Переклички этих поэтов с Гудзенко бросаются в глаза. И прежде всего это возникшее в их стихах указание на войну как на главный источник познания мира и поэтического переживания.
Александр Межиров:
Юлия Друнина:
Сергей Орлов:
Григорий Поженян:
И вот еще о чем нужно сказать. Я писал о том, что в своих стихах Гудзенко, как в эстафете, продолжал многие темы ифлийских поэтов, погибших на фронте. В свою очередь его стихи и следовавших за ним поэтов фронтового поколения пробудили общественный и литературный интерес к поэзии сложивших на войне голову молодых поэтов. Об этом продолжении эстафеты написал Лев Озеров: «В моих собеседованиях со студентами литературного института в 50-е, 60-е, 70-е годы я непременно ссылался на поэтическое братство поэтов, пришедших с войны и напомнивших и возвысивших имена поэтов, с войны не вернувшихся. Этот живой пример оказался убедительным. С годами его уникальность вырастала в своем значении. Судьба поэзии связывалась с судьбой отечества в час тяжелейших испытаний. Я напоминал и продолжаю напоминать строки Гудзенко:
Незачем гадать, как сложилась бы судьба Луконина, Гудзенко, Межирова, если б не было войны. Тщетные гадания! Но ясно одно — война сплотила их, сделала на минуту гениальными всех троих и всех пришедших с ними. Война вписала их во время, в эпоху и дала линию отсчета».
Все в литературной судьбе Гудзенко складывалось самым превосходным образом. У него было хотя и быстро возникшее прочное литературное имя, больше того, даже видное место в литературном, поэтическом мире.
Но когда окончилась война, вскоре после того, как умолк орудийный грохот, многое в литературной жизни стало меняться. Она после постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» стала резко мрачнеть. Это новое время потребовало новых песен. За пределами этого нового времени оказалась и недавно окончившаяся война, которой продолжали жить Гудзенко и его молодые товарищи по поэзии. Она еще не становилась для них прошлым, отрезанным от сегодняшних дней. Нет, прямого запрета вроде бы не было, но не рекомендовали этим заниматься: мол, война — уже прошлое, к нынешним делам отношения не имеющее. И редакторы, издатели, как было тогда принято, стали это указание деятельно проводить в жизнь. Заставив заниматься материалом не выношенным, не пережитым, ломали судьбы, толкали на бесплодный путь.
Эту драму пережил и Гудзенко. Был он человеком живым, неугомонным, любознательным, в поисках новых впечатлений и тем стал много ездить в необжитые поэзией края и привозил из командировок стихи — то о курских рабочих, то о далекой Туве — крае оленеводов и охотников, то о том, что «все в Карпатах меняется к лучшему». Затем он надолго отправился в Туркестанский военный округ, в пустыню («в песках — как в доменной печи»), где шли учения, засядет за поэму «Дальний гарнизон». Ему казалось, что армейская жизнь вернет его к пережитому на войне. Ничего из этого не вышло. Оказалось, что это совсем иная, чем была у него на фронте, среда: «Фронтовиков среди солдат уже нет. Есть немного сержантов и старшин сверхсрочной службы, которые нюхали порох…» Да и сам он там оказался в ином, чем на фронте, качестве. В дневнике честно признается в этом: «Мне на НП трудно, так как я не вижу человека, бегущего в атаку, а вижу в стереотрубу черные точки. Мне думается, что генерал, поднявшийся на НП и не побывавший в окопах, не поносивший солдатскую шинель, в конце концов потерпит поражение, ибо он жертвует солдатами, изматывая их и не ценя. И еще потому, что не представляет себе на практике, что такое бежать в пыли за танком, что такое идти в атаку. Вот об этом и думал». В конечном итоге главная мысль-чувство поэмы свелось к давно затоптанному общему месту: тяжело в учении — легко в бою. И эта поэма и другие «командировочные» стихи никакой радости автору не приносили. Эренбург в мемуарной книге вспоминал, что как-то в ту пору Гудзенко сказал ему с горечью: «Я научился писать, а пишу хуже». На войне лирический герой Гудзенко жил, был ее участником, действующим лицом разворачивающихся событий, во многих стихах мирного времени он вольно или невольно оказывался в позиции созерцательной по отношению к окружающей действительности; не пережитое, не радость и боль сердца, а беглые и нередко поверхностные впечатления становились поводом для поэтического излияния, Он искал связь между прошлым и настоящим, в его стихах то и дело появлялись бывшие солдаты, которые с войны «вернулись с уваженьем к невоенному труду». Очень быстро это стало у Гудзенко и его поэтических ровесников набившим оскомину, заезженным стереотипом. И сейчас ясно, что лучшими из созданных тогда Гудзенко оказались стихи, в которых лирический герой словно бы упивается радостью наконец наступившего мирного бытия («Добрый дождь», «Пейзаж», «На базаре»).
Не откажу себе в удовольствии процитировать несколько строк из «Пейзажа»:
Гудзенко очень любил жизнь, радовался всем ее проявлениям (примечательное признание есть в его дневнике: «До войны мне нравились люди из „Хулио Хуренито“, „Кола Брюньона“, „Дон Кихота“, „Гаргантюа и Пантагрюэля“, „Похождений Швейка“ — это здоровые, веселые, честные люди. Тогда мне нравились люди из книг, а за девять месяцев я увидел живых собратьев этих классических, честных, здоровых весельчаков». Да и сам Гудзенко по природе своей был из этого племени. И, быть может, именно поэтому так остро переживал трагедии войны — они были для него неутихающей болью. Но заставляли и по-настоящему ценить жизнь, радость бытия.
Последние стихи Гудзенко написал после тяжелой операции, стараясь выкарабкаться из лап подступающей смерти. Дни его были сочтены. Эти стихи входят в ряд самых сильных, самых совершенных его творений. Как и на фронте, под огнем, поэт оказался снова в положении, в котором «выбор небольшой: жизнь или смерть». Впрочем, кажется, здесь вряд ли годится это сравнительное «как» — пережитое на фронте резко приблизилось к нему, словно бы ожило. Вот откуда эти строки: «Жизнь мою спасали много суток в белом, как десантники, врачи», «Как без вести пропавших ждут…» После нескольких лет безрадостного стихосочинительства он, возвратясь к пережитому и выстраданному на фронте под огнем как к главному событию своей судьбы, ее звездному часу, снова стал поэтом в подлинном смысле этого высокого определения — таким, каким явился к читателям в сорок третьем.
Есть глубокая внутренняя связь между последними стихами Гудзенко и теми, в которых рассказывал о жизни на войне он — окопник. Не выбросил из памяти, что
Как и все солдаты, Гудзенко мечтал в войну о мире, о солнце, о счастье, которые принесет победа. Но он хотел во что бы то ни стало сберечь для будущего то, что в жестоких испытаниях войны, в минуты смертельной опасности проявлялось в людях: самоотверженность, душевную щедрость, дружбу, верность долгу. В кровавом сорок втором он думал о том, как надо будет жить в мирное время:
Издавна, кажется, с античной поры, существует поверье, что поэты обладают даром провидения. Случается, что в стихах они могут угадать, предсказать свою судьбу. Похоже, что это подтверждают и наши времена и поэты нашего времени.
«Сердце рвется к выстрелу», — написал в молодости Маяковский. «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь» — это Есенину мерещилась его судьба. Все у них так и случилось.
написал Гудзенко, вернувшись с войны, в одном из первых послевоенных стихотворений. И еще одно его стихотворение, написанное тогда же:
Странным может показаться это стихотворение: ведь недавно кончилась война, и смерть уже не поджидала всех, как было на фронте, каждый день, каждый час. Конечно, как всякое лирическое стихотворение, оно и о себе. И то, и другое стихотворение родило общее предчувствие. Строки оказались пророческими: Гудзенко умер в феврале 1953 года, ему было всего тридцать лет. Это было очень тяжелое мрачное время: по воле Сталина вовсю в очередной раз раскручивался маховик злодеяний, шли аресты, еще туже завертывали гайки. Во время последней встречи с Эренбургом Гудзенко сказал ему печально: «Многое не так получилось…»
Для всех, кто знал Гудзенко, кто ценил его стихи, эта смерть была тяжелым ударом. Горе это отозвалось в стихах его товарищей по войне и поэзии. Написал стихотворение Юрий Левитанский — они в начале войны в Отдельной бригаде особого назначения были с Гудзенко пулеметным расчетом (Гудзенко первым номером, Левитанский вторым). Потом встретились, когда шли бои в Венгрии — Левитанский служил там в армейской газете «Родина зовет». Отталкиваясь от написанного Гудзенко стихотворения «Наш полк квартирует в деревне…», посвященного боям за Будапешт, в котором есть фраза «Письмо опоздало», Левитанский написал:
Два стихотворения написал Александр Межиров. Одно из них, видно, было так важно для него, что перепечатывалось потом во всех его сборниках:
В одном из стихотворений Гудзенко сорок пятого года, вскоре после победы, есть строки о том, что вернувшиеся с войны напишут такое, что «отцами-солдатами будут гордиться сыны». Это обещание тоже оказалось провидением, воплотившимся в жизнь.
Обычно о талантливом человеке, жизнь которого оборвалась рано, с горечью говорят: сколько бы он мог еще сделать! Но о Семене Гудзенко нельзя не сказать и другое: как много он успел, какой яркий след оставил в нашей поэзии. Стихи его прошли не знающую снисхождения проверку временем, выдержали этот самый строгий экзамен. Рожденные войной и посвященные великой войне, они сохранили живую силу, неугасший жар правды и человечности…
Ангел справедливости всегда опаздывает…
(О Викторе Некрасове — его судьбе и книгах)
Сначала о его судьбе…
«Вурдалак Иосиф Сталин наградил его премией. Сумасброд Никита Хрущев выгнал из партии. Брежнев выдворил из СССР. Чем либеральнее был вождь, тем Некрасову больше доставалось».
Это написал Сергей Довлатов — известный насмешник, безошибочно находивший повод для веселья даже тогда, когда он не лежал на поверхности, прятался во внешне вполне благопристойных, солидных явлениях. Но он бы никогда не стал резвиться, говоря о Некрасове, — любил его книги, находился под обаянием его личности. Но в данном случае примером ему служил сам Некрасов — Довлатов не скрывает этого. Свой пассаж он заканчивает так, указывая на этот источник своего насмешливого тона: «Виктор Платонович часто и с юмором об этом рассказывает».
Это верно. Да, когда речь шла о перипетиях его собственной непростой судьбы, Некрасов говорил об этом иронически. Но когда дело касалось вещей общих, затрагивающих не только его — многих людей, он был серьезен.
Еще одна цитата.
Заканчивая свою статью «Об „окопной правде“ и прочем», напечатанную в парижской «Русской мысли» за несколько месяцев до его кончины (кажется, это была вообще последняя написанная им статья), Некрасов цитирует Василя Быкова: «От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…»
После этого Некрасов пишет: «Как хорошо сказано… Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая то пацифистская, то ремарковская „окопная правда“ про Великую Отечественную войну. А про эту — и не великую, и не отечественную, а позорную — кто и когда расскажет? (Некрасов имеет в виду войну в Афганистане. —
Заканчивается статья Некрасова полными горечи и печали словами: «Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»
Не себя он тогда имел в виду — собратьев по перу в Советском Союзе, которым затыкали рот, которых преследовали за правду. Но мне кажется и о себе он тоже думал, и о своей судьбе писателя, который старался жить и писать по совести, и как ему за это доставалось…
Более подробный разговор о жизненном и творческом пути Некрасова еще впереди.
Но сначала — это логично — все-таки о его дописательской биографии. Он сам рассказывает ее на склоне дней в Париже, где жил на положении эмигранта:
«Родился 17 июня 1911 года в городе Киеве (Россия). Отец — Платон Федосеевич Некрасов — банковский служащий (1878–1917). Мать — Зинаида Николаевна Некрасова (до брака Мотовилова) — врач (1879–1970).
Детство провел в Лозанне (мать окончила медицинский факультет Лозаннского университета) и в Париже (мать работала в военном госпитале). В 1915 году вернулись в Россию и обосновались в Киеве.
После окончания школы учился в железнодорожно-строительной профшколе, в Киевском строительном институте (окончил архитектурный факультет в 1936 г.) и в театральной студии при киевском Театре русской драмы (окончил в 1937 г.).
До начала войны некоторое время работал архитектором, потом актером и театральным художником в театрах Киева, Владивостока, Кирова (бывш. Вятка) и Ростова-на-Дону.
С августа 1941 года — в армии. Воевал в Сталинграде, на Украине, в Польше. После второго ранения в 1944 г. демобилизовался в звании капитана. Награды — медаль „За отвагу“ и орден Красной Звезды.
С 1945 по 1947 г. работал журналистом в киевской газете „Советское искусство“».
Во время отпуска по ранению и в первые послепобедные месяцы Некрасов написал свою первую книгу. Эту (вернее, такую) книгу о войне ждали — прежде всего фронтовики, надеявшиеся, что пережитое ими будет закреплено, увековечено в правдивом повествовании. В литературной среде самые проницательные знатоки давно предрекали появление литературы участников войны, книг не о войне, а изнутри войны. В июле сорок третьего года — позади остались два самых тяжелых и кровавых года войны, но очень далеко было до ее конца, сколько еще братских могил будет вырыто на этом пути — Илья Эренбург писал: «Замечательные книги о войне напишут не соглядатаи, а участники, у которых теперь подчас нет возможности написать письмо родным… Зародыш классического романа уже живет в голове фронтовика, который теперь думает куда меньше о литературных формах, нежели о характере вражеской обороны».
Пророческие слова Эренбурга имеют самое непосредственное отношение к первой книге Некрасова. Это был рассказ изнутри войны о боях за Сталинград и в Сталинграде, боях, в которых ее автор, офицер-сапер, участвовал с самого начала, с бесславного летнего отступления на восток после харьковской катастрофы (мы называли это тогда со свойственной тому грозному времени прямотой и злой горечью «драпом»), до победного конца, до капитуляции разгромленной, оказавшейся в безвыходном положении армии Паулюса. Рукопись повести он, никому не известный в литературном мире, отправил в редакцию журнала «Знамя».
«На краю земли» — так называлась его повесть. Это было точное название, передающее тяжелое чувство людей, которым пришлось сражаться с завоевывающим наши земли врагом уже на берегу Волги, в приволжских степях, в невообразимой окраинной дали, действительно на краю земли. Полк, в котором служит главный герой произведения лейтенант Керженцев, сапер, в мирной жизни архитектор (от его имени ведется повествование), разбит наступающими немцами, те, кто уцелел и не попал в плен, в беспорядке отступают на восток: «И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. А есть только натертая пятка. Насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, „ТТ“ на боку и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон. И вереницы машин. И тяжело, как жернов, работающие мысли». И еще через несколько страниц: «За Доном опять степи, безрадостные тоскливые степи. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. Солнце и пыль — больше ничего. Одуряющая разжижающая мозги жара».
То были общие гнетущие мысли, общее горькое и отчаянное, но накапливающее энергию сопротивления чувство: здесь предел, дальше отступать некуда, невозможно.
Затем название повести менялось дважды: при публикации в «Знамени» напугала (по тем временам не без оснований его мрачность, можно ли так — «На краю света» — о великой, кончившейся все-таки нашей победой битве? — решили назвать «Сталинград». В книжном издании автор изменил, уточнил название — «В окопах Сталинграда». Под этим названием повесть и прославилась…
Вообще у нее была удивительная, полная неожиданных поворотов судьба. Но, как говорится, родилась она в сорочке. Первая ее часть была опубликована в «Знамени» № 8–9 за 1946 год. Окончание — в октябрьской книжке журнала, которая открывалась известным зубодробительным постановлением ЦК ВКП(б) от 14 августа 1956 года «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», уничтожавшем Анну Ахматову и Михаила Зощенко, наводившем жесткий порядок в литературе и духовной жизни, кончавших с относительной вольницей военных лет. Представь автор в редакцию рукопись на два-три месяца позже, замешкайся журнал с ее публикацией — она пошла с колес, можно не сомневаться, нацеленный постановлением ЦК на резкое повышение идеологической бдительности Главлит ни за что не пропустил бы ее в печать.
Приведенное этим постановлением в состояние повышенной боевой активности на поприще истребления всяческой крамолы руководство Союза писателей вычеркнуло выдвинутую редакцией «Знамени» на соискание Сталинской премии повесть Некрасова и даже провело два совещания, готовя разгром в печати порочного произведения. Вот что, судя по сохранившемуся протоколу, говорил возглавлявший заседание Александр Фадеев: «Автор не может, естественно, удовлетворить тем требованиям, которые предъявляют к нему читатели романа „Сталинград“… Автор хочет показать моральную стойкость обыкновенного простого советского человека в Отечественной войне и причины этой стойкости. Но зрение этого автора, выражение этой мысли очень ограниченное, потому что он смотрит глазами довольно узкой части интеллигенции, получившей эстетское испытание».
Здесь, наверное, стоит сказать несколько слов о Всеволоде Вишневском, который возглавлял тогда «Знамя». Его собственные произведения — он писал в приподнято романтическом с примесью патетики стиле — не без оснований забыты. Но как у редактора журнала у него есть серьезные заслуги. Он напечатал несколько вещей, которые были совсем не по тогдашней идеологической и литературной погоде. Но книги эти и сегодня сохранили свою живую силу, оказались долговечными. Можно понять, почему он печатал «Звезду» — в этой повести Эммануила Казакевича есть хоть и отдаленная близость с его собственными литературным устремлениями и вкусом. Но увидевшие свет в «Знамени» «Спутники» Веры Пановой и сталинградская повесть Некрасова были чуждой для него стилистики, а он их печатал. Что касается Некрасова, то Вишневский, конечно, понимал, что повесть эта будет находиться в зоне критического обстрела. Об этом свидетельствует его письмо Некрасову — похоже, что оно писалось после не внушавшего оптимизма обсуждения повести руководством Союза писателя — Вишневский знал уже, что аплодисментов не будет, но твердо стоял на своем, был уверен, что поступил правильно. Он писал Некрасову: «Это в данное время наиболее ценная и наиболее точная вещь о событиях в Сталинграде. Мы, конечно, могли бы при нашем умении и искусстве здорово Вас выстирать, пропустить через синьку, подкрахмалить и отутюжить. К этому склоняются все наши критические „недоросли“. А я решил оставить вещь такой, какой она вышла из-под пера окопника». И в своих воспоминаниях о Вишневском Некрасов написал, что он был «в редакторской деятельности более чем смелый. Мной он „увлекся“, и здесь его прямота и смелость, небоязнь „инстанций“ очень мне помогли — „Сталинград“ вышел в том виде, как мы хотели».
Уже первая фраза повести: «Приказ об отступлении приходит совершенно неожиданно» не могла не привести неистовых ревнителей идейной стерильности в ярость: Сталинград — замечательная наша победа, знаменовавшая коренной перелом в ходе Великой Отечественной войны, только политический недоросль или злобный клеветник мог начать повествование об этом великом событии с изображения нашего отступления. Короче говоря, повесть была обречена.
И вдруг по непостижимому, так и оставшемуся невыясненным, капризному повелению Сталина, поставившему идеологическое и литературное начальство в тупик (как известно, Сталину вопросов не задавали, а он своими соображениями делился лишь по собственной охоте), повесть Некрасова была удостоена Сталинской премии — что и спасло ее от запланированного неминуемого разгрома.
Книга Некрасова представляла собой рассказ не наблюдателя — пусть и даже очень глазастого, — в часы затишья ненадолго попавшего по редакционной или какой-то другой служебной надобности на передний край, а человека, познавшего все опасности и тяготы, обрушивающиеся на «окопника», на своей шкуре и изобразившего их без прикрас и смягчений. Это была книга изнутри войны, появление которой предсказывал Эренбург. До нее суровый, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с «передка», к которым и принадлежал автор, не находил правдивого отражения ни в книгах, ни в кинофильмах. В подавляющем большинстве произведений той поры «окопники» были в лучшем случае безликой «массовкой», им полагалось дружно бежать в атаку, кричать «За Родину, за Сталина! Ура!», а крупным планом изображались «орлы», «чудо-богатыри» которым все было нипочем, и в огне они не горели, и в воде не тонули, неуязвимые для пуль и мин, они били захватчиков как мух.
Некрасовские герои совершенно на них не похожи — вот несколько почти наугад выбранные их портреты: «Лицо у него совсем розовое, с золотистым пушком на щеке. И глаза совсем детские — веселые, голубые, чуть-чуть раскосые, с длинными, как у девушки, ресницами. С таким лицом еще голубей гонять и с соседскими мальчишками драться»; «Один долговязый, сутулый, с короткой по колени шинели. Его фамилия Фарбер. По-видимому, из интеллигентов — „видите ли“, „собственно говоря“, „я склонен думать“»; «Стягивает через голову тельняшку. На груди его мускулистой и загорелой — синий орел с женщиной в когтях. Под левым соском — сердце, проткнутое кинжалом, на плече — череп и кости».
Тот образ войны, который тогда всеми видами искусства и пропаганды вбивался в головы людей, ничего общего не имел с тем, что видели и пережили фронтовики. Потому что такой войны, как в этих книгах и фильмах, просто не было. Повесть «В окопах Сталинграда» словно бы возвращала «окопникам» недавнее незажившее, незаживающее прошлое, девальвированное, перечеркнутое официально признанной и сверхобильно тиражируемой муляжной литературой.
Оценить опубликованную книгу, особенно по прошествии некоторого времени после ее выхода в свет, когда уже более или менее сложилось читательское мнение о ней, конечно, гораздо проще, чем определить достоинства рукописи. Строгая взыскательность литературных оценок и характеристик Александра Твардовского широко известна: он скидок никому не делал — в том числе и молодым, начинающим. Но вот что он писал в так называемой внутренней рецензии, прочитав рукопись поступившей из «самотека» повести Некрасова: «Первое очевидное достоинство книги — то, что лишенная внешне сюжетных, фабульных приманок, она заставляет прочесть себя одним духом. Большая достоверность свидетельства о тяжелых и величественных днях борьбы накануне „великого перелома“, простота и отчетливость повествования, драгоценнейшие детали окопного быта и т. п. — все это качества, предваряющие несомненный успех у читателя. Это правдивый рассказ о великой победе, складывавшейся из тысяч маленьких неприметных приобретений боевого опыта и морально-этического превосходства наших воинов задолго до того, как она, победа, прозвучала на весь мир. И рассказ этот — литературно полноценный, своеобычный, художнически убедительный…»
Здесь Твардовский проницательно, хотя и в общей форме (задача внутренней рецензии оценочно прагматическая — он рекомендовал повесть опубликовать) определены важнейшие достоинства содержания и поэтики повести «В окопах Сталинграда», ее принципиального значения особенности, которые, когда позднее были подхвачены и продолжены «лейтенантской прозой», рассматривались официозной критикой — в самом снисходительном варианте — как серьезные идейно-эстетические слабости, а чаще как опасные, вредоносные, подлежащие беспощадному искоренению пороки. Это тогда апологетами благословляемой ПУРом эстетики и «правильной», по уставам и наставлениям, генеральской войны были пущены в ход для устрашения редакторов и издателей идеологические ярлыки: «окопная правда», «дегероизация», «ремаркизм», «абстрактный гуманизм».
В «Севастопольских рассказах» (любимом произведении Некрасова) Толстой, подведя читателей к дверям лазарета, говорит им: вы тут «увидите войну не в правильном красивом и блестящем строю, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами. А увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, страданиях, в смерти».
Конечно, в войну, которая изображается в повести «В окопах Сталинграда», в которой пришлось участвовать ее автору и ее героям, ничего этого не было и в помине, не могло быть — ни правильного строя, ни бравурной музыки, ни гарцующих генералов, но отвергнутое, опровергнутое еще Толстым представление о войне как о загодя придуманном и хорошо отрепетированном высшими руководителями армии и государства историческом спектакле оставалось незыблемым (отсюда, например, десять ударов в 1944 году, выдававшиеся за гениальное полководческое прозрение Сталина, обеспечившее важнейшие победы). Такого рода представления о войне, возведенные в ранг непререкаемой исторической истины, стали фундаментом расцветшего пышным цветом официозного парадного искусства. И не только в литературе и кино, но и в гигантских безвкусных памятниках — в том числе в Сталинграде. Об известной сталинградской панораме, якобы воссоздающей штурм нашими войсками засевших на Мамаевом кургане немцев, Некрасов, воевавший тогда там, сказал, что никакого штурма не было — немцы сами оставили эту высоту, которую не могли защищать.
В своей повести Некрасов рассказывает о том, что было в действительности, что видел его герой, что пережил (ему он передал свой собственный фронтовой опыт).
И когда летом 1942 года после сокрушительного удара немцев, воспользовавшихся грубыми ошибками советского командования, отступал в разбитых частях на восток, к Сталинграду.
И когда немецкая авиация, господствовавшая тогда в небе, обрушилась на город, превратив его в огромный пылающий костер. Вот как рассказывается об этом в повести Некрасова: «Город горит. Даже не город, а весь берег на всем охватываемом глазом расстоянии. Трудно даже сказать — пожар ли это. Это что-то большее. Так, вероятно, горит тайга — неделями, месяцами, на десятки, на сотни километров. Багровое клубящееся небо. Черный, точно выпиленный лобзиком, силуэт города. Черное и красное. Другого нет».
И когда на улицах города, вернее, в его развалинах, почти у самого берега — каких-нибудь двести простреливаемых метров, разыгрались невиданного ожесточения бои — за переходящий из рук в руки дом, лучше, точнее сказать, то, что от него осталось, какой-то полузасыпанный подвал, кусок разбитой стены.
Все это воссоздается в повести в несочиненных, точных, неповторимых, зорко увиденных и запомнившихся подробностях — психологических, бытовых, батальных.
Деление это, разумеется, условное, детали сливаются, прорастают друг в друга. «Есть детали, — замечает в повести Некрасов, и тут ключ к его образной системе, поэтике, — которые запоминаются на всю жизнь, и не только запоминаются. Маленькие, как будто незначительные, они впиваются как-то в тебя, начинают прорастать. Вырастают во что-то большое, значительное, вбирают в себя всю сущность происходящего…»
Когда-то Сергей Эйзенштейн посвятил свою лекцию студентам ВГИКа разбору одного из эпизодов повести Некрасова — интересно уже и то, что он выбрал для разбора первую вещь тогда в общем молодого, дебютировавшего писателя. Замечательный режиссер, обладавший острым аналитическим зрением, убедительно раскрывал, как при абсолютной естественности, неподстроенности весома, многозначительна и многозначна в исповедуемой и практически реализуемой автором «В окопах Сталинграда» эстетике каждая подробность. Стоит, скажем, обратить внимание на ряд таких, казалось бы, невыразительных деталей, как цифры, которые время от времени без малейшего нажима, как бы мимоходом всплывают в разговорах персонажей. «Активных штыков двадцать семь» — это в батальоне, и не после самых жестоких боев. А вот уже в самом Сталинграде: «В той дивизии человек сто, не больше. Две недели на том берегу дерутся». Детали эти, открывающие масштаб потерь, необычайно существенны для понимания не только того, что делается вокруг героев, фронтовой обстановки, но и их душевного состояния.
Я уже не говорю о таких, например, подробностях. «Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок». Или: «Я кидаю коробок. Он не долетает шага на два. Фу ты, черт! Сидящий в воронке протягивает руку. Нет, не дотянулся. Мы оба не сводим с коробка глаз. Маленький. Чернобокий. Он лежит на снегу и точно смеется над нами. Потом появляется винтовка. Медленно, осторожно высовывается из воронки. Движется по снегу, тычется в коробок. Вся эта операция тянется целую вечность. Коробок скользит, отодвигается, никак не хочет за мушку цепляться. У хозяина винтовки от напряжения даже рот раскрывается. В конце концов он все-таки зацепляет его. Голова и винтовка исчезают. Над воронкой появляется легкий дымок». Или еще такая деталь: «Иногда сбрасывают по четыре небольшие аккуратненькие бомбочки. По две из-под каждого крыла. Или длинные, похожие на сигару, ящики с трещотками, противопехотными минами. Гранаты рассыпаются. А футляр еще долго кувыркается в воздухе, а потом мы стираем в нем белье — две половинки, совсем, как корыто».
Андрей Платонов, сразу же откликнувшийся на повесть молодого автора (еще до того, как она стала лауреатской) высоко оценивающей ее рецензией, отмечал, что автор придает описанию войны, всему движению чувств и действий человека пребывающего в огне боя, необыкновенно ощутительную, живую, непосредственную конкретность; читатель все время живет в том потоке событий, в который вовлек его автор. Из всех этих ненамеренных, невыпяченных, непедалированных подробностей как бы сама собой складывается, выявляется не лежащая на поверхности, не обнаженная для дидактической наглядности главная мысль, главная идея повести, пронизывающая всю ее от начала до конца. Она в том, что нечеловечески тяжкая битва «на краю земли» за лежавший в руинах и пепле город на Волге, битва, ставшая в конечном итоге долгожданным переломом в ходе Великой Отечественной войны, была выиграна самоотверженностью, готовностью к самопожертвованию, патриотическим воодушевлением множества самых обыкновенных, на языке тех лет, «рядовых защитников» Сталинграда. Корень победы в том, что Пушкин когда-то в связи с войной 1812 года назвал «остервенением народа», а Толстой в «Войне и мире» — «дубиной народной войны».
В последней главе повести, но не в ее финале, это было бы для Некрасова слишком жирной точкой (вкус и чувство меры у него безупречны), автор словно подводит итог своим разлитым в повести наблюдениям и размышлениям. Дивизия, в который служит Керженцев, добивает в центре города окруженных немцев. Длинной вереницей плетутся к Волге пленные. В блиндаже у саперов и разведчиков отмечают возвращение Керженцева из госпиталя. Конечно, выпивают. Неожиданно возникает разговор об одержанной победе.
«Чумак поворачивается на живот и подпирает голову руками.
— А почему инженер? Почему? Объясни мне вот.
— Что „почему“?
— Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?
У меня кружится голова, после госпиталя я все-таки слаб.
— Лисагор, объясни ему почему. А я немножко того, прогуляюсь…
…Чумак спрашивает, почему. Не кто-нибудь, а именно Чумак. Это мне больше всего нравится. Может быть, еще Ширяев, Фарбер спросят меня — почему? Или тот старичок-пулеметчик, который три дня пролежал у своего пулемета, отрезанный от всех, и стрелял до тех пор, пока не кончились патроны? А потом с пулеметом на берег приполз. И даже пустые коробки из-под патронов приволок. „Зачем добро бросать — пригодится“. Я не помню даже его фамилии. Помню только лицо его бородатое, с глазами-щелочками и пилоткой поперек головы. Может, он тоже спросит у меня — почему? Или тот пацан-сибирячок, который все время смолку жевал. Если б жив остался, тоже, вероятно, спросил бы — почему? Лисагор рассказал мне, как он погиб. Я его всего несколько дней знал, его прислали незадолго до моего ранения. Веселый, смышленый такой, прибауточник. С двумя противотанковыми гранатами он подбежал к подбитому танку и обе в амбразуру бросил.
Эх, Чумак, Чумак. Матросская твоя душа, Ну и глупые же вопросы ты задаешь…»
Можно ли яснее, конкретнее выразить идею народной войны, воздать должное тем, кому мы обязаны дорого стоившей победой и в сталинградской битве, и во всей, казалось, бесконечной войне? Точно заметил Андрей Платонов в уже упоминавшейся мною рецензии: «В самом изображении наших воинов автор сумел раскрыть тайну нашей победы».
Есть такая распространенная формула — «главная книга», довольно часто встречающаяся в современных критических статьях и писательских интервью. Строго говоря, она не является литературоведческим научным определением. Главной книгой критики обычно называют самое значительное, самое зрелое, чаще всего это последнее, итоговое творение писателя. Писатели же обычно имеют в виду книгу, над которой они работают и которая им представляется гораздо важнее всего, что ими написано до этого.
С Некрасовым история уникальная: главной его книгой оказалось первое произведение. Он после нее написал много хороших вещей, широко читавшихся, пользовавшихся успехом. И все-таки в памяти читателей он был, оставался, остается автором повести «В окопах Сталинграда».
Читательский успех ее не поддается описанию: общий тираж многочисленных переизданий — несколько миллионов экземпляров, переводы — на тридцать шесть языков. Очень высок был достигнутый автором уровень жизненной и художественной правды. Это сразу же отметили многие писатели старшего поколения, бывшие в войну корреспондентами армейских газет, «Красной звезды», у них были свои впечатления от поездок по заданию редакций на фронт. Я уже назвал Всеволода Вишневского, Александра Твардовского, Андрея Платонова. К ним надо добавить Василия Гроссмана, который к тому же все время сталинградской эпопеи был на этом фронте. Илья Эренбург, которому тоже приходилось бывать на фронте, вспоминая в своей знаменитой мемуарной книге «прекрасные повествования» о трагических годах войны, на первое место поставил книгу Некрасова. К тому же, что тоже очень важно, они, строгие ценители, отдавали себе отчет в литературных достоинствах повести Некрасова. Даниил Гранин говорит о ее «безупречной правде».
Повесть «В окопах Сталинграда» оказала очевидное очень сильное и благотворное влияние на литературный процесс. Когда на рубеже 50-х и 60-х годов столь заметно заявила о себе литература фронтового поколения или, как ее еще называли, «лейтенантская проза» (хотя среди ее авторов были и солдаты), выяснилось, что у истоков этого мощного литературного направления находится повесть Некрасова. В XIX веке было сказано: «Все мы вышли из гоголевской шинели». Столь же высокой формулой: «Все мы вышли из некрасовских „окопов“» писатели фронтового поколения определили роль повести Некрасова в их творческой судьбе, он был всеми ими признанным лидером. Это засвидетельствовали Григорий Бакланов и Василь Быков, Булат Окуджава и Вячеслав Кондратьев, Даниил Гранин и Елена Ржевская, Владимир Богомолов и Алесь Адамович. Борис Слуцкий писал тогда: «Повесть В. Некрасова обогнала свою литературную эпоху, во многом предваряя наше время».
«В окопах Сталинграда» не утратили за прошедшие шесть десятилетий живой силы, завораживающей эстетической привлекательности. А срок ведь немалый, за это время потускнели, канули в Лету многие, очень многие книги.
Но, что поделаешь, исходивший от «главной книги» Виктора Некрасова свет был так ярок, что, видимо, помешал, как следует рассмотреть и оценить по достоинству его последующее творчество, оно оказалось словно бы отодвинуто в тень. Перечитывая сегодня его произведения, написанные после «Окопов», ясно видишь их кровное содержательное и эстетическое родство с самой знаменитой вещью Некрасова и те новые открытия в художественном исследовании действительности и духовного мира современников, которые они в себе заключали. Скажем, его рассказы о войне «Судак» (1958) и «Вторая ночь» (1960) без всяких оговорок могут быть поставлены рядом с «Окопами» — сегодня это не вызывает никаких сомнений.
Надо иметь в виду, что были и серьезные привходящие обстоятельства, во многом определившие нескладно сложившуюся судьбу написанных после «Окопов» повестей «В родном городе» (1954) и «Кира Георгиевна» (1961). Дело в том, что «охранная грамота» Сталинской премии, которая в свое время прикрыла «В окопах Сталинграда» от нависавшей опасности уничтожающей официозной критики, на эти вещи уже не распространялась. Вершители литературных судеб расправлялись с этими произведениями с пылом, подогреваемым еще тем, что в свое время им не удалось разгромить «В окопах Сталинграда», они словно бы брали реванш за то, что вынуждены были тогда промолчать. В инспирированных руководителями идеологических служб разносных статьях утверждалось, что Некрасов очерняет нашу действительность, что его повести о послевоенной жизни — скучные плоские книги о задворках великой замечательной эпохи, о неинтересной буднично-серой жизни, герои их жалки и духовно примитивны. Это была целенаправленная игра на «понижение», причем игра в одни ворота — тем, кто был готов, кто хотел бы оспорить эти облыжные обвинения, эти явно искажающие содержание, обесценивающие художественные достоинства некрасовских повестей характеристики, таким критикам путь на газетные и журнальные страницы был очень непрост, а большей частью и вовсе наглухо закрыт.
С той поры идеологические надзиратели в покое Некрасова не оставляли. Официозная критика встречала в штыки не только его художественные произведения. Доставалось ему и за эссеистские заметки по вопросам искусства: за посвященные кино, но распространяющиеся и на другие искусства «Слова „великие“ и простые» (1959), — он выступил против напыщенной героической риторики, котурнов, велеречивой патетики; за размышления об архитектуре «О прошлом, настоящем и чуть-чуть о будущем» (1960) — он критиковал безвкусную монументальность и убогое однообразие тогдашнего советского градостроительства. Его эстетические взгляды квалифицировались как идейно порочные, а потому подлежащие решительному искоренению. А на самом деле — и это вскоре выяснилось — речь уже шла не только о писательском кредо, но и о жизненной позиции Некрасова, которую власти не намерены были терпеть.
Повесть «В родном городе» подверглась столь свирепым нападкам блюстителей идеологической стерильности и приверженцев эстетики «потемкинских деревень», потому что она была одним из первых произведений, несших в себе уже пробивавшиеся «оттепельные» веяния.
Говорят, что одна ласточка весны не делает. Но что ждет эту первую ласточку, рассчитывавшую на весеннее тепло, а столкнувшуюся с еще не отступившими морозами? «В родном городе» было такой обреченной на нелегкую судьбу первой ласточкой. Некрасов в своей повести рассказывал о трудном переходе от войны к миру, о разрухе, руинах и пепелищах, о разоренных душах, о возвращении фронтовиков — изувеченных, искалеченных, у которых не было ни кола, ни двора. Все это таило в себе тяжелые драмы, которые при жизни Сталина искусство вынуждено было обходить, во всяком случае до Некрасова никто не рискнул заняться ими.
В мае сорок пятого — еще гремели последние залпы на полях сражений — Сталин заявил, что «наша социалистическая экономика укрепляется и растет, а хозяйство освобожденных областей, разграбленное и разрушенное немецкими захватчиками, успешно и быстро возрождается». И в соответствии с этой основополагающей непререкаемой установкой художники должны были в розовом свете изображать окружающую их действительность. Хотя на самом деле, если что возрождалось очень активно и целеустремленно, то государственное самодовольство и самохвальство, которое привело нас к катастрофе в начале войны.