Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Живым не верится, что живы... - Лазарь Ильич Лазарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наше внимание всегда целенаправленно, особенно в чрезвычайных обстоятельствах, под огнем, в минуты смертельной опасности, — мы не только запоминаем далеко не все, мы даже часто не видим всего, что у нас перед глазами, хотя не отдаем себе в этом отчета. Симонов пишет, что, попав через много лет после войны в сербский город Ниш, в котором побывал в первые часы после его освобождения от гитлеровцев, он с удивлением обнаружил там немало замечательных памятников старины, которые тогда, несмотря на острый интерес к истории, совершенно проглядел. Рассказ об этом писатель заключает общим соображением, имеющим самое непосредственное отношение к предмету нашего разговора: «Интересно, как много замечаешь на войне и как много не замечаешь, проходишь мимо, словно его и нет…»

И еще одно обстоятельство — о чем подробно говорил в одном интервью Симонов, стараясь определить то, что отличает его поздние, послевоенные беседы с участниками войны (например, во время работы над фильмом «Шел солдат») от записанных во фронтовых блокнотах. Тогда, в войну, «разговор, — вспоминает Симонов, — обычно бывал локальным, целенаправленным: что сделал конкретно солдат в этом бою — вчера или позавчера? Как все происходило? Чего он добился? В чем его — пусть по мерке разворачивающихся гигантских сражений и маленький — солдатский успех?.. Он, солдат, обычно рассказывал главным образом об этом… Он еще жил этим боем, этот бой заслонял от него многое другое, быть может, не менее важное и интересное. Наверное, иначе и не могло быть…» А сейчас, в нынешних беседах, «солдат вспоминает всю войну — многие бои и многие подвиги, он их внутренне постоянно сопоставляет и сравнивает, в его сознании они взаимосвязаны… Вспоминает все подряд, и, слушая его, вы словно погружаетесь в атмосферу солдатской жизни на войне».

Тогда, в дни войны, наши впечатления еще, в сущности, представляли собой некий калейдоскоп эпизодов, между которыми далеко не всегда ощущались и осознавались внутренние связи. Понадобились годы и накапливавшийся опыт, чтобы все это уложилось в какой-то порядок, стало из набора эпизодов течением жизни.

В первые послевоенные годы мы не знали даже истинной цены своему собственному фронтовому опыту: для этого надо было как-то определить его место в общей панораме войны. А это панорама, это общее представление о войне складывалось постепенно, годами — из множества прочитанных статей в газетах и журналах, книг — художественных и документальных, мемуарных, исторических, из десятков увиденных кинофильмов, из огромного количества ставших нам доступными архивных материалов, статистических данных — большая часть из них была в свое время военной тайной — и т. д. и т. п. И чем больше становился этот багаж, тем яснее мы ощущали пробелы в наших знаниях, тем внимательнее были ко всему новому, лучше его различали, выше ценили, — впрочем, эта обычная диалектика познания.

А тогда, сразу после войны, мы из-за отсутствия четких координат одновременно и переоценивали и недооценивали то, что пережили на фронте, видели своими глазами. С одной стороны, думали мы, кому может быть интересна война во взводном и ротном измерении: ну, пошли в атаку или отбили атаку немцев, окопались, заняли оборону или выдвинулись на исходные рубежи для атаки, ну, привез старшина харч и махорку или застрял по дороге. Кто этого не знает, нам и в голову не приходило, что даже «обычное» на войне было очень разным. Право же на общее внимание, полагали мы, наверное, имеют лишь воспоминания крупного военачальника или человека, пережившего нечто из ряда вон выходящее.

С другой стороны, мы твердо знали, что только там настоящая война, где свистят пули и рвутся мины. А уж это мы знали не хуже, лучше, чем военные журналисты. Ограниченность, узость нашего опыта оборачивалась, таким образом, неосознанной самонадеянностью, от которой мы освобождались по мере того, как перед нами все яснее и яснее вырисовывалась общая картина войны. Это была главная причина, почему мы не заинтересовались, не могли заинтересоваться симоновскими дневниками в сорок пятом году.

Но ведь нечто подобное происходило и с самим Симоновым… Готовить фронтовые дневники к публикации он мог, только составив для себя панораму войны, ее хода, ее провалов и удач, только внутренне составив такую историческую карту, определив масштабы и пропорции происходившего, можно было понять, что же несут в себе нового, неизвестного его фронтовые записи. В сорок пятом он был к этому не готов.

Симонов обратился к своим военным дневникам в пятидесятые годы, в хрущевскую «оттепель». Не нужно это упрощать: процесс пересмотра им старых, глубоко въевшихся представлений, был у него не простым, полным трудных, драматических коллизий. Когда была напечатана повесть Ильи Эренбурга «Оттепель», давшая название начинающемуся в обществе освобождению от тоталитарных представлений, Симонов подверг резкой и в принципе несправедливой критике эту вещь — это привело к разрыву их давних, дружеских еще с военных лет отношений. Поворотным пунктом в судьбе и мировосприятии Симонова стал XX съезд партии, доклад Хрущева о сталинских злодеяниях. Вскоре после съезда он написал стихотворение, которое при жизни не напечатал (видно, оно не выразило в полной мере того, что он переживал). Для нас же оно интересно и важно как знак, как точка принципиального душевного поворота. Он писал, что надо не выстригать, как предлагается властями, имя Сталина, а «выжечь» всю ту ложь, демагогию и страх, что он внедрял: «…Нам на плечи взвалено, на всех нас, без изъятия, „За Родину, за Сталина!“ Разъять на два понятия». Вот тот фундамент, на котором возникли его обновленные представления о войне. И стал он на долгие годы, до конца дней своих одним из главных противников Пуровской официозной лжи и казенщины, и нападки на Симонова, как правило, инициировались этим ведомством, которое стремилось представить дорого стоившую нам победу в самом приятном, радужном, сплошь победоносном виде.

Симонов обратился к своим фронтовым дневникам, работая над первой книгой трилогии «Живые и мертвые» и вместе с Евгением Воробьевым и Василием Ордынским над сценарием документального фильма «Если дорог тебе твой дом…» — и в том и в другом произведении речь шла о трагических событиях сорок первого года, в романе и фильме дневники помогали воссоздать точные, первозданные жизненные впечатления той поры.

Но, кажется, в ходе этой работы Симонов и осознал, что они имеют или могут иметь и вполне самостоятельную ценность как достоверные исторические свидетельства. Впрочем, к этой мысли его могла подталкивать и одна, более давнего, военного времени история. В 1943 году высокое начальство (А. С. Щербаков) заказало Симонову сценарий фильма о Москве сорок первого года. Симонов хотел, чтобы ставил этот фильм Всеволод Пудовкин, и в качестве материала, который можно использовать в картине, дал ему прочитать свои дневники сорок первого года. К его удивлению Пудовкин сказал, что никакого сюжета не надо выстраивать, сочинять для сценария, он будет снимать фильм на основе симоновских дневников. Вместе с Пудовкиным они написали такой на основе дневников сценарий «На старой смоленской дороге», который вызвал полное непонимание в принимающих и утверждающих инстанциях — ничего похожего тогда не делалось в кино. Сценарий «зарубили», но память об этом опыте Симонов сохранил, он тоже наводил на мысль о том, что дневники представляют собой и некую самостоятельную ценность.

Когда Симонову предложили к 20-летию Победы сделать доклад на пленуме правления Московской писательской организации и комиссии по военно-художественной литературе при правлении Союза писателей СССР, он сказал, что посвятит его не художественной литературе, а некоторым коренным проблемам истории Великой Отечественной войны, от верного понимания которых, по его мнению, в немалой степени зависят и движение вперед литературы, и осмысление писателями этого очень трудного материала. Подготовка доклада стала для Симонова важным рубежом постижения истории войны, в том числе глубинных причин наших нежданных и постыдных поражений. Но время для такого выступления, опрокидывавшего многие существовавшие как незыблемые представления, оказалось крайне неблагоприятным. Незадолго до этого был смещен Хрущев, а пришедшие к власти новые правители страны начали проводить тихую, на первых порах скрытую, но неуклонную ресталинизацию. Истории войны это касалось прежде всего и больше всего, если воспользоваться формулой Герцена, ее сразу же стали сводить «на дифирамб и риторику подобострастия». Доклад Симонова вступал в резкий принципиальный конфликт с официозными догмами и пропагандистскими установками. Набранный в трех изданиях он света не увидел, не был напечатан. Когда через двадцать с лишним лет, уже в «перестроечные» времена доклад был опубликован, один из крупных наших историков академик А. Самсонов сказал о нем: «Еще двадцать лет назад К. М. Симонов с присущим ему мужеством и гражданственностью выполнил эту работу, к которой сейчас, по сути только еще приступают историки…» Сам Симонов вспоминал этот доклад в связи с историей публикации своих дневников. Незадолго до смерти на одной из последних встреч с читателями (если быть скрупулезно точным, на предпоследней) в Военно-политической академии имени В. И. Ленина он говорил: «Идея опубликовать эти дневники, собрать их в книгу у меня возникла после того, как я сделал доклад „История войны и долг писателя“ на писательском пленуме. Многое было довольно резко сформулировано. Печатать его не хотели. Ну я решил: ах так, не хотите печатать 25 страниц, хорошо, я сделаю тогда этот доклад об истории войны и долге писателя на полторы тысячи страниц… Я, конечно, шучу, но в общем это был окончательный толчок».

Можно только удивляться, что после печальной истории с докладом Симонов все-таки продолжал готовить к печати дневники сорок первого года, он не мог не понимать, что напечатать их будет очень трудно, а если удастся, то только каким-то чудом. Но, видно, работа эта была ему так душевно необходима, так захватила его, что забросить ее или отложить он не мог. «Сто суток войны» были закончены, приняты Твардовским, который очень высоко оценил это произведение Симонова, были набраны и должны были появиться в трех номерах «Нового мира» в 1966 году. Но чуда не произошло, их постигла та же участь, что и доклад «История войны и долг писателя», — дневники были запрещены цензурой. Процитирую секретную докладную (жанр этот на бытовом, «разговорном» языке можно характеризовать и другим, кажется, более подходящим словом — донос) начальника Главлита в ЦК КПСС:

«При контроле сентябрьского и октябрьского номеров журнала „Новый мир“ было обращено внимание на содержание записок К. Симонова „Сто дней войны“ и комментариев автора к ним, посвященных описанию боевых действий в первые месяцы войны, личных переживаний и сомнений участников событий, связанных с отступлением нашей армии. Война и потери советского народа в ней, причины наших военных неудач и сам факт нападения фашистской Германии на СССР рассматриваются К. Симоновым как следствие репрессий 1937–38 гг., предпринятых Сталиным для утверждения своей личной власти. Основываясь на субъективных впечатлениях, автор пересматривает значение и истинный характер советско-германского пакта 1939 г., считая, что заключение этого договора якобы заставило отказаться от социалистических принципов нашей внешней политики. Говоря о злоупотреблении властью и ответственности Сталина за войну и ее жертвы, К. Симонов в то же время поднимает вопросы об ответственности „общества, когда оно по ходу своей истории вручает слишком обширную власть в руки одного человека“. Произведение снято из номера».

Симонов пытался бороться с цензурой: пробить эту стену, увы, не вышло. Он даже рискнул обратиться «на самый верх», все-таки он был обладателем одного из самых громких и почитаемых имен в нашей литературе, особенно высок был его авторитет военного писателя, но ничего это не дало, он не получил не только поддержки, но даже просто какого-либо ответа на свое обращение.

Человек мужественный и стойкий, обычно не падавший духом от невзгод и ударов судьбы, Симонов эту историю переживал тяжело. В письме своему старому другу Д. Ортенбергу, письме, в котором речь идет о заказанном им Симонову очерке для готовившегося сборника о маршале Жукове, он не скрывает мрачного настроения и горьких мыслей: «Не надо себя тешить иллюзиями. Такого рода работа — а никакую другую мне делать неинтересно, да я просто и не смогу — при нынешнем, подчеркиваю, при нынешнем отношении к истории света не увидит. Поэтому я сигнализировал тебе, что для проходимого через нынешнюю обезумевшую цензуру очерка надо срочно искать другого автора…

Если бы вдруг случилось чудо и цензура наша образумилась, то тогда другое дело — такая вещь, конечно, могла бы быть напечатана. Но надежд на такое изменение нравов у меня что-то мало… Пойми мои чувства человека, у которого лежит полтора года без движения рукопись, которую он считает лучшей из всего, что он написал (речь идет о „Ста сутках войны“ — Л. Л.). Как трудно такому человеку сидеть и писать еще одну вещь, которая, по его весьма основательным предчувствиям, ляжет и тоже будет лежать рядом с предыдущей».

Предчувствие не обмануло Симонова. Написанные им по просьбе Ортенберга «Заметки к биографии Г. К. Жукова» были опубликованы только через двадцать лет, когда не было в живых ни Жукова, ни Симонова. Что касается «Ста суток войны», то в главлитовских реестрах против этого названия стояла такая жирная галка, что его даже упоминать нельзя было — вычеркивали. Это уже был затяжной приступ главлитовского безумия. Потому что многое из «Ста суток» было позднее перенесено в «Разные дни войны». Многое, но, конечно, не все, были вещи, которые оставались по-прежнему все равно «непроходимыми», в царское время в таких случаях писали «по не зависящим от автора причинам»…

После запрета «Ста суток» Симонов все-таки не оставил свои военные дневники, продолжал исподволь готовить их полное издание. Следующая в принципе удавшаяся попытка произошла через семь лет. Ему пришла в голову счастливая мысль, которая в какой-то степени нейтрализовала прежний категорический запрет цензуры. Сначала в «Дружбе народов» (1973, № 1, 2) увидели свет дневники сорок пятого года — «Незадолго до тишины». Цензура должна была быть смягчена — этот победный год войны она всегда предпочитала всем прочим. Впрочем, полной уверенности, что задуманное осуществится, что вслед за дневниками сорок пятого будут опубликованы, как это все-таки случилось, дневники сорок второго — сорок четвертого годов (1974, № 4, 5, 6), а затем сорок первого года (1974, № 11, 12, 1975, № 1), у Симонова не было. Каждая публикация сопровождалась многочисленными цензорскими замечаниями и требованиями, часто, если вещи называть своими именами, перестраховочно идиотического характера. Особенно неистовствовала военная, главпуровская цензура — она была даже более тупой, невежественной и агрессивной, чем главлитовская. Я могу это подтвердить, так как своими глазами видел (Симонов мне их показывал) эти многостраничные указания и требования, которые при этом по фарисейски выдавались за требования редакции, так как цензуре не полагалось напрямую иметь дело с автором.

После рассказа о драматической истории публикации «Разных дней войны», тяжелой борьбы автора с цензурой, нельзя не остановиться на тех сложных творческих проблемах, с которыми Симонов столкнулся, взявшись за книгу, которая жанровых прецедентов не имела. Это теперь выглядит куда как простым и ясным, но в немалой степени именно потому, что путь этот был разведан и опробован Симоновым. Да и сам он далеко не сразу его отыскал, многое прояснилось уже в процессе работы над дневниками. Но размышлять об этом писатель начал еще с середины 50-х годов.

Было бы наивностью считать, что дневниковые записи несут в себе абсолютную истину — это лишь «моментальные» снимки событий, явлений, людей, на более основательное содержание они сами по себе претендовать не могут. Многие взгляды и суждения, выраженные в них, рождены определенным временем, и именно ему принадлежат, с годами, с обретением нового опыта они могли изменяться, трансформироваться, по прошествии времени иногда кажутся странными, могут удивлять даже тех, кому принадлежали, но ничего не поделаешь, так было. «Спустя тридцать лет, — пишет Симонов, комментируя одну из своих дневниковых записей, — не всякий раз до конца влезешь в собственную душу, не всегда поймешь себя тогдашнего… Мне трудно сейчас поверить, что я мог сказать то, что я сказал тогда…» В другом месте он признается: «Так я думаю об этом сейчас, задним числом, хорошо сознавая всю поверхностность некоторых моих исторических сравнений тогда, весной сорок третьего года». В третьем: «Я не был пророком и не знал…»

Это сквозной мотив комментариев, и он возник не случайно. Симонов отдавал себе отчет в том, что перед ним, публикующим свои дневники военного времени, встают одновременно две задачи. Во-первых, он должен быть максимально, безупречно точен в передаче событий, подробностей, атмосферы тех лет, мыслей и и чувств той поры. Круг «прав» и «обязанностей» автора в этом случае не очень широк, но есть среди них такие, которые должны выполняться неукоснительно: это право рассказывать обо всем, что видел и пережил, и обязанность говорить читателям правду, одну правду, и ничего, кроме правды. Это значит, что дневники должны печататься в первозданном виде, никакая поздняя конъюнктурная правка, приспособление их к другим временам недопустимы.

Но как быть с тем, что его нынешнее понимание событий войны не во всем совпадает с их прежними представлениями автора (я это только что показал, цитируя Симонова), — как быть с этим? Как реализовать в такого рода публикациях нынешнее, более зрелое понимание? Вот в чем вторая задача. У литератора, публикующего свои старые записи или дневники, если он хочет быть верен исторической правде, не причесывать их на современный манер, у такого литератора остается один путь: основательного и деликатного комментария. Он должен там, где возникает эта необходимость, найти способ, не вторгаясь в старые записи, не редактируя и не подчищая их, углубить, уточнить или оспорить свои впечатления или суждения военной поры.

