Ах поэтишно. Я все время повторяю «ах поэтишно», потому как не намерен делать эту книжку поэтическим славословьем, в 1967 году, пока пишу это, что за чувство может во мне остаться к той «Америке», что стала тою халтурой разломанных убеждений, неразберихами бунтов и драк на улицах, хулиганства, цинического правления городами и штатами, костюмов и галстуков как единственного годного предмета, все величие слилось в мозаичные ячеи Телевидения (впрямь Моисеичного, с заглавной М), где люди щурятся на все эти точки и выбирают галлюцинированные образы собственного искривленья, а им скармливают ACHTUNG! ВНИМАНИЕ! ATENCIÓN! а не Ах, дремотные вещные влажные губы под старой яблоней? Или та картинка в журнале «Время» год назад, на которой показана тыща машин на стоянке в секвойном лесу Калифорнии, все повдоль одинаковых палаток с тентами и примусами, все одеты одинаково, озираются повсюду на всех, глядя этими любопытными новыми глазами второй половины века, лишь изредка подымают взгляды на деревья, а если так, то глубоко задумываются: «О как мило смотрелась бы эта секвойя в виде моей садовой мебели!» Ну, хватит… пока.
Главное тут – едем домой, «Прощальную песнь, сладко с моих дерев» предыдущего августа смыло ноябрьскими радостями.
Но у меня в жизни всегда так бывало, что перед огромной катастрофой я себя чувствую необъяснимо мрачно, лениво, сонно, тошно, уныло, чернодушно и вислоруко. В ту первую неделю в Лоуэлле, на славном чистом первом этажике двухсемейного дома на Крофорд-стрит, после того, как мы всё распаковали, и я засунул свой старый детский письменный стол поближе к окну и батарее и сел там курить трубку и писать чернилами новый свой Дневник, – я мог лишь хмуриться над словами и мыслями Федора Достоевского. Мне выпало начать его читать с одной из мрачнейших его работ, «Записки из подполья». В полночь, при ярком лунном свете, я шел по Муди-стрит по хрустящему снегу и чувствовал что-то ужасное, чего в Лоуэлле раньше не было. С одной стороны, я «неудачник, вернувшийся в город», с другой – я растерял весь блеск Нью-Йорка, и студгородка Коламбии, и твидовый вид второкурсников, утратил сверкающий Манхэттен, вот сызнова плетусь вдоль кирпичных заводских стен. Мой Па спал со мною рядом в его односпальной постели, храпя, будто канонада ветра. Ма и Нин спали вместе на двуспальной кровати. Гостиная, с ее старой мягкой мебелью и старым квадратноспинным пианино, на зиму оставалась заперта. И мне следовало найти работу.
Потом однажды воскресным вечером я вышел из театра «Роял», весь ликуя, ибо только что увидел «Гражданина Кейна» Орсона Уэллза, и ей-богу, ну и картина! Мне хотелось быть гением поэзии в кино, как Уэллз. Я мчался домой прикинуть кинопьесу. Шел снег и было холодно, я услышал, как подбежал маленький мальчишка с газетами, вопя: «Япы бомбят Пёрл-Харбор!» «Объявлена война Японии и Германии!» – на следующий день. Как будто я предчувствовал, совсем как годы спустя, ночью перед смертью моего отца, я пытался, или попытался бы, обойти квартал, а заканчивалось все лишь тем, что я брел понурив голову… об этом больше к концу сего.
Мне полагалось только дожидаться, чтобы программа «Ви-2» ВМФ вызвала меня на комиссию, понимать, должен ли я служить во Флотской Авиации. Поэтому, чтобы меж тем заполучить ту работу, я отправился в лоуэллское «Солнце» и попросился увидеться с хозяином газеты Джимом Майо, не наймут ли меня помощником экспедитора развозить кипы газет продавцам. Он сказал: «А ты не Джек Дулуоз, который несколько лет назад в Лоуэллской средней был звездой футбола? И в Нью-Йорке, в Йейле, нет?»
«В Коламбии».
«И учился ты на журналиста? Чего тебе доставщиком работать? Вот, возьми-ка эту записку и иди в отдел спорта, скажи им, я хочу, чтоб ты приступал прямо с утра в понедельник спортивным репортером. Какого черта, мальчик! – Хлоп по спине. – Мы тут все не деревенщина. Пятнадцать долларов в неделю нормально будет для начала».
Он не просил, в те дни работодатели не просили, но я временно пришел в восторг от мысли, что выужу свой студенческий спортивный пидж и штаны и верну на место древний свой галстучный блеск в отделе ярким утром людей и деловых штук.
II
И вот весь январь и февраль я был спортивным практикантом в лоуэллском «Солнце». Мой Па очень гордился. Фактически несколько раз он работал поденно на линотипе в печатном цеху, и я, бывало, гордо приносил ему какую-нибудь заметку, отпечатанную на машинке (скажем, про баскетбол в Лоуэллской средней), и давал ему на пюпитр, и мы друг другу улыбались. «Не бросай, пацан,
В то вот время фраза «Суета Дулуоза» и пришла мне в голову и стала заглавием романа, который я начал писать в своем отделе спорта где-то около полудня каждый день, потому что с девяти до полудня я успевал переделать всю свою дневную работу. Я мог писать быстро и печатать быстро и просто заметки свои сдавал направо и налево на быстрых ногах. В полдень, когда все уходили из стремной редакции и я оставался один, я украдкой вынимал страницы своего тайного романа и продолжал его писать. То у меня было величайшее удовольствие от «писания» в жизни, поскольку я только что открыл для себя Джеймза Джойса и подражал «Улиссу», как мне казалось (на самом деле имитировал «Стивена-героя», как я впоследствии обнаружил, поистине подростковую, но искреннюю попытку, с «мощью» и «перспективой», как провозгласил Арч Макдугалд, впоследствии наш местный культурный наставник). Я открыл Джеймза Джойса, поток сознания, у меня теперь перед носом весь тот роман. То были просто каждодневные свершенья, ничего особенного, производимые «Бобом» (мной), Патером (моим Па) и т. д. и т. п., всеми остальными спортивными журналистами, корешами в театре и салунах по вечерам, все занятия, что я возобначал в Лоуэллской публичной библиотеке (в грандиозном масштабе), мои дни разминок в АМХ, девушки, с которыми я ходил, фильмы, которые смотрел, мои разговоры с Саббасом, с матерью и сестрой, попытка начертать весь Лоуэлл так, как Джойс поступил с Дублином.
Ну вот, к примеру, первая страница звучала так: «Боб Дулуоз проснулся аккуратно, удивившись сам себе, умело вымахнул ноги из-под теплых простыней. Уже две недели занимаясь этим ежедневно, как, к черту? сам я один из величайших на Земле ленивцев. Поднялся холодным серым утром без содроганья.
На кухне ворчал Патер.
„Давай быстрей, уже десятый час“.
Дулуоз, урод чокнутый. Он сел на кровать и лишь минутку подумал. Как я это делаю? Взор затуманен.
Утро в Америке.
„Во сколько почту приносят?“ – спрашивает ворчливый Патер.
Дулуоз, говняшка, сказал: „Около девяти“. Уууууыыааууу. Он извлек свои белые носки, которые были не слишком белы. Надел их. Ботинки надо почистить. Обнаружены старые носки, медленно пылящиеся под комодом с зеркалом, возьмем их. Он надраил ботинки до блеска старыми носками. Затем напяливаются брюки, звяки, звяки, звяки. Звяк. Цепочка, и кое-какие деньги, и два ключа, один от дома, один от Раздевалок Предпринимателей в местной АМХ. Местной… вот сукин сын, а не мирок газетчиков. Бесплатное членство за $21… душевые, гребная машина в спортзале, баскетбол, бассейн с дорожками и т. д., к тому же радио. Справляюсь я с судьбою печатного успеха „Эм“. Справляюсь я с. Печать успеха. Боб Дулуоз, кочевой репортер. Как его называет Носко.
В Америке утро».
(И так далее.)
Ясно?
Вот как начинают писатели, подражая мастерам (а не страдая, как помянутые мастера), пока не выучаца собственному стилю, а когда они собственному стилю выучаца, никакого кайфу в этом уже не будет, потому что нельзя подражать ничьему страданью, кроме своего.
Прекраснее всего теми зимними вечерами было, когда я оставлял отца храпеть у него в комнате, прокрадывался на кухню, зажигал свет, заваривал чайник чаю, забрасывал ноги на масляную печь, откидывался вот эдак в кресле-качалке и читал «Книгу Иова» до малейшей детальки всю целиком, и «Фауста» Гёте, и «Улисса» Джойса, до самой утренней зари. Спал два часа и шел в лоуэллское «Солнце». Заканчивал газетную работу в полдень, писал главу «романа». Шел ел два гамбурга на Карни-сквер в «Белую башню». Шел в «Эм», разминался, даже по груше поколачивал и бегал 300 по манежу наверху сравнительно быстро. Затем в библиотеку с блокнотом, где читал Х. Дж. Уэллза и вел тщательные заметки, прям с мезозойской эпохи рептилий, намереваясь к весне доработаться до Александра Великого и на самом деле заглядывая во все ссылки Уэллза, что меня озадачивали или заинтересовывали, в «Британской энциклопедии, XI изд.», которая стояла там же, на моих прежних полках ротонды. «К тому времени, как закончу, – клялся я, – буду знать все, что когда-либо случилось на земле, в подробностях». Мало того, дома в сумерках, ужин, спор с Па за ужинным столом, подремать – и назад в библиотеку, за вторым раундом «изучения всего на свете». В девять библиотека закрывается, изможденный этим кошмарным расписанием, старый грустный Саббас вечно поджидает меня у дверей библиотеки, с этой своей меланхолической улыбкой, готовый к сливочному мороженому с горячей карамелью либо пиву, что угодно, лишь бы можно было обменяться со мною чем-то вроде букетика почитанья.
Это книжка не про самого Сабби, поэтому я поспешаю дальше…
III
И кому по сию пору не начхать вразмашку на то, что сказал Старший Инспектор Орренбергер, дескать, места, называемые Содружеством, вроде Массачусетса, обычно – гнездовья ворья.
Потому что, как я говорил, если не считать Сабби и моих предков, когда мартовские ветра начали растапливать фаянс той старой зимы, мне взбрело в голову, что я хочу бросить эту газету, и пуститься в путь, и отправиться на Юг. Хорошо, что Джеб Стюарт не встретился со мной в 1862 году, мы б с ним стали отличной бандой проказников. Я обожаю Юг, сам не знаю почему, дело в людях, в учтивости, в заботе о собственной учтивости, в пренебреженье твоими
Я потомок Жана-Батиста Лебри де Дулуоза, старого плотницкого десятника из Сент-Юбера, округ Темискуата, Квебек, который сам себе дом выстроил в Нэшуа, Н. Х., а ругался, бывалоча, как Бог, размахивая своей керосинкой в грозу, вопя: «
«Нет».
«Почему? – Нет ответа. – А этому твоему Майку Хеннесси было что сказать тебе в письме из Нью-Йорка, не хочет ли Лу Либбл, чтоб ты вернулся в команду?»
«Всяко-разно писал, подумывает вступить во Флотский резерв, говорит, там есть учебка для второкурсников, поэтому, наверно, я туда попаду». Но лицо у Па (лицо Патера) произнесло что-то саркастическое; и я говорю: «Чего вдруг такое лицо? Ты ж не думаешь, что я когда-нибудь вернусь в колледж, правда? Ты вообще не думаешь, что я на что-то способен».
Ма вздохнула. «Ну вот опять завели».
«Я так не сказал! – сердито закричал Па. – Но они тебе не сильно-то обрадуются после того, как ты их прошлой осенью так подвел…»
«Я ушел, потому что мне хотелось помочь семье, это была одна причина, там было много причин… например, я даже надсаживаться не стану, чтоб объяснять старому занозе в заднице, будь он даже ты сам, ей-еисус и ей-ты-проклят, меня от тренера тошнило, он мне роздыху не давал, надоело мне, я знал, что будет война, вот я, к черту, и вымелся. Мне хотелось немного передышки и поизучать Америку».
«Изучать шавочную Америку? И песнопенный Ной-Йорк? Думаешь, всю жизнь сможешь делать, что тебе хочется?»
«Да».
Он рассмеялся: «Бедная детка, ха ха ха, ты даже не представляешь себе, с чем связался, а беда с нами, Дулуозами, в том, что мы бретонцы и корнуоллцы и не можем ладить с людьми, может, мы от пиратов произошли или трусов, кто знает, потому что терпеть не можем крыс, тот тренер был крыса. Надо было дать ему по носу-банану, а не линять, как трус».
«Ой ну да, предположим, и дал бы… стану я тогда туда возвращаться?
«Кто сказал, что ты туда возвращаешься? ТЫ уж точно снова Коламбию свою изнутри не увидишь, я так думаю».
«Черт возьми, вот и увижу, хоть ты этого и не хочешь! Попробуй меня на слабо взять! Если б я твои ободряющие мудрости слушал всю жизнь, так бы и сгнил в Лоуэлле давным-давно!»
«Сам не понимаешь, а в Лоуэлле уже сейчас гниешь».
«А тебе и нравится, да? Хочешь, чтоб я в Лоуэлле с тобой за компанию гнил».
«АААх ты паразит ничтожный, ты ж когда-то был отличнейший, милейший, чистейший ребенок всего несколько лет назад, а теперь поглядите на него».
«Ага, поглядите на меня, скажи-ка мне, Па, вот мир – он чист?»
Вмешалась Ма: «Ну хватит же вам уже ссориться все время, а? Никогда в жизни я не видала такой кутерьмы в доме,
Па быстро поднялся из-за стола и принялся выходить из комнаты: «Ну да, ну да, – ужин не доеден, – заступайся за него, только он у тебя и есть, валяй верь в него, только и мне поверь, голодать сильно будешь, если так поступишь, пусть делает по-своему, но потом плакаться ко мне не приходи, когда оголодаешь. Ну тебя к черту!» – орал себе Па.
«Ну тебя к черту! – завопил я. – Она не будет голодать, может, сейчас я ей пока и не отплачиваю, но однажды за все отплачу, миллион крат…»
«Еще бы, – сказал Па, выходя из комнаты, чтобы довод прозвучал драматичнее, – конечно, отплатишь, когда она в могиле будет лежать». И он пропал в вымороженной гостиной, кипя, топоча, по-дулуозски в ярости. Ма смотрит на меня и сурово качает головой:
«Никогда такого человека не видала. Даже не знаю, как прожила с ним двадцать пять лет, если сам не понимаешь, хоть меня послушай, его не слушай, а если послушаешь, станешь такой же, как он, он-то сам никогда ничего не делал… завидует, что ты в люди пошел и что-то из себя делаешь, ты его не слушай, не разговаривай с ним, он тебя только злить будет… Он всегда такой был, – добавляет Ма, – вся семья у него сумасшедшая, братья его еще хуже него, они кучка чокнутых психов, в Канаде это все знали…»
Ладно, я тоже.
Крроооаааооо! Я слышал, как снаружи зовет железная дорога, ