Я был примерно самый невоенный парень, какие только бывают, и меня следовало поставить к кубинской стенке и расстрелять. Но потом увидишь, как я спас корабль США от бомбардировки. Через два месяца.
XI
В общем, выхожу я и ложусь вздремнуть после большого запоя с морпехом Биллом Маккоем, в своей белой форме, и работяги меня там находят, лежу на зеленой травке, на бережке, и говорят: «Ты живой?»
Я говорю: «В каком смысле, живой ли я? Это еще что за срань?»
Они говорят: «Мы просто решили, что ты мертвый. Мы честно думали, ты умер».
Я говорю: «Изыдите в сраку». А кроме того, когда моряк весь в белом не может подремать на зеленом бережке, к чему тогда живопись придет? Зеленое и белое, глянь.
У старины морпеха Билла Маккоя был дружбан – моряк, раньше таксистом работал, и вот он выглянул в окно со мной вместе в своем халате и говорит: «Там в натуре петушиная погода, вот бы мне туда». Тише едешь – дальше будешь.
Меж тем, пока я шхерился там себе с Мобилгазом, подходит ко мне один псих и говорит, что мне на земле не разрешается; я сказал: «Ты в смысле, что Сатана Стэн по земле сегодня ходит?»
Он сказал: «Чувак, он в Нью-Йорке в революционных дырах каждый день из люков вылазит».
Я сказал, что видел такое у того липового Парфенона возле Уолл-стрит. «Пар из дыр валит». Он меня спросил, почему это я столько всего про ад знаю, коли я там не обретаюсь. Я сказал: «Меня о своих героях Данте известил. А Гёте проторил путь. Паскаль проплакал всю дорогу. А хороший седой поэт Уитмен обрисовал, Мелвилл его поэтизировал, а мои друзья обсуждали его по ночам».
Он сказал: «Ты кто?»
Я сказал: «Малыш Пит».
Он сказал: «Хочешь на бильярде сыграть?»
Я сказал: «После того, как оторвусь и, может, не утоплю ничего, а ты прощелкаешь какую-нибудь дурацкую возможность, я этот первый шар нарежу в угол маленькой косой, мягкий, что твой Дьявол».
«И значит, ты – Дьявол».
«Нет, я его ветер. И от его влияния я ушел так же, как это неухватимое рукопожатье».
Вот где эта книга, эта история сворачивает.
Массачусетским янки это известно как «глубокая форма».
Смешным полузащитникам не надо торговать пепси-колой.
Книга десятая
I
Хоть я иногда просто и выглядывал в окошко палаты для безумцев и глядел на маленькую грунтовку, что вилась к западу в леса Мэриленда, уводя к Кентаки и всему прочему, в туманные дни у нее был особенно ностальгичный вид, от которого я вспоминал о мальчишеской мечте своей стать настоящим «Арканзасским Завсегдатаем Бегов» с отцом и братьями на конской ферме, сам я жокей, никакой такой дребедени с пьяной матросней, а особенно никакого сюсюканья и умничанья по отношению к Флоту, даже такого письма, что я только что использовал сам для изображения ВМФ США в последних нескольких главах, а оно было сюсюканьем и умничаньем. В возрасте двадцати одного года я мог бы много почерпнуть из верного членства в этом подразделении, может, какой профессии б научился, выбрался из этого дурацкого «литературного» тупика, в котором сейчас обретаюсь, а особенно от той его части, которая про «верность»: ибо хоть я личность и верная, нечему мне уже верность хранить, да и незачем. Есть ли разница пяти тысячам ухмыльчивых наставников по письму из колледжей, что после юности одинокой практики я написал семнадцать романов, насчитывающих больше двух миллионов слов, у окошка, а в нем звезда в ночи, у окна спальни, окна дешевой комнатки, окна палаты для психов, у иллюминатора, а со временем и у тюремной решетки? Я видел, как эта маленькая грунтовка уходит на запад к моей утраченной мечте о том, чтобы стать настоящим Американцем…
Конечно же, Большой Дылда – он бы ржал надо мной, если б услышал, что я так говорю, и сказал бы: «Перечисли все свои окна, мальчонка!»
Я изменился, пришлось подписать свое имя на бланке, удостоверяющем, что я никогда не буду подавать ни на какую прибавку, мне даже флотскую форму не выдали (славный большой бушлат, вязаную шапочку, белое, темное и т. д.), а просто вручили пятнадцать долларов поехать в центр в своей белой форме и купить себе наряд для отправки домой. Стоял июнь, поэтому я купил спортивную рубашку, и летние штаны, и ботинки.
В столовой первые несколько дней в Бетезде я смотрел на всех этих ребят, что ели годную еду, и орали, и разговаривали, и чувствовал, что предал не столько «свою страну», чего я не делал, как тебе известно, а вот этот вот Военный Флот Соединенных Штатов. Если б не тот дурацкий дантист в Ньюпорте, от которого меня стало тошнить при одной мысли о том, что меня кто-то унижает лишь потому, что старше званием. Не правда ли, что величайшие адмиралы – «хамовитейшие» и закадычнейшие личности, «из наших ребят», слезшие со своих пьедесталов?
Ай ладно, пора мне было вдарить по старому пьяному моряку из порта и, со временем, пуститься в путь по бродяжьей тропе сезонников, а в то же время не бросать занятий и уединенных писаний. В колледже я все равно ничему не научился такому, что мне писать бы помогло, и единственное, где можно чему-то научиться, – у меня же в уме, в моих же собственных приключениях: авантюрное образование, образовательная авантюрность, как угодно зови.
На последней неделе я несколько раз прошелся по сиреневым полям Бетезды, Мэриленд, с ВОЛНушками[41] и им подобными, а затем поехал домой на поезде чух-чух.
II
Большого Дылду списали только через неделю. Он тоже вернулся в Торговый Флот. Сказал, разыщет меня в Нью-Йорке.
То есть в Нью-Йорке – это в Озон-Парке, Лонг-Айленд, Куинз, куда теперь переехали Ма и Па из Лоуэлла, притащив с собой старое пианино, стоившее всего каких-то пять долларов, и всю лоуэллскую мебель, начать веселую новую жизнь в большом городе. Поскольку они прикинули, если Нин теперь будет в ЖВССВ[42] (где она и была), а я либо на Военном, либо на Торговом Флоте, мы более или менее будем направляться и перенаправляться через Нью-Йорк. Я вернулся домой к ним в новую квартиру над аптекой-закусочной в Озон-Парке жарким июньским утром, одетый по гражданке.
Но вечеринка у нас по этому поводу случилась веселая. У Па была работа на Канал-стрит в Нью-Йорке линотипистом, а у Ма – в Бруклине кройщицей кожи на обувной фабрике, где делали армейские башмаки, и между собой они двое гребли деньги в банк, военные зарплаты, а жили задешево и транжирили только по вечерам в субботу, когда выезжали на Манхэттен по Эл-Ямайкской линии, подземкой БМТ[43] и прочим, и в итоге бродили рука об руку по Нью-Йорку, посещали интересные на вид рестораны и ходили в большие кинотеатры «Рокси», и «Парамаунт», и в «Радио-Сити», а потом на французское кино, и возвращались домой с магазинными сумками, набитыми всякой дрянью и игрушками, что поражали их воображение, вроде китайских мундштуков из Китайгорода, или игрушечных фотоаппаратов с Таймз-сквер, или безделушных статуэток себе на полки. То было, кстати сказать, счастливейшее время всей их семейной жизни. Дети уже сами по себе, и они начали осознавать, что нравятся друг другу как личности. Ма даже позволяла Па ходить на угол Кросс-Бей-бульвара и делать ставки у могучей толстухи-букмекера, что заправляла там конфетной лавкой.
III
Помню утро, когда мой отец встал и обнаружил мышат в чулане квартиры в Озон-Парке, и ничего больше не оставалось делать, только смыть их в туалет. Красное солнце в июне, машины швыркают по бульвару, воняет выхлопом, но славный ветер все время с близлежащего моря тут же его сдувает, а также славные повсюду деревья.
«Бедненькие зверики, – сказал он, – но ничего не попишешь». Но едва он это сделал, как чуть не расплакался. «Бедные куколки, жалость-то какая».
«Они были такие хорошенькие», – сказала Ма младенческим голоском, который по-английски звучал бы глупо, но на французском канадском только видно стало, какой маленькой девочкой она была в свои нью-хэмпширские дни, ударение на слове «хорошенькие», тут использовалось само английское слово, но во французском контексте и произношении, и несло в себе бесконечное и искреннее детское сожаление, что такие маленькие существа с их щекотными носиками и усиками влекут на себе такую тяжесть болезнетворной грязи… ага, беззащитные беленькие пузики, волосики с тощих шеек вьются в воде…
А в другой вечер, теперь (1967-й), когда умер мой кот, я увидел лицо его в Небесах, совсем как Хэрри Кэри видел в Небесах лицо своего верного негра-носильщика в конце картины «Торговец Хорн». Все равно мне, кто та личность, которую любишь: любишь ты верного, беззащитного, доверяющего.
По ночам, в постели у окна на бульвар, я бился в тысяче агоний двадцатиоднолетки от ужаса всего этого мира.
Когда я пошел, и устроился через профсоюз на п/х «Джордж Уимз», и увидел рисунки трех самолетов у него на трубе у причалов в Бруклине, что означало – они сбили в Атлантике три самолета, – мне стало так же…
Когда тебе двадцать один, ты бежишь к своей девушке. Я побежал в студгородок Коламбии искать Джонни, догнал ее в Эзбери-Парке, где она жила летом у бабушки, она повесила мне на уши серьги, и когда мы пошли на пески на целый день в толпе, кучка девчонок сказала: «Это что, цыган?» Но это такой цыган, который не пожирает других по ходу дела.
«Сяду на судно и вернусь где-то в октябре, и мы станем жить вместе в квартирке в Нью-Йорке, прямо в студгородке, с твоей подругой Джун».
«Крыса ты, но я тебя люблю».
«Кому какое дело?»
IV
Собираю шмотки где-то через неделю уйти в рейс, на квартире у моих родителей в Озон-Парке, ни с того ни с сего в 8 утра стучат в дверь, и на пороге Большой Дылда. «Пошли, мальчонка, давай выйдем и накиряемся, да в лошадок поиграем».
«Для начала есть бар прямо через дорогу. А что до лошадок, Дылда, давай подождем, пока мой Па домой с работы вернется в полдень, он любит на Ямайку ходить». Как мы и поступили. Я, Большой Дылда и Па пошли на Ямайку, и в первом заезде Дылда втайне поставил двадцатку на победителя, на фаворита, а Па – пятерку на какую-то собаку, которую всю ночь накануне вычислял по картам заездов в «Утреннем телеграфе». Оба продулись. У Дылды в заднем кармане имелась пинта виски, у меня тоже. Время тогда было военное, миллионом всяких штук можно было заняться. Моему Па Дылда просто как родной полюбился. Е-богу, после скачек мы вдарили по Нью-Йорку, на поезде, который ходит обратно на Вокзал Пенн, а там вышли и жахнули по Бауэри. Салуны с опилками и громогласные здоровые толстые тетки в «Причудах Сэмми на Бауэри», распевали «Мою деваху Сэл», а одна старушка Буксирщица Энни даже уселась на могучие толстые колени к Па и сказала, что он симпатичный ребятенок и купи-ка мне пивка. Па вернулся домой изможденный, а я отправился с Дылдой в ночь… Он в итоге, последний раз, когда я его вообще видел, уронив голову в руки, выл громко и грустно «О я больной, больной я!» и втыкался в фонарные столбы возле порта у Союза моряков. Все по переулкам разбегались и прятались, когда видели, что
Потому что когда я увидел лицо своего любимого покойного кота Тимми в Небесах и услышал, как он мяучит, как раньше, бывало, тихим голоском своим, меня удивило осознанием, что он даже еще не родился, когда шла Вторая мировая война, и стало быть, в данный момент, как и мертв он быть может? Поэтому лишь привидение в молекулярной форме, недолго, преследует наши души подобьями Божеского совершенства, в случае Тимми совершенство было, когда он сидел львом на кухонном столе, лапы прямо вперед, голова ровная и щекастая, а несовершенство Божье – когда он умирал, и спинка его была скелетным пробегом ребер и спинных суставов, а шерстка вылезала, и глаза смотрели на меня: «Может, я тебя и любил, может, я и сейчас тебя люблю, но уже слишком поздно…» Паскаль говорит это лучше меня, говоря: «ЧТО ПОЧЕРПНЕМ МЫ ИЗ ВСЕЙ НАШЕЙ ТЬМЫ, ЕСЛИ НЕ УБЕЖДЕННОСТЬ В СОБСТВЕННОЙ НЕДОСТОЙНОСТИ?»[44] И добавляет он, дабы показать правильную тропку:
«В Природе есть совершенства, кои являют, что Она есть образ Божий»[45] – Тимми сидит львом, Большой Дылда в расцвете сил, я в беззаботной своей юности 1943 года, ты, все – «и несовершенства» – наш тлен и упадок, у всех нас – «заверить нас, что Она есть не более чем образ Его». Я в это вот верю.
От «Бог Умер» всем стало тошно внутри, потому что все они знают, что я только что сказал, и Паскаль сказал, а Пасхаль значит Воскресение.
V
Поразительные семь часов, тем жарким днем в конце июня 1943-го, когда я истекал потоками через рубашку, притиснутый к сотням людей в подземке, по пути в центр города за моим назначением в Национальный морской союз, матерясь (потому что жару я терпеть не могу вообще, у меня кровь густая и жаркая, как патока), а потом, семь часов спустя, я стою вахтенным на баке в ветреном темном море под звездами в большом бушлате, а мы огибаем Нантакет и держим курс в Англию, ух.
То был вышеупомянутый п/х «Джордж Уимз», я на него устроился обычным матросом с вахтой с четырех до восьми, первая моя работа в палубной команде. Пришлось учиться у других ребят, как подбирать те канаты в кулак толщиной и обматывать их вокруг здоровенных хнехтов, пока другой парень за паровой лебедкой накручивал эти кабельные канаты на большую катушку, как твоя спальня большую, или как кровать в ней, и вся эта канитель со спуском спасательных шлюпок, с учебными тревогами и всем остальным в любой момент без предупреждения. Все это для меня китайская грамота. Боцман сказал, что глупее меня палубного матроса никогда на свет не рождалось.
«Особенно, – говорит он, – в девять часов вечера, за час до отхода, он жалуется, что в Гавани Нью-Йорка слишком жарко, вылезает на палубу полуюта и ныряет с нее, сколько там футов? Прямо в портовые воды, впотьмах? Почем ему знать, что там большой доски нет или еще что не плавает, лучше всего – с гвоздями, чтоб в башке побольше дырок стало? А потом по вант-трапу забирается весь мокрый так, что течет, и рассчитывает, что вахта решит, будто он обычный хрен с горы, который просто спрыгнул поплавать и остудиться… откуда им знать, что ты не германский шпион, бестолочь?»
«Жарко ж было».
«Я тебе покажу жарко. И мало того, – жалуется он потом, – этот парень никогда никому ничего не говорит, а просто лежит на шконке своей, читает, ты прикинь, ЧИТАЕТ… Но пацан же мог напороться на что-то в этой воде, впотьмах-то, а палуба там у нас очень высокая».
«Мы так в Новой Шотландии делали с „Дорчестера“ днем».
«Ну да, когда видно, что вода внизу чистая».
Мало того, судно везет 500-фунтовые бомбы во всех своих трюмах, под динамитным флагом, красным, идет в Ливерпул.
VI
Поднять динамитный флаг – это предупреждение всем, включая буксиры, чтоб не сильно в нас тыкались. Если нас подобьет торпедой, мы все взлетим на воздух гигантской массой шрапнели, людей, кастрюль, боцманов, книжек, коек, всех дел. Сегодня не могу уже представить, как мне, к черту, так хорошо удавалось спать.
Но вот пожалста, через семь часов после того, как я матерился и потел в человеческой подземке в июньской жаре Манхэттена, ах, ух ты, холодные ветра, снова Атлантика, ночь, звезды, я оборачиваюсь и смотрю на мостик за спиной: маленький синий тусклый огонек показывает, где рулевой матрос держит штурвал, поглядывая на компас, где первый помощник или капитан стоит и думает или смотрит в бинокль во тьму, по оба борта от нас видны другие суда, пыхтят дымом, это большой конвой А-Номер-Один.
Ребятки на галерее расхаживают и рассусоливают о легендарном германском линкоре, который, если найдет нас, может остановиться в миллионе ярдов и просто колошматить по нам дальнобойными снарядами, а мы их даже достать не сможем нашими защитными крейсерскими пушками (крейсера там видно, кренятся и качаются, кусают и вгрызаются в волны). Утро – и новые моря.
Вахта с-четырех-до-восьми – лучшая на любом судне. Дневные работы по палубе заканчиваются в половине пятого. Обычно в половине восьмого утра я на баковой вахте, просто стою на переднем кончике судна (баке) и смотрю на воду и горизонт, нет ли где признаков мин, или следов перископов, или чего-нибудь подозрительного. Что за горизонт! Море – мой брат… Люди, никогда не выходившие в море, не знают, что когда ты там над реальными глубинами, вода – чисто синяя, ни одной зеленой крапины нигде, глубоко синяя, в зыбкие дни – с белой пеной, цветов Девы Марии. Может, не удивительно, что португальские и средиземноморские рыбаки молятся Марии и по ночам зовут ее Звездой Морской, иначе
У побережья Фёрт-оф-Клайда дурковатая померанцевая пачка всего вот этого. Но удивительное дело, Ирландское море И ВПРЯМЬ зеленое.
Слава богу, море не мать мне и никогда меня не клюет, и не моя жена и никогда надо мной не кудахчет, море – мой брат и может либо сожрать меня подчистую (без извинений или уловок), либо оставить в покое покачиваться и макаться, и спать и видеть сны, на марсовой площадке, как Пипа, на топе мачты, мальчонку. Болтающиеся ноги Кореша Билла с нок-реи Британского Флотта…
Едритьеть этого Понтифика, верховного или какого другого, тут ПОНТ, что под ним, мы никогда не узрим без понта, только глазами Коралла Гейбла, Израэлевыми Руками, Финеасовыми Ноггами и тонкими тентриклями наших вестибул, вестибурбулярами по крайней мере.
Что за бочка лошажьих вод.
VII
В моем кубрике со мной квартируют два семидесятилетних морских пса еще со старых времен Первой мировой и даже раньше, боже мой, один из них, швед, даже до сих пор шьет парусину большой иглой. Меня они терпеть не могут, потому что я валяюсь на койке и просто читаю и отказываюсь учиться шить парусину, а не читать, а еще выхожу в полночь стучать на пишмашинке эконома у него в крохотной каютке-кабинетике, где пытаюсь закончить «Море – мой брат». Я уже поменял там все имена, и у меня совсем другое чувство. У себя на шконке я читаю не что-нибудь, а всю «Сагу Форсайтов» Голзуорти, целиком, которая не только показывает мне британскую жизнь до того, как я дотуда добрался (а направляемся мы в Ливерпул, как я уже говорил), но и дает представление о сагах, сиречь легендах, романах, связанных в одну величественную повесть.
Каждый вечер в пять или шесть я теперь – как тот босоногий индеец на «Дорче», мне приходится все судно охватывать, все кубрики и каюты, и проверять, закрыты ли иллюминаторы и задраены ли. Действуют правила военного времени, светомаскировка. Поэтому приходится не только заходить в каюту тридцатиоднолетнего капитана и проверять его иллюминатор, пока он пять минут спит капитанским сном (бедный парнишка никогда не спал, честное слово), но и преодолевать кубрик вахты с-восьми-до-десяти, а это трое чокнутых пацанов с мускулатурой и татуировками, которые все время оттачивают метание ножей в дверь. Когда собираешься открыть дверь (в переборке), слышишь «Шлём», это нож только что промазал и не воткнулся, потом слышишь «Попал!» – и это нож воткнулся. Потом надо стучать. В этом рейсе погода почти всегда стояла мокрая, и я вынужден был ходить все время в зюйдвестке, знаешь, что это за наряд, глостерские рыбаки его носят с большой резиновой шляпой и саванным прорезиненным плащом, на всех картинках шторма в море девятнадцатого века ты его видела, и вот в этом костюме мне приходится стучать, и они отвечают: «Заходи, Спенсер Трейси!» Я не уверен, что они следующий нож не метнут, но мой долг – войти и проверить у них иллюминаторы. Они поднимают свои ножи. Я ни одному ни разу даже слова не сказал. Весь рейс на борту не больше дюжины слов вообще произнес.
Потом около шести я на баковой вахте, в сбирающемся морском сумраке и мручно серой атлантической мороси, и это, само собой, лучше всего. А однажды вечером где-то в это время я увидел, как по волнам плавает нефтебочка на 33 градусах, и снял трубку телефона, что там в переборке установлен, и вызвал мостик. Они аккуратно приняли на левый борт, подальше от нее, вызвали наши конвойные корабли ВМС США, а позже мы услышали взрыв той мины. И прямо посреди океана, о как.
VIII
Но ничего, даже вот это вот, не могло удовлетворить старпома, который презирал меня до печенок, я никогда не узнаю, за что, кроме разве, может, того, что я с ним мало разговаривал, не знаю. Он был немец, с большим шрамом через всю щеку и очень мерзкий. При смене вахтовых обязанностей, когда мне полагалось убраться с бака и идти вниз делать кофе, ему тот никогда не нравился, хоть кофе я делал лучше всех на судне, кроме главного кока, именно потому меня все время и отряжали его варить. Я умел вычищать серебряный кипятильник, матерчатое ведерко, даже как его менять знал и т. д., всему этому научился на «Дорчестере» у Доблести и прочих коков, но нет, у этого старпома на меня был какой-то зуб. Однажды утром налетел фантастический шквал с волнами высоченными, с дождем, громом, даже радугой, там черная туча, там что-то еще, судно качает как безумное, а идиот первый помощник все равно отправляет меня по железному трапу в воронье гнездо. Для этого мне пришлось цепляться руками так же сильно, как много лет спустя приходилось висеть на железных скобах железной дороги, когда по всем вагонам шел толчок (слабина). Вишу вверх тормашками, вишу, налегая на мачту, так надо – мачта машет из стороны в сторону. Но до вороньего гнезда я добрался, закрыл за собой дверку, сказал: «Ох ааах вздох», – но вдруг радуга взметнулась внутри черной тучи и в лоб ударила судно, а с нею гигантский обвал дождей, и мачта пошла на правый борт так далеко, что я думал, гнездо мое коснется волн, в худшем случае занырнет, а судно затонет. Но большой киль под низом со скрипом его выровнял, оп-ля, далеко-далёко теперь на правый борт, а я там наверху катаюсь на здоровенном аттракционе в парке забесплатно и ору: «О Боже мой!»
После чего все члены палубной команды, все из НМС, провели собрание и обвинили первого помощника в том, что он отправил обычного матроса на марсовую площадку при серьезном шквале. Было постановлено, что так поступать он больше не сможет. «Он пытается тебя убить», – кратко сказал мне делегат профсоюза.
Ну и само собой, в другое бурное утро старпом с его шрамом и нежеланным кофе харкает в меня своим германским выговором, чтоб я пошел наружу и вычерпал раскачивающиеся на выстрелах спасательные шлюпки. Для этого мне нужно перепрыгнуть 4 фута воды или меньше, то есть с самого судна и в шлюпку, подвешенную над несущимися водами, несущимися от движения корабля вперед, а также бьющимися от шторма. Снова при помощи рук мне все удалось, с ведерком в руке, в зюйдвестке (но вопя «Уйюууууй!», как я это делал, когда швырял ту пустую бутылку из-под джина по-над лунявыми деревьями Виргинии с Энни), и я все черпал и черпал. Нечего там особо черпать было, просто еще одна уловка старпома, избавиться от меня и скинуть за борт. Почему, я не узнаю никогда. «Надо тебе сцапать этого типа на причале, когда в Бруклин вернемся», – сказал мне один парень. В те дни такие смысли мне голову никогда не приходили. Тайной моей мыслью была: «Я могу сделать все, чего он захочет, и ниоткуда я не упаду». Мне одного хотелось – добраться до своей шконки и читать дальше «Сагу».
Она должна была быть Скандинавской Сагой, но, как бы там ни было, занимала меня делом, а потом убаюкивала. Мне кажется, после того, как я засек этот кладезь, и после того, как сделал, что хотел первый помощник, без единого слова, команда стала меня уважать, потому что после этого они мне давали спать даже до пяти пятнадцати, пятнадцать минут после того, как моя вахта начиналась, если я им сразу низачем не требовался, и мягко будили меня в кроватке: «Давай, Вдулоз, пора вставать, ты харэ поспал».
«Спящая красавица», – объявлял боцман, когда я входил за кофе.
Хорошие они ребята, и у нас был отличный рейс. Я, к примеру, так никогда и не вычислил, что было не так с этим старпомом. Близко к той ситуации, что была у Билли Бадда и Старшины Клэггарта, потому что он всегда кипел от ярости, а я вечно спал, что объясняет Клэггарта и Билли довольно неплохо, виновную и невинную душу бок о бок на одном борту.
Мне показалось, к примеру, как-то утром, что я слышу большую потасовку и возню с борьбой на стальной палубе прямо у меня над подушкой, пятьдесят парней месятся, дубинками и кувалдами, но то было «Пуии пуии пуии» – вопль «Свистать всех наверх», тревога при нападении, и я осознал, что слушаю, как рвутся глубинные бомбы при атаке подводной лодки. Я просто перевернулся на другой бок и снова заснул. Не потому, что у нас на борту были 500-фунтовые бомбы, и мы все равно бы ничего ни с чем никак сделать бы не смогли, а потому что мне самому просто естественно хотелось спать, и я прикинул в этом военно-морском дурдоме: «Меня могут убить, когда я дорогу перехожу, если Верховная Реальность так устроит, так зачем для этого выходить в море?» А кроме того, распроять его, я И ВПРЯМЬ просто все время ходил сонный. Меня звали «Соня Не Дул в Ус». Как Жук Бейли, можно сказать… ХРРРРР.
IX
Делегат НМС на собрании, с одобрения членов, также обвинил старшего помощника за тот инцидент с вычерпыванием спасательных шлюпок. Я не очень помню сейчас, где я был на тех собраниях, либо сзади кофе делал в большом титане на пятьдесят чашек, либо спал, либо читал, или стоял баковую вахту и грезил, но все в итоге уладилось.
Я все это поминаю, чтоб только искупить себя от проклятья обвинений в том, что я сачковал, пока США работали для фронта.
На слабость дисциплины на Торговом Флоте, что я сейчас случайно вспомнил, постоянно жаловался старпом, когда орал на всех, и вот из-за нее-то я все это и полюбил, и принял, и с нею – опасность. Иногда я думал: «Ох ты ж, как бы Па это понравилось, на этом вот судне, со мной, может, он мог бы судомоем устроиться, не-а, у него бы ноги не выдержали, ну, экономом тогда, с пишущей машинкой… но те волны, те шторма, эти ребята». Все романтично, когда тебе двадцать один в 1943-м.
Война сводила людей вместе, что б ни говорил обо всем остальном.
Тридцатиоднолетний капитан постоянно смотрел в бинокль, заставляя флотских парней сигналить остальному конвою своими мигалками, пил кофе, старался хоть немного поспать. Выглядел он как встревоженный начальник Джонни Карсон за столом, но был настоящим капитаном. На первого помощника он внимания не обращал. Не пил, как остальные капитаны, каких я знавал; казалось, его беспокоит, я думаю, его семья. В капитане твоего судна всегда есть что-то таинственное, в «Старике», как его называют, как будто он и не человек вовсе, как это все знают, и, конечно, я не мог оправиться от тех первых двадцати дней плавания «Пекода» в «Моби-Дике», когда никому не довелось даже видеть Ахава, а все только слышали, как он стучит своей культяпкой вверх-вниз, туп, туп, в капитанской каюте, пока размышляет про кита, про того проклятого белого кита, проклятый белый кит, чьи глаза я вижу прямо сейчас в Небесах (один глядит сюдой, другой – тудой, если ты понимаешь, о чем я).
X
Но теперь, когда мне сорок пять и я сам в нескончаемой ярости, я могу понять этого первого помощника и посочувствовать ему наконец-то, и я знаю, куда лосось прыгает вверх по той реке горького времени и боли, женушка…
И гля! однажды утром солнце взошло истцом обвинительным туманам Фёрт-оф-Клайда, и суда вышли на яркий участок моря, где слева видны утесы Шотландии, справа плоские зеленые луга самой Ирландии с крытыми соломой хижинами и коровами. Вообрази домик под соломенной крышей у самого моря! Ферма у моря! Я стоял там и плакал, из глаз моих изливались слезы, я говорил себе: «Ирландия? Возможно ль? Страна Джеймза Джойса?» Но к тому же исстари я вспоминал, что́ мой отец и дядья всегда мне рассказывали – что мы потомки Корнских Кельтов, которые прибыли в Корнуолл из Ирландии в стародавние дни задолго до Иисуса и календаря, от которого Его считают, а Керуах («Дулуоз»), говорили они, это древнее гэльское имя. Клич всегда был «Корнуолл, Корнуолл, из Ирландии, а затем Бретани». Никакого тут секрета, все эти места более-менее мылись Ирландским морем, включая Уэльс и Шотландию вон по левому борту с ее лэрдскими утесами. Но боцман уже сипит мне:
«Давай, Дуй-в-Ус, ты чего, Ирландии не видал никогда, займись-ка перлинями, тупилка!» («Херваком» они меня на самом деле звали.)
По-прежнему со слезами на глазах я работал себе дальше, но может ли мне кто-нибудь сказать почему? От одного зрелища домиков под соломенными крышами на зеленых лугах у мягко разбивающихся волн и коров, что дарят свои длинные тени раннеутреннему солнцу, и от ветра у меня за спиной, наверное…
XI
Затем мы проплыли в Ирландское море, встали на якорь у Белфаста, подождали там несколько британских судов сопровождения и пересекли Ирландское море тем же днем и ночью прямо в Ливерпул. 1943-й. В тот год там родились «Битлз», ха ха ха.
И тем же годом какой-то маленький бродяга в котелке внял моему совету и зажил с целыми ногами. Пока мы подымались по реке Мёрзи, сплошь бурой грязи, и сворачивали к старому деревянному пирсу, какой-то малыш Великобритании махал мне газетой и орал, ярдах в 100 впереди, пока мы неуклонно двигались прямо на него. Рядом с ним стоял велосипед. Наконец я убедился, что он орет что-то про «Янк! Эй, Янк! В Салерно великая победа Союзников! Ты знал?»
«Не знаю, мистер Английский, но сойдите, пожалуйста, с этого пирса – судя по всему, мы сейчас его протараним…» Но он меня не слышал из-за ветра, и прибоя, и шума кранов и лебедок, которыми разгружали другие суда поблизости в Мёрзисайдских доках.
«Янк! Янк!»
«Но, чвак, – сдается мне, капитан наконец-то напился впервые, а то и старпом тоже, шнапсом, – но прошу тя, развернись и беги как можно быстрее, это судно не тронет причал впритирку, оно его протаранит! Весь мостик пьяный!»
«Эй? Эй, чего? Салерно!»
Я продолжал ему махать, чтоб ушел. Показывал на форштевень, на мостик, на причал, на него, говорил: «Беги беги беги… отсюда!» Он сорвал с головы котелок и убежал со своим великом, который толкал, ну и само собой, нос п/х «Джордж Уимз», несущего 500-фунтовые бомбы под красным динамитным флагом, воткнулся прямо в этот сгнивший деревянный причал и совершенно его уничтожил, се-рак-ке-рак-крак, балки, деревянные доски, гвозди, старые крысиные гнезда, вся мешанина мусора на дыбы, словно бульдозером, и мы остановились как вкопанные в Великой Британии.
«Царственный остров».
Теперь же, будь там современная бетонная постройка, прощай, Дуй-в-Ус, эта книжка, вся команда и ничего, кроме команды, и Ливерпул напополам.
XII