Симонов осознал эту важную и требующую на практике разных решений проблему довольно рано и сначала не на собственном опыте, а размышляя о прочитанных рукописях. Вот отрывок из его письма, датированного 57-м годом, в котором он намечает такой путь: «Вообще-то я бы представил себе книжку „Записки фронтового корреспондента“, сделанную уже сейчас, которая бы состояла из двух потоков: первый — что я видел сам, своими глазами, и второй — что мне люди рассказывали о себе и других. Первый поток составили бы дневниковые записи, второй поток должен был бы родиться не столько из напечатанных в свое время корреспонденций (как в той рукописи, отзывом на которую было это письмо. — Л. Л.), сколько из записей разговоров с людьми во фронтовых блокнотах, если таковые сохранились…»

В другом, более позднем — 63-го года — письме уже, в сущности, им намечена структура собственных дневниковых книг (думаю, «Сто суток войны» были уже задуманы), хотя и в нем речь идет тоже о присланной на отзыв рукописи: «У меня родилась мысль (может быть, запоздалая): не сделать ли всю эту книжку как тогдашний дневник с сегодняшними комментариями? Может быть, это следует подчеркнуть и графически — скажем, тогдашние записи набрать корпусом, а нынешние примечания курсивом?.. При такой форме будет и ощущение полной достоверности и будет возможность, сохранив эту достоверность тогдашних обстоятельств, чувств, поступков, мыслей, высказать и то, что вы по этому поводу думаете и чувствуете сейчас…»

Так были сделаны «Сто суток войны», затем эта форма, опробованная и освоенная Симоновым, становится все гибче и свободнее. Увеличивается объем примечаний позднего времени, в них шире используются документы, письма, другие материалы — печатные и архивные. Меняется даже место примечаний: в «Ста сутках войны» они шли в конце как академического типа комментарии, в «Разных днях войны» они уже внутри дневникового текста, там, где для них возникает повод. Разумеется, для читателей удобнее этот вариант. Конечно, удобства читателей — дело не последнее, с этим нельзя не считаться, но суть все-таки не в этом. А в том, что все весомее становилась смысловая нагрузка, которую несут примечания, вырастало их значение, и они вполне обоснованно начинали и внешне претендовать на большее «равноправие» с дневниковыми записями — в самом тексте, а не где-то в конце книги, главы или страницы, на одинаковый, столь же крупный шрифт.

В «Разных днях войны», если быть точным, их уже не назовешь даже примечаниями, — это нечто более серьезное и основательное. Это заметки, которые все вместе образуют то, что можно назвать общей панорамой войны. С этой панорамой, какой она представлялась писателю, всю жизнь свою посвятившему изучению и осмыслению того грозного времени, и соотносятся дневниковые записи. Благодаря такой конструкции, такому монтажу изображение войны и становится в этой книге столь объемным, стереоскопическим.

Приведя запись беседы с гвардии сержантом Канюховым, воевавшим еще в первую мировую войну, и вспоминая тот преувеличенный интерес, который был у военных корреспондентов к старым бывалым солдатам, Симонов обстоятельно, самым тщательным образом проанализирует сложные причины этого явления, природу некоторых ходячих представлений того времени, которым и сам отдал дань, сравнит боеспособность русской армии в первую и советской во вторую мировые войны. Кстати, это помогает нам понять, что было истинным в такого рода образах и мотивах, возникших во многих произведениях военных лет — в том числе и Симонова, — а что было рождено преувеличенным интересом и ходячими представлениями.

Рассказывая о боях местного значения на исходе нашего наступления под Москвой ранней весной 42-го года, боях, которые, как правило, уже успеха почти не приносили, а жертв стоили немалых, размышляя нынче, почему так происходило, Симонов раскроет то, что за этим стояло: не преодоленная еще привычка воевать по старинке, недостаток опыта и мастерства, неумение — с точки зрения оперативного искусства — мыслить широко и дальновидно.

Вспоминая о том потрясении, которое он испытал, прочитав известный приказ № 227: «…Движение жизни представлялось в будущем каким-то прыжком — или перепрыгнуть, или умереть!» (это настроение выплеснулось в двух написанных в те дни его стихотворениях — ставшем сразу же знаменитым «Убей его» («Если дорог тебе твой дом…») и менее известном «Безымённое поле») — Симонов, опираясь на полученное через много лет письмо фронтовика, теперь отметит не только роль этого приказа, в котором с мужественной правдивостью говорилось о нашем «отчаянном положении», но и скажет о том, чего не почувствовал и не понял тогда. Приказ «Не шагу назад!», как его очень часто называли в дни войны, оказался действенным, потому что выражал готовность многих и многих тысяч людей стоять насмерть, защищая Родину: «Если рядовые по состоянию своего духа не хотят или не способны по-настоящему воевать, то никакие самые грозные приказы, никакие крутые меры не заставят их это сделать и не удержат от бегства. Самые талантливые военачальники и опытные командиры будут бессильны что-либо сделать».

Я выбрал наудачу эти примеры — они могли быть иными, потому что возможности для выбора велики — с одной целью, чтобы сделать наглядным тот принцип подачи материала, к которому в результате поисков и проб пришел Симонов. Это сопоставление и сочетание двух точек зрения, между которыми много лет жизни, двух взглядов, у каждого из которых есть свои преимущества. Один — это сами фронтовые записи — взгляд в упор, точно фиксирующий происходящее, во всех деталях и подробностях, которые — отступи чуть дальше — плохо различимы, стираются, размываются. Второй — «съемка» идет уже издалека, когда отчетливо видны стратегические факторы, проступает связь явлений, обнаруживаются причины и следствия, открывается все то, что с близкого расстояния разглядеть невозможно. Это взаимодополняющие и взаимообогащающие друг друга планы действительности. Органическое их соединение и делает «Разные дни войны» книгой уникальной.

Симонов в своих дневниках немало внимания уделял военным проблемам — управления войсками, взаимодействия разных родов войск, работы штабов. Его суждения серьезны, проницательны, он много видит и понимает. Но главное все же не это, перед нами — писательские дневники. Они привлекают все-таки другим.

Они написаны автором, обладающим особой остротой и направленностью зрения. Дневник вел человек и очень наблюдательный, и отличавшийся жадным интересом к новым впечатлениям, стремившийся увидеть побольше. И это интерес сосредоточенный — Симонова больше всего интересуют люди, их поведение на войне, их душевные качества, какими они были в мирное время и как трансформировались в войну, их чувство ответственности — профессиональной и гражданской (он постоянно подчеркивает их неразделимость), нравственные проблемы, которые встают перед ними, житейские заботы, от которых никто не избавлен.

И именно под таким углом зрения видно, что война — это не только храбрость солдат и офицеров, не только атаки и свистящие пули, поле боя, изрытое воронками от мин так, что если бы они разорвались одновременно, ничего живого здесь не осталось бы, не только трупы, зимой занесенные снегом, летом чудовищно раздувшиеся, не только танки, орудия, автомашины, превращенные после боев в фантастических размеров свалки металлолома. Война потребовала крайних усилий всего народа, не миновала никого, проникла во все поры жизни, стала в разных своих проявлениях повседневным бытом людей. И, не представив этого достаточно ясно, не поймешь ни подлинных масштабов того, что происходило тогда, ни величия народного подвига, ни размеров жертв, понесенных страной. Читая дневники Симонова, все это лучше видишь и глубже осознаешь.

Осознаешь, что война — это и адский труд, пот, крайнее напряжение всех физических сил. Осознаешь, что война — тяжелый труд не только на фронте. Как ни скудны на этот счет впечатления Симонова, жизнь и работа которого были связаны с действующей армией, но и ему запомнились подростки, которым делали специальные подставки, потому что они не доставали до станков, и пожилые женщины, занятые непосильной работой, — они-то и составляли тогда (во всяком случае в Москве) основную часть рабочего класса.

Война — это и миллионы вдов и сирот, у которых не осталось ни кола, ни двора. Одна лишь сцена из симоновского дневника: возвращается в свою деревню женщина с детьми — немцы их выселили при отступлении, — муж погиб, женщина кажется старухой. «По тропке, помятой через рожь, идет женщина, с ней пятеро детей. Не только она, но и дети сгибаются под тяжестью узлов. Все нагружены безмерно тяжело, еле идут. Женщина останавливается, снимает с плеч два связанных между собой мешка, и скорее вылезает из-под них, так они велики. Устало отерев лоб, садится на один из мешков. Все дети тоже освобождаются от своей поклажи и садятся рядом с ней. Шестого ребенка я в первую минуту не разглядел: он, грудной, на руках у женщины».

Война — это и бесконечная, до изнеможения, усталость, даже когда тяжелораненые, которых везут по кочкам, по ухабам, спят, не просыпаясь от боли, когда солдат на раскисшей дороге, загроможденной танками, машинами, повозками, «стоит среди всей этой суеты… прислонившись к борту грузовика, и спит. Ревут и гудят машины, задевают плечами проходящие мимо люди, а он стоит и спит!»

