимся, задыхаемся от безделья к в то же время не имеем права не только требовать, но даже и желать работы, потому что желание это глубоко эгоистично и безнравственно; мы не имеем права свое удовлетворение покупать ценою чужих страданий и принуждены в безделье горевать от скуки, а в деле – от чужих страданий. И когда видишь пробитые головы, прилипающие на марле кусочки дрожащего мозга; когда из зияющей раны несет зловонием смерти и разрушения, а из-под черных кусков запекшейся крови просвечивают перебитые, заостренные косточки и тянутся, словно нити, обессилевшие жилы и нервы; когда хлещет неудержимо алая кровь и у тебя на глазах холодеет молодое человеческое тело; когда тихие прощальные стопы хватают за душу больнее отчаянных воплей и криков; когда слышишь и видишь весь этот ужас, – нет, господи, избавь нас от этой страшной работы. Пусть долгие, бесконечные месяцы тоски и напрасного ожидания, пусть, только не эти страданья, не эта бессмысленная человеческая агония. Нам достаточно одного сознания, что эти серые, замученные люди верят и знают, что за спиной у них стоит целая рать молодых работников, всегда готовых прийти на помощь.
17 октября
В купе было тесно и душно. Все-таки восемь человек не шутка, да притом четверо покуривали довольно часто от скуки. Вещей было навалено тьма-тьмущая. Двое расположились наверху, по трое внизу. Нам, признаться, надоело пристальное осматривание нашего купе каждым проходящим, высматривавшим себе место, словно коршун добычу. Всунется в дверь чья-нибудь голова и долго-долго водит глазами по низу, по верху, по вещам. Осмотрит и так же медленно и тихо скрывается в коридоре.
Вдруг появились две темные личности в котелках. Один из пришельцев, молодой, лет 26, начал говорить еще где-то за дверью, дробным, торопящимся голоском, подобно Петру Верховенскому. Он вел как-то особенно уверенно своего пожилого товарища и не успел еще ввести его в купе, как вдруг заторопился:
– Пожалуйте, пожалуйте… Садитесь вот тут. Теперь можно…
Мы ничего не понимали и никак не ожидали такой смелой осады…
– Теперь можно, разрешается, – продолжал он, как-то вызывающе окинув нас взглядом.
– Позвольте, куда вы садитесь?. Тут мой чемодан.
– Ничего, подвиньтесь. Вы не знаете, что теперь можно?
– Что можно?
– Можно по восьми человек. Циркуляр такой есть.
– Ну нет, такого циркуляра мы не знаем, да вас и без того здесь восемь человек.
– Ах, вы не знаете?.. Ну что же: вы не знайте, а я знаю.
– Да нет такого циркуляра, чтоб по 10 человек.
– А я вам говорю, что есть. Недавно. Пять дней назад. Вы не знаете, потому что не читали эту газету, а я читал.
– Так ведь нас и без того десять человек.
– А наверху хоть еще десять. это ничего. А вот тут по четяче.
– Слушай, кондуктор, по скольку человек можно внизу?
– Шесть человек.
– А подите вы!.. Ничего вы не знаете. И какой вы кондуктор, когда вы ничего не знаете. Я же сам читал!.. А вам стыдно: кондуктор, а циркуляров не читаете.
– Ну что, вот и кондуктор говорит – по трое.
– А что мне ваш кондуктор. Он идиот, кондуктор, он циркуляров не читает. Хотите пари?
– Да нет, что же нам спорить с вами?
– Нет, хотите пари? – протягивал он каждому из нас руку. – Ну давайте же пари. На сколько угодно. Я сам читал. Всего пять дней назад.
– Да ведь мы не против того, чтобы пустить вас, только ведь правила-то нет, чтобы по 10 человек.
– Ах, давайте же пари, говорю я вам.
В это время один из товарищей отвлек меня посторонним вопросом, а когда через 2–3 минуты я хотел послушать продолжение спора, ко мне снизу доносились фразы:
– Да, Румыния умна, черт ее побери!.. Все ждет и ждет. А впрочем, может, и по носу дождется, случается и так.
– Нет, Румыния что – вот Болгария, так это штука…
– Да, это штука.
И больше уж к злополучной теме о циркуляре не возвращались. В другое время этой благодарной темы со всевозможными отвлечениями и комментариями хватило бы верст на 100, и тут сразу оборвали и перешли на злобу дня. Насколько же сильно захвачены все войной, если уж прирожденные спорщики и говоруны отказываются от своих споров.
25 октября