И сорок оставшихся в полку, как тогда говорили, «активных штыков» — это тоже война. И офицеры, которым не исполнилось двадцати, а не раз уже раненые, с орденами.

И пробки на дорогах — такие, что, кажется, застреваешь навсегда. И пыль — днем приходится зажигать фары.

И мужество, которое требуется не только для того, чтобы подняться под пулями, но и для того, чтобы написать в донесении начальству ту горькую правду, которую оно не хочет знать.

И беженцы, которых очень скоро стали называть «эвакуированными», — вероятно, не случайно: они не просто убегали от врага, а отправлялись туда, где могли работать для фронта, для победы.

И разлука, и одиночество, ломающие семьи, коверкающие жизнь. И любовь, возникавшая на фронте, — порой она бывала сильнее смерти, но как часто у нее не было никаких надежд на будущее!

И установленный, правда, только к концу войны порядок похорон: офицеров — только в населенных пунктах, старших офицеров — только в городах.

И бьющее через край радушие, с которым встречали нашу армию в Болгарии и не только в Болгарии: «Народ, открывший нам навстречу свои объятия», — рассказывает Симонов. Все это тоже было на войне.

И даже как «пили из большой глиняной баклаги красное сухое деревенское вино и ели жареных голубей… Война такая длинная и разная, что иногда на ней запоминаются и такие маленькие житейские радости».

Да, длинная и разная война запечатлена во фронтовых дневниках Симонова. Разные ее грани и разные этапы. Страшное начало, которого никто представить себе не мог: долгое отступление, огромные потери, наконец, наше контрнаступление, в сущности от стен Москвы; тяжкое, когда, казалось, все держится на ненадежном волоске, лето 42-го года: немцы рвутся к Волге и на Кавказ, неодолимая стойкость, которую знаменовал собой Сталинград, спокойная уверенность, обретенная после сражения на Курской дуге, и нарастающая сила ударов, которая привела нас в Берлин и сделала освободителями Европы.

Как много за эти годы переменилось в армии, какой она стала к концу войны!

Чтобы лучше представить себе эти перемены, сделать осязаемой ту огромную военную и психологическую дистанцию, что отделяет начало от финала, приведу из дневников Симонова два характерных эпизода. Один происходит в июле 41-го года: «В следующей деревне мы встретили части одной из московских ополченческих дивизий, кажется, 6-й. Это были по большей части немолодые люди по сорок-пятьдесят лет. Они шли без обозов, без полковых и дивизионных тылов. Обмундирование — гимнастерки третьего срока, причем часть этих гимнастерок была какая-то синяя, крашеная. Командиры их были тоже немолодые люди, запасники, уже давно не служившие в кадрах. Эти части еще надо было учить, доформировывать, приводить в воинский вид. Потому я был очень удивлен, когда узнал, что эта ополченческая дивизия была буквально через два дня брошена на помощь 100-й и участвовала в боях под Ельней…»

Другой эпизод происходит в марте 45-го года на НП командующего 38-й армией — немцы яростно сопротивляются, наше наступление идет туго.

«Снова телефонный разговор о пехоте:

— Нельзя идти вперед на трупах, надо идти вперед на уме и на огне. Прикройтесь одним батальоном, а остальными силами обходите.

Эти несколько разговоров Москаленко подряд с одним и тем же командиром дивизии кажутся мне очень характерными для нынешнего периода войны. Когда я был в сорок втором году под Сталинградом во время сентябрьского наступления и у Москаленко, и на командных пунктах у других командиров, не помню таких разговоров с нажимом на огонь, на технику.

Сейчас считают, что пехота может по-настоящему успешно продвинуться через укрепленную полосу только тогда, когда противник в основном подавлен артиллерийским огнем. А в те времена зачастую и подавить было нечем, немного постреляв, шли напролом. Теперь для всех разговоров характерна эта забота о пехоте».

Так за эти годы изменилась армия: она стала неизмеримо сильнее, много лучше вооружена, ее командиры и начальники приобрели большой боевой опыт.

Но были перемены и другого, более глубокого характера — в духовной атмосфере, в людях. К ним особенно внимателен Симонов. «Я сам себя не знал до боев, каков я». Эту фразу, сказанную ему в 42-м году человеком не очень молодым, профессиональным военным, Симонов хорошо запомнит. Он видел, как много пережили люди, сколь серьезные нравственные проблемы им приходилось решать, как много важного открылось им даже в собственной душе. Словно бы суммируя все эти накапливавшиеся многочисленные наблюдения от встреч с людьми, с которыми не виделся год-два, Симонов напишет о том ощущении происшедших в них перемен, которое возникло у него в 44-м году: «Жизненный опыт, добытый годами войны, чем-то очень существенно отличается от всякого другого жизненного опыта. Понятие „повзрослеть“ мы обращаем обычно к детству и юности: предполагается, что именно там человек может за год-два настолько перемениться, что о нем говорят „повзрослел“, имея в виду духовную сторону этого понятия. На войне, однако, с ее бесчеловечно-жестоко спрессованным временем, вполне уже зрелые по возрасту люди взрослеют не только за год, но и за месяц, и даже за один бой».

Это относится и к самому автору дневников: и он в эти годы быстро «взрослел». Зрелость опыта сказывается даже на характере дневниковых записей; в более поздних все чаще рядом с описаниями возникают размышления — как прямое отражение накопленного опыта. Чем ближе был конец войны, признается Симонов, тем труднее давалась ему работа на газетную полосу, «хотелось подумать, отложить писание, подождать», и это желание «подумать» реализовалось прежде всего и главным образом в дневниках. И хотя самонаблюдение и самоанализ занимают в дневниках не так много места, значение их не измеряется количеством строк. Роль их очень велика — не случайно, сокращая некоторые «связанные с корреспондентским бытом длинноты», Симонов одновременно довольно широко цитирует в комментариях свои лирические стихи, рассматривая их — и совершенно справедливо — как своеобразный дневник, который сохранил «память сердца».

Пожалуй, ни в одном литературном жанре «образ рассказчика» не занимает такого важного места, как в мемуарах, дневниках, письмах. Здесь прямо отражается то, что с ним было, что он видел, с кем встречался, как в разных ситуациях себя вел. Его самоощущение, его отношение к себе и окружающим, поведение в минуты опасности, реакция на добро и зло — все это накладывает и неизгладимо глубокий отпечаток на общую картину жизни в его записках, формирует по своему образу и подобию впечатления действительности.

И, говоря об этом, надо, наверное, в первую очередь отметить стремление Симонова по возможности хоть как-то пережить то, что выпадает на долю людей, о которых он пишет, примерить на себе их шкуру. Он видел в этом и профессиональный долг, который сформулировал так: «Реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь», — и нравственный принцип.

Вот как, например, объясняет писатель, почему он принял участие в довольно рискованной операции во вражеском тылу, которую проводила группа моряков-разведчиков: «…Я почувствовал, что мне будет неудобно дальше расспрашивать этих людей, пока я хотя бы один раз не испробую на собственной шкуре то, что переживают они». Но, приняв участие в одной операции разведчиков, Симонов — и это тоже стоит отметить — вовсе не считает, что сравнялся с людьми, для которых высадка в тыл врага — всего лишь одно из очередных заданий. Он не утаит, что ему решиться пойти с разведчиками на вражеский берег было куда легче, чем потом, когда высадка по разным причинам изо дня в день откладывалась, несколько раз заново готовить себя к неведомым опасностям десанта — «на это выдержки не хватало».

Достаточно трезвое отношение автора к себе — а оно всюду чувствуется — привлекательная черта симоновских дневников. Автор не сооружает себе словесного пьедестала, что довольно часто случается в сочинениях таких жанров, не носится с собой как с особой, вокруг которой вертится мироздание, не боится признаться, что ему бывает и тяжко, и страшно, но при этом никак не преувеличивает выпадающих на его долю опасностей и тягот. Попав в сложную ситуацию, оказавшись в трудном положении, он склонен относиться к себе, скорее, с юмором, чем с жалостью.

Но он неизменно серьезен, когда дело идет о выполнении долга, о работе: здесь он не дает себе никаких поблажек. У него нравственный счет к себе такой же, как к другим. Он не терпит бездельников и любителей пускать пыль в глаза, ему претят показное воодушевление и казенный оптимизм, он презирает раболепие и хамство, паразитирующие на воинской дисциплине.

Война не делала из людей ангелов, не превращала в обязательном порядке дурных в хороших — всякое бывало. И преуспевали в армии вовсе не одни хорошие и только те, кто это по-настоящему заслужил. Симонов замечал и тех, «чей секрет успеха перед лицом начальства заключался в умении без паузы, сразу же громким уверенным голосом выразить готовность сделать все, что угодно, даже и не делая этого впоследствии». И тех, кому после лишней рюмки море казалось по колено, и они могли дуриком погубить себя, а главное, своих подчиненных. Он не забудет встретившихся ему на севере начальника политотдела дивизии и начальника особого отдела, которые, околачиваясь все время в штабе, буквально изнывали от безделья, не зная, на что убить время от завтрака до обеда и от обеда до ужина, но строго отчитали комиссара батальона за то, что во время тяжелого марша он занимался «не своим делом» — заботился о том, чтобы люди поели и погрелись, а не писал своевременно им политдонесения. Когда один из военных довольно высокого звания стал ругать, по свойственной мелким людям привычке, человека, под началом которого когда-то служил, заставив военных корреспондентов простоять два часа и слушать его обличительные речи, которые он, конечно, произносил сидя, — писатель оскорбился не за себя: «Если он сознательно хотел этим поставить на свое место корреспондентов — еще так-сяк! Гораздо хуже, если он сделал это просто так, нечаянно — тогда это значит, что он так поступает со всеми». Но чаще встречал Симонов на войне других людей, которые в нечеловечески трудных условиях вели себя с неизменным достоинством, людей, наделенных тем высоким чувством ответственности, которое заставляло их о себе думать в последнюю очередь, а прежде — о деле, о товарищах, о подчиненных. И общий нравственный климат создавался именно ими. А проявлялось это чувство ответственности и в большом, и в малом. Часто в малом было видно даже лучше, осязаемее, зримее, чем в большом, ибо не осложнено предварительными раздумьями и решениями и выражало первое, почти неосознанное движение, повеление души.

Вот в тылу врага высаживаются десантники, катер не может подойти вплотную к берегу: двое моряков из команды «охотника» сами, без приказа, становятся по пояс в ледяную воду, чтобы помочь разведчикам сухими добраться до берега.

Вот офицер, который держится всегда — и в бою тоже — со всеми ровно и спокойно: в присутствии начальства не суетится, не проявляет сверхрвения и в разговорах с подчиненными не повышает голоса, не дает волю раздражению, — это признак того, что он делает все, что может, и уверен, что делает как надо, правильно.

А вот сержант рассказывает Симонову: главная его мысль, что «языка» взять не удалось, не очень ладно получилось. И мимоходом, как о чем-то совершенно не заслуживающим внимания, как о «попутных» подробностях: «Мне поранило лицо, щеки, шею, лопатку. Я отошел, отбиваясь… Пошел вниз, а тут двое ребят раненых, один — в ногу, а другой — в спину… И я свой бинт на них и истратил… А один из них — сил у него не было — винтовку впереди оставил. Ну, я сразу ему винтовку принес, потому что какой же боец без винтовки? Тут, как шел обратно, нес ему винтовку, меня в поясницу миной. Один из них мог еще идти, а второго я взял на плечи…» Помочь товарищу, который ранен тяжелее, — это для него само собой разумеющееся, о себе, о своих ранах он в этот момент не думает, — не заставляет себя не думать, а просто не думает.

Из таких черт и черточек, сливающихся воедино, и возникал общий нравственный климат. «…Любой из нас, — писал Симонов, — предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и в действительности не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей небывалую и неистребимую коллективную силу…»

Дневники Симонова дают нам почувствовать, что эта сила именно коллективная. Уже хотя бы потому, что круг людей, с которыми автор по роду своих занятий сталкивался в годы войны — пусть эти встречи нередко бывали и короткими, — необычайно широк. Это люди разного возраста, разных профессий, занимавшие разное положение в армии, но в каждом из них обнаруживалась какая-то частица этой коллективной силы. И в партизане гражданской войны Куркине, который, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, добровольно пошел на фронт в казачью дивизию и держался на марше и в бою так, что мог служить примером и для молодых. И в девятнадцатилетнем командире танка Ерохине, который после первого боя с «фердинандами» ночью пополз на ничейную полосу, чтобы осмотреть подбитую им вражескую самоходку, — он хотел выяснить, как в завтрашнем бою лучше бить эти немецкие машины. И в корпусном комиссаре Николаеве, который в сорок первом, пренебрегая своей высокой должностью, в критическую минуту повел в атаку пехотинцев (кстати это был тот случай, когда в пехотной атаке участвовал и сам Симонов). Подобного рода примеры можно во множестве отыскать в дневниках Симонова.

Симонов — вероятно, даже не ставя перед собой такой задачи, просто он идет от жизни и выше всего ценит точность, подлинность — то и дело показывает, чего стоит питаемый ущербной литературной инерцией и въевшийся в сознание многих читателей взгляд, согласно которому человек положительный, мужественный воин должен иметь и соответствующий бравый вид. В действительности — и дневники Симонова это лишний раз подтверждают — никакой закономерности, никакой связи здесь нет. Полковник Кутепов, «человек, не желавший отступать в июле сорок первого», стал для Симонова образцом доблести, встреча с ним послужила писателю первотолчком для создания в романе «Живые и мертвые» образа генерала Серпилина. Но меньше всего внешний облик Кутепова соответствовал расхожему эстетическому канону доблестного военачальника. «Это был, — пишет о нем в дневнике Симонов, — высокий и сухой человек с очень некрасивым, милым, усталым лицом, с ласковыми не то серыми, не то голубыми глазами и доброй детской улыбкой». И еще один пример. Офицер связи капитан Арапов, которым в штабе армии восхищались, потому что он «каждый раз долетал, каждый раз находил все, что требовалось, и каждый раз возвращался», тоже имел вид совсем небогатырский — «маленький красноносый человек, утопавший в большом полушубке».

Впрочем, тот же принцип — а это для Симонова, несомненно, был принцип — автор распространяет вообще на описание войны, боевых действий в дневниках. В батальных сценах он нередко вполне целенаправленно разрушает распространенные журналистские и литературные стереотипы. Приведу его описание наступления: «Видны маленькие фигурки саперов, идущих впереди танков с шестами миноискателей. Слева и справа от танков идет пехота, причем, как это всегда бывает во время атаки, издали кажется, что ее совсем немного. Да и не только кажется. Если взять весь громоздкий механизм нынешней войны, то когда, скажем, как сегодня, на участке главного удара переходит в наступление целая армия при поддержке соседей, все-таки реально на самом участке прорыва в первой волне идет не так много пехоты. Несколько сотен, может быть, до тысячи человек… Конечно, уже никому и никогда не увидеть тех атак, которые происходили во время наполеоновских войн. Нынешняя атака не представляет собой ничего похожего на это, хотя и изображается иногда некоторыми нашими писателями в стиле войны 1812 года».

Но вернусь к тем людям, о которых рассказывает Симонов. Ревнители глянца и ретуши, судящие о фронтовой действительности на основании послевоенных цветных фильмов, могут еще, чего доброго, переложить «вину» за столь распространенное в жизни несоответствие «формы» «содержанию» на автора, усмотрев в его дневниковых записях некое «принижение» героической действительности. Если бы статная фигура и хорошая армейская выправка были признаком мужества и благородства, жить стало бы в том числе и на войне легко и просто. Но, увы, на самом деле это не так… И, может быть, потому так много в дневниках Симонова людей высокого строя чувств и доблести, что автор их не торопился отвернуться, когда людям, с которыми его сводила военная судьба, недоставало внешней импозантности. Мужество и благородство по самой природе своей скромны, в глаза не бросаются, и, чтобы разглядеть их, необходим проницательный взгляд…

И еще одна очень важная особенность «Разных дней войны». Всюду, когда Симонову удавалось это выяснить, а он с большим упорством искал сведения о последующей военной и послевоенной судьбе людей, которых встречал на фронте, — он знакомит читателей с обнаруженными добытыми материалами. И тогда даже мимолетные встречи начинают выглядеть частью жизни этого человека. Кроме того, это может служить своеобразной проверкой того, сколь были верны его военные впечатления. Старый «моментальный снимок» как бы становится кадром того большого «фильма», который и есть прожитая человеком жизнь… В этом остром интересе к судьбе человека, хочу это повторить, — одна из особенностей мемуарно-документальной книги Симонова как произведения писателя, художника.

В беспросветно унылую пору, которую нынче чаще всего называют «застойной», Симонов получил грустное и растерянное письмо от одной читательницы, которую обескуражили намеренные искажения в литературе исторической правды. Симонов ответил на это искреннее письмо. И в конце своего ответа, желая ее как-то поддержать и успокоить, написал:

«Я менее пессимистически настроен, чем Вы, в отношении будущего. Думаю, что правду не спрячешь и история останется подлинной историей, несмотря на различные попытки фальсифицировать ее — главным образом — при помощи умолчаний… Хотелось бы добавить: поживем — увидим, но поскольку речь идет об отдаленных временах, то мы уже не увидим. Однако думаю, что будут верить как раз тому, что ближе к истине. Человечество никогда не было лишено здравого смысла. Не лишится его и впредь».

Симонов оказался прав, говоря, что правду не скроешь, что подлинная история, что бы ни делалось для того, чтобы задним числом ее переписать, подчистить, приукрасить, все равно рано или поздно откроется.

Это время пришло раньше (лучше, вероятно, сказать, начало приходить) раньше, чем предполагал Симонов.

Его же книга «Разные дни войны» служила и продолжает служить утверждению подлинной истории Великой Отечественной войны.

«Я был пехотой в поле чистом…»

(О поэзии Семена Гудзенко)

Все еще кажется, что совсем недавно это было — война. «Лейтенант в неполных двадцать лет, я ремень затягиваю туже и сую под ватник пистолет…» — вспоминал ту пору Сергей Орлов. «Сороковые, свинцовые, пороховые… Война гуляет по России, а мы такие молодые», — отзывался Давид Самойлов. Константин Ваншенкин о том же: «Безусые стояли мы в строю — двадцать четвертый год и двадцать пятый». У всех без исключения поэтов военного, фронтового поколения — это были самые важные «звездные» годы. «Никогда так ярко уже не будет жизнь моя гореть», — с грустью и гордостью признавалась Юлия Друнина. Пережитое в те «свинцовые» годы для них не просто сумма драматических, много лет не уходящих воспоминаний. От этих, как назовет их в одном стихотворении Ваншенкин, «костров воспоминаний» — немеркнущий, неугасимый свет: «Горят костры, горят, и догореть не могут».

Я говорю здесь о поколении, но правомерно ли вообще это понятие применительно к литературе, к поэзии? Это непраздный вопрос. В искусстве всегда бывают зрелые мастера и начинающие, маститые и пробующие свои силы, появляются новые молодые художники и заканчивают свой путь их старшие коллеги. Неумолимый календарь человеческого бытия определен раз и навсегда. И если исходить из него, понятие поколения в искусстве лишено какого-либо ясного содержания, как и понятие «отцы и дети». Все мы в зависимости от возраста выступаем в той или иной роли.

Литературное поколение — явление особого рода. Оно возникает не по календарю: иной раз проходят десятилетия, на смену одним художникам приходят другие, молодые, а нового литературного поколения нет. Это естественно, потому что рождение литературного поколения непременно связано с событиями, затрагивающими основные, глубинные пласты народной жизни, с испытаниями и потрясениями, накладывающими неизгладимый отпечаток на характер современников, посетивших «сей мир в его минуты роковые». Оно связано с постижением всех этих уроков истории, которое становится насущной духовной потребностью для множества людей. Конечно, все это исторические предпосылки для возникновения литературного поколения, только возможность, которая вовсе не всегда, далеко не во всех случаях реализуется, но предпосылки обязательные, без них нечего ждать нового литературного поколения.

Какие же события национальной истории могут вызвать его к жизни? Таким событием была, например, Отечественная война 1812 года, сопровождавшаяся стремительным взлетом национального и гражданского самосознания. «Наполеон вторгся — говорил декабрист Александр Бестужев, — и тогда-то народ русский ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости. Сперва политической, а впоследствии и народной». Таким потрясением была Крымская война, которая, несмотря на героическую севастопольскую оборону, кончилась поражением, показавшим гнилость правящего режима. Последствия этого тяжкого испытания прозорливо угадал Лев Толстой. В его дневнике есть такая запись, сделанная в ноябре 1854 года: «Велика моральная сила русского народа. Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут свои жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах общественных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства». В ряду такого масштаба исторических событий, от исхода которых зависела судьба страны, народа, и Великая Отечественная война против фашистского нашествия. Это было очень тяжелое испытание: мы терпели позорные поражения, отдали в руки врага огромные территории, поняли цену довоенной похвальбе властей, что воевать будем на чужой земле малой кровью. Все-таки одолели врага, одержали победу, хотя стоила она бесчисленных жертв. Это время отмечено высочайшим напряжением народных сил, необычайным ростом и зрелостью чувства гражданской ответственности, самоотверженности и человеческого достоинства. Именно это имел в виду Илья Эренбург, когда в предисловии к вышедшему на французском языке сборнику писем фронтовиков заметил: «Если на войне мы очень много потеряли, то мы обрели на войне нового и более высокого человека».

Говоря о воздействии Великой Отечественной войны на литературу, рассматривали главным образом произведения, созданные в дни войны. Но это взгляд узкий, упускающий из вида гораздо более широкий круг серьезных явлений. На долгие годы события и люди войны стали предметом художественного исследования. Больше того, пережитое на фронте разбудило очень многих художников. Кто знает, произошло ли это в других обстоятельствах? Вот та историческая почва, которая вызвала к жизни прозаиков и поэтов фронтового поколения. Так оно возникло. Поэтические автохарактеристики далеко не всегда следует принимать на веру: рассудочная трезвость и бесстрастная объективность — не самые необходимые и, конечно, необязательные качества для лирика. Но все-таки бывают и здесь исключения: иной раз и лирический поэт, не греша против поэзии, точно раскрывает в автохарактеристике пафос своего творчества.

У каждого поэта есть провинция. Она ему ошибки и грехи, все мелкие обиды и провинности прощает за правдивые стихи. И у меня есть тоже неизменная, на карту не внесенная одна, суровая моя и откровенная, далекая провинция Война…

Это строки из стихотворения Гудзенко «Я в гарнизонном клубе за Карпатами…», написанного в 1947 году. Все здесь верно: и то, что поэт продолжает быть верен войне, и то, что он пишет о ней правдивые стихи. Вот автобиография Гудзенко, хранящаяся в Союзе писателей, она написана в 1952 году: «Я, Семен Петрович Гудзенко, родился в Киеве в 1922 году. В Киеве окончил десять классов и переехал в Москву, поступив в ИФЛИ им. Чернышевского. Летом 1941 года добровольно ушел на фронт, был ранен в 1942-м на Смоленщине. С 1943-го стал печататься. В 1944 году вышла первая книга стихов. После войны много ездил по стране». Как ни лаконична автобиография, нельзя не обратить внимания на то, что семь послевоенных лет вместились в одну лишь коротенькую, в сущности «отписочную» фразу. Наверное, это не случайно они, эти годы, не были для него судьбоносными, поэтому и оказались как бы вытесненными за пределы биографии. Подлинной его биографией была война. Он писал: «Мы пред нашим комбатом, как пред господом богом, чисты». Это — «как пред господом богом», с которым сравнивается комбат, возникло не случайно. Там под пулями и осколками высшей нравственной инстанцией был комбат, твое участие в войне. Автобиография подтверждает то, что было написано в процитированном мною стихотворении «Я в гарнизонном клубе за Карпатами…» Читатель не может не почувствовать в этом стихотворении скрытой внутренней полемики, дело в том, что путь начинавших тогда поэтов и прозаиков фронтового поколения не был устлан розам, правда о войне с большим трудом пробивала себе дорогу в печать. Уже действовало указание: хватит о войне, она была и прошла, другими темами должны заняться поэты. Вскоре после конца войны Илья Эренбург, Павел Антокольский, Константин Симонов составили сборник стихов поэтов фронтового поколения, но сборник этот света не увидел. Не преодолели быстро сооруженную официальную плотину и некоторые стихи Гудзенко — из самых лучших. Мы, тогдашние любители поэзии, их запомнили, потому что, выступая, он часто читал их. Это только что процитированное мною стихотворение, это «Мое поколение» Гудзенко напечатать их не удалось. Они были опубликованы после его смерти. А над еще одним (тоже очень известным) его стихотворением «Перед атакой» погулял редакторско-цензорский карандаш: на место «Будь проклят Сорок первый год / И вмерзшая в снега пехота» вставили: «Ракеты просит небосвод / И вмерзшая в снега пехота». Как говорится, комментарии излишни.

Большая часть стихов Гудзенко рождена войной и посвящена войне. Эти стихи и составили ему имя и место в истории нашей поэзии. Испытанное им там, на фронте, под огнем, стало для него все определившим нравственным и поэтическим критерием. Для него поэтически претворить пережитое — значило не отдалиться от суровой жестокой реальности, а донести ее в «первозданном виде», не сгладив и не остудив колючую и обжигающую правду своей судьбы — солдатской судьбы и народной судьбы — в ту пору и в большом и в малом они были неразделимы. В чем сила и долговечность военных стихов Гудзенко? Конечно, их автор был человеком одаренным. Это условие необходимое, но все-таки недостаточное — талант может и не реализоваться, если питающая его жизненная почва скудна. Гудзенко был переполнен впечатлениями фронтовой жизни, на смертельном рубеже открывшие ему мир и человеческую душу. Судьба родины, культуры, человечества решалась тогда в каждом окопе, где сражались и умирали его однополчане, его ровесники, где под минометным и пулеметным огнем он ходил в атаку. Все, что он написал о войне, это, в сущности, лирический дневник, исповедь «сына трудного века», молодого солдата Великой Отечественной. Гудзенко, как и многие тысячи других юношей, почти мальчиков, что начали «в июне, на заре», «был пехотой в поле чистом, в грязи окопной и в огне». И пишет он в стихах о том, что видели они все и что пришлось пережить и ему: о первой атаке, самой губительной, и смерти друга, о горьких дорогах отступления, о «безмолвных рельсах, позабывших стук колес», о том, как «подомно и даже поквартирно» штурмуют город, о ледяной стуже и пламени пожаров, о том, как разрывается мина «черным веером на снегу». Только тот, кто сам поднимался в атаку под «свинцовым градом» и тащил в распутицу пушки на руках, кто перебегал через улицу в багровой пыли от только что разорвавшихся снарядов и, прижавшись к земле, слушал свист бомбы, мог с такой убедительностью, передавая чувства и мысли «окопника», написать: «Ведь самый страшный час в бою — час ожидания атаки», «мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины», «у нас окопное терпение», «когда идут в атаку писаря, — о мертвых не приходят извещенья», «пять шагов до соседнего дома — все равно что пятнадцать миль». Самое главное о себе, о своей жизни, о войне Гудзенко рассказал в стихах — его стихи пополняют короткую автобиографию. Приведу некоторые из этих стихов, комментируя их, когда в этом возникает потребность.

«Но и в сугробах Подмосковья и в топях белорусских рек был Киев первою любовью, незабываемой вовек». В Киеве прошли детство и школьные годы Гудзенко. Он очень любил этот город, после войны, когда уже стал москвичом, часто ездил туда. В мае 1988 года в Киеве на Тарасовской улице, где до войны жил Гудзенко (не знаю, так ли и теперь называется эта улица, волна переименований, кажется, не ограничилась бывшей столицей СССР) была открыта в память о нем мемориальная доска — я приезжал в связи с этим событием в Киев. «Обветренный прокуренный филолог». В 1939 году Гудзенко поступил в ИФЛИ. Позже в дневнике со свойственным ему ироническим отношением к себе он вспоминал себя тогдашнего: «Провинциал в ковбойке и широких парусиновых брюках. Рукава закатаны выше локтя. Обнажены крепкие загорелые руки. Приехал в Москву из теплого зеленого Киева. Он мечтает быть поэтом беспокойным и бушующим. Таким я был в августе 1939 года в Москве у Киевского вокзала». Стихи Гудзенко начал писать в школьные годы, поэтому и отправился в Москву, в ИФЛИ. Но в ифлийскую поэтическую плеяду, которая уже тогда приобрела некоторую известность и в студенческих, и даже в литературных кругах (все они были слушателями семинара, который в Гослитиздате вел Илья Сельвинский, в журнале «Октябрь» была даже напечатана подборка их (Кульчицкого, Самойлова, Слуцкого) стихов). Гудзенко в эту когорту не попал, видно, по молодости, хотя внутренне был с ифлийскими поэтами связан, конечно, знал их стихи, некоторые отзвуки этих стихов потом отозвались в том, что он писал о войне. Эта связь бросается в глаза. Когда у Гудзенко читаешь:

«Когда на смерть идут — поют, а перед этим можно плакать», сразу же память подсказывает строки Павла Когана:

Нам лечь, где лечь, И там не встать, где лечь. И, задохнувшись «Интернационалом», Упасть лицом на высохшие травы И уж не встать, и не попасть в анналы, И даже близким славы не сыскать.

И еще один пример из Гудзенко — стихотворение 1942 года:

Это в битвах рожденный, пропитанный кровью и потом, самый истинный, самый русский гуманизм.

Сразу возникают строки из стихотворения сорокового года Николая Майорова:

Нас не забудут потому вовек, Что всей планете делая погоду Мы в плоть одели слово «Человек»!

Не случайно одно из самых лучших своих стихотворений «Путь» Гудзенко посвятил ИФЛИ, однополчанам. В своих воспоминаниях Самойлов рассказывал, что когда он в 1944 году после ранения и запасного полка попал в Москву и встретился с Гудзенко, его, все еще судившего о поэтах по довоенным институтским ранжирам, поразило, даже уязвило, что не числившийся в ифлийской когорте Гудзенко «из последних в поколении становился первым». Самойлов считал, что сделал это Эренбург, который «был в ту пору почти что власть». Но, по мнению Самойлова, он, Эренбург, высоко оценив Гудзенко, а позднее Слуцкого, ошибался, «нашел поэтов не по своему вкусу, а точно почуяв вкус времени». Думаю что Самойлов тут сам ошибается: Эренбург был верен своему вкусу, он в годы войны твердил, что правду о ней смогут потом рассказать только те, кто в окопах. «Прожили двадцать лет. Но за год войны мы видели кровь и видели смерть — просто, как видят сны». В первые дни войны Гудзенко добровольцем ушел в армию, служил в Отдельной бригаде особого назначения, воевал под Москвой, участвовал в операциях отрядов лыжников, которые забрасывали в тыл врага. Во время одного из таких рейдов был тяжело ранен. В дневнике записал потом: «Ранен в живот. На минуту теряю сознание. Упал. Больше всего боялся раны в живот. Пусть бы в руку, ногу, плечо. Ходить не могу, Бабарыка перевязал. Рана — аж видно нутро. Везут на санях».

И в конце войны Гудзенко снова отправляется в армию, ведущую бои в Венгрии. Бои там идут тяжелые, их описали потом Григорий Бакланов и Василь Быков. Это ясно видит и Гудзенко, не поддается возникавшему тогда предпобедному угару. Он писал Эренбургу: «Война на нашем участке еще настоящая. Все повторяется. Недавно попал под сильную бомбежку у переправы через Мораву. Лежал долго там и томительно. Умирать в 1945 году очень не хочется». А это дневниковая запись той поры: «Немцы наступают у Эстергома. Чудовищно. Мы в Берлине, а они здесь бесятся. Что это — тупость, конвульсия или стратегия? Где-то на маленьком участке в 10–15 километров повторяется сейчас 41-й год. Это, конечно, сейчас нехарактерно, но и об этом я должен писать — это правда войны. Наша сила в том, что мы не скрываем неудач от себя, да, я должен писать о неудачах в 45-м году…» Правда о войне — для него сливались воедино солдатский долг и поэтическая задача, цель. Он навсегда запомнил трагические уроки проклятого сорок первого — уроки отступлений и бесчисленных жертв. Вот запись в дневнике, сделанная им через несколько лет после победы: «Многие офицеры еще не хотят понимать трагедии первых лет войны и того, что мы плохо готовили народ, мало говорили о тяготах войны, о тяжести боев, о силе нашего противника». И вслед за этим: «Теперь поэты и прозаики только так и должны воспитывать народ» — разумеется, в этот круг обязанных говорить правду он включал и себя, может быть, себя прежде всего. Поэтическое поколение, к которому принадлежал Гудзенко, назвали военным (или фронтовым) — название это закрепилось, вошло в обиход. Все эти поэты свою литературную родословную начинают с войны. И дело даже не только в том, что многие из них первые рифмованные строки сложили в редкие часы затишья на переднем крае или в бессонные ночи в госпитале и впервые увидели свое имя под напечатанными стихами на страницах армейских газет. Главное — в их мироощущении. Война была для них, вчерашних школьников или недоучившихся студентов, крутым и досрочным началом трагического варианта «взрослой» жизни. На фронте они приобрели то суровое знание мира и человеческой души, которое не всегда приходит и после долгой жизни в мирные благополучные времена, в эти свинцовые годы открылся, пробился их талант, возникла потребность поделиться пережитым. Почти все они прошли войну (или большую и самую тяжелую ее часть) солдатами и офицерами переднего края. Как хорошо сказал о них Твардовский, они «видели пот и кровь войны на своей гимнастерке». Это была их обычная повседневная жизнь в постоянном самом близком соседстве со смертью. Конечно, и те, кому довелось служить армейскими журналистами, хлебнули, как говорится, горячего до слез, и некоторых из них не миновали пули и осколки. И все-таки тут есть очень существенное различие, которое нельзя не принимать во внимание. Что бы ни говорили, но увиденное и пережитое — очень разные вещи, по-разному оседающие в человеческой памяти. Увиденное далеко не всегда и далеко не у всех превращается в пережитое, все-таки остается мимоходным, проходящим впечатлением. В документальном фильме Константина Симонова «Шел солдат…» кавалер трех орденов солдатской Славы Хабибула Якин рассказывает: «Днем и ночью живешь на фронте. Надо человеку жить там. Быть в пехоте трудно, действительно трудно. Вот иногда, я вспоминаю, к нам приезжали артисты, и эти артисты приходили, давали концерты, а потом старались уйти скорее от нас. Вот я иногда смотрю кино, выступление артистов, с какой гордостью говорят, что они были на передовой с концертом. Они были, а солдату надо было жить там — там, где они были какой-то час, или полтора, или два». В этом принципиальная разница между поэтами фронтового поколения, в качестве солдат и офицеров живших на войне, и поэтами, бывавшими на передовой в качестве армейских журналистов.

В своей знаменитой мемуарной книге «Люди, годы, жизнь» Эренбург посвятил Гудзенко целую главу. Говоря о двадцатилетнем поэте, Эренбург посчитал нужным напомнить о том, что сам он видел первую мировую войну, пережил Испанию, знает много книг о войне (назвал произведения ставшие классикой). Сказал он и о том, что в начале войны было написано немало хороших стихов, но даже самые удачные носили «несколько литературный характер». В таком высоком контексте рассматривал Эренбург стихи Гудзенко. Они поразили его, знающего, что такое война, прекрасно помнящего, что писали о ней, потому что это была поэтическая исповедь человека который не побывал, а жил на этой войне, был на передовой. Пережитая им война впервые получила поэтическое осмысление. Это был поэт, появление которого Эренбург предчувствовал. Он вспоминал потом: «Я читал стихи Гудзенко всем — Толстому, Сейфуллиной, Петрову, Гроссману, Сурицу, Уманскому, звонил в Клуб писателей, в различные редакции: мне хотелось со всеми поделиться нечаянной радостью». Тогда, в сорок третьем, когда читатели, открывая «Красную звезду» прежде всего смотрели, что там пишет Эренбург, его слово, его оценка много значили. 21 апреля 1943 года в Клубе писателей состоялся вечер, на котором Гудзенко читал свои стихи. Представлял его слушателям Эренбург. Он говорил: «Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны». «Что поражает в стихах Гудзенко? — говорил он. — Плотность и конкретность. Здесь нет никакой истерии, никакой духовности, которая почти бесплотна, как пар, которая абстрагируется… Это поэзия всецело на земле. Все ее находки сводятся к опознанию мира гораздо более, чем к изучению каких-то подводных и воздушных течений… Поэтика Гудзенко срастается с его существом… в ней есть своеобразный классицизм. В ней есть то, что есть в музыке Шостаковича, то, что было в свое время названо смесью формализма с натурализмом, что является смесью барокко с реализмом и что является чрезвычайно типичным для нашей современности и ее художественных произведений. Это вы услышите в стихах Гудзенко».

Сейчас, когда перед глазами читателей гораздо больше стихов Гудзенко, чем видел Эренбург в 1943 году, можно оценить проницательную точность его характеристики. Вскоре после этого вечера «Знамя» напечатало стихи Гудзенко, затем его приняли в Союз писателей (стоит, наверное, сказать, что рекомендации ему дали Эренбург, Антокольский, Гроссман — как говорится, не последние люди в нашей литературе).

Дневники Гудзенко свидетельствуют, что еще в предвоенную студенческую пору он много размышлял об истинном и ложном в литературе, в поэзии. Иногда это общее (ифлийского студенчества) мнение. Вот эти записи: «Мы не любили Лебедева-Кумача, ходульных „О“ о великой стране, — мы были и остались правыми».

И еще: «Лебедев-Кумач, 1941 г. „За нее мы кровь прольем с охотой“. Какая суконная мертвая строка о крови свободных гордых людей. Так писать — лучше промолчать». Так вспоминалось на фронте казенное бодрячество и безудержное ликование вездесущего в предвоенные годы Лебедева-Кумача (он захлебывался от восторга, главный эпитет в его песнях «веселый» — «мы можем петь и смеяться, как дети», «Живем мы весело сегодня — а завтра будем веселей»). Вот вывод, который Гудзенко сформулировал для себя и которому следовал: «Ни одной ходульной строки. Это закон». Та же заповедь, тот же «закон» в строках неоконченного стихотворения: «Ты вспомни все: бои и дали. И кровью книгу напиши». В предвоенные студенческие годы в ИФЛИ Гудзенко писал: «Наши вкусы. Все мы безоговорочно любили Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Багрицкого, Тихонова, Блока. Толька очень искреннее всех читал и понимал Хлебникова и Заболоцкого. Мне ближе всего был Багрицкий (к этому надо добавить очень часто упоминаемого им Тихонова. — Л. Л.)». Но заканчивается эта запись так: «Теперь стихи остались где-то позади в тумане». На фронте «университеты» человеческого бытия проходят в самом быстром темпе и по самой обширной программе, включающей для тех, кто жил литературой, и сферу поэтики. В студенческие годы романтическая стихия Багрицкого и Тихонова была очень важным ориентиром, на который следовало равняться, но теперь, когда он хлебнул реальной войны, она утратила для него свое «педагогическое» значение. Совсем не исчезла, но стала в поэтическом мире Гудзенко, если можно так в этом случае выразиться, чем-то вроде «подводного течения». На первом, смыслообразующем и определившем многое в поэтике, оказалось другое — то, о чем говорил Эренбург: плотность и конкретность в передаче пережитого под огнем. Об этом позднее писал и Павел Антокольский: «В его задачу входило одно: уберечь непосредственную достоверность пережитого. В этом была особая принципиальность поэта, его требовательность».

Я познакомился с Гудзенко в сорок пятом, вскоре после победы. Это было удивительное время в истории нашей поэзии. Что-то похожее происходило потом, в «оттепельную» пору, когда кумирами читателей становились Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Роберт Рождественский. Поэты тогда выступали в Политехническом, в недавно выстроенных Лужниках, у памятника Маяковского: Начал выходить ежегодный «День поэзии». Масштабы поэтических мероприятий и количество публики были гораздо большими, но интерес к молодым поэтам, возвращавшимся после войны из армии (многие еще носит гимнастерки и шинели) был не менее пылким. Утверждаю это, не опасаясь обвинений в преувеличении. Выступаю в роли добросовестного свидетеля. Впрочем, это хорошо запомнил не только я. Вернувшийся из армии, где он начал писать стихи, Константин Ваншенкин, попав на поэтические вечера, обнаружил, что, помимо Твардовского, Исаковского, Суркова и Симонова существует еще одна военная поэзия, это она гремит на вечерах, встречая бурное одобрение слушателей, есть у нее свои лидеры — у них нет еще книг, но они уже известны. Да, шли тогда один за другим их вечера в переполненных аудиториях — на филологическом факультете в Московском университете, в студенческом общежитии на Стромынке, в Литинституте на Тверском бульваре, в разных клубах — в каких, теперь уже не вспомню. На многих я был. Ряд заявлявших о себе поэтов день ото дня пополнялся — их становилось все больше: Александр Межиров, Виктор Урин, Юлия Друнина, Марк Максимов, Сергей Орлов, позднее появились Евгений Винокуров, Константин Ваншенкин, Константин Левин, Григорий Поженян, Юрий Левитанский, увы, наверно, я назвал не всех.

Верховодил этой довольно быстро разраставшейся поэтической ватагой Гудзенко. Он был, как сказали бы нынче, ее неформальным лидером. Об этом потом многие вспоминали. Павел Антокольский: «Как бескорыстно выводил он в свет других молодых, которые были моложе всего на полчаса! Когда на его горизонте появлялись еще никому неведомые, ни разу не печатавшиеся новички, он сразу становился их активным пропагандистом, приносил их стихи в редакции, трубил им славу. Чем была вызвана эта отзывчивость? Прежде всего чувством плеча, которым держится очень многое во всей нашей общественности. Кроме того, хозяйским отношением к общелитературному делу. И, наконец, за этим у него стояло живое чувство поколения, одно из самых властных и организующих у молодого поэта. Он принес его из армии. Семен Гудзенко навсегда запомнил свой солдатский долг по отношению к великому множеству подобных ему молодых: и тех, которые погибли, и тех, которые остались в живых». Яков Хелемский: «Его „лидерство“ среди молодых выражалось прежде всего в заботе о товарищах. Он „проталкивал“ чьи-то рукописи, он выискивал молодых армейских, еще неизвестных поэтов. Он составил из рукописей этих поэтов сборник для Воениздата. Если не ошибаюсь, в сборнике впервые печатались Евгений Винокуров и Константин Ваншенкин». Василий Субботин: «Думаю, не для меня одного так необходимо было появление поэта Гудзенко. Для меня он так и остался первым в поколении».

Можно было бы привести еще немало подобного рода воспоминаний, в которых добрыми словами вспоминают Гудзенко. Был он человеком отзывчивым, чутким и очень деятельным — помогал многим, вступающим в литературу, — это часто дело трудное, а в ту пору совсем нелегкое. Но, поставив на этом точку, хочу сказать, что появившиеся стихи Гудзенко о войне стали затем важным ориентиром для всей поэзии, рожденной на фронте и посвященной пережитому на войне. Они сыграли роль в поэзии, похожую на то влияние, которое позднее оказала повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» на «лейтенантскую» прозу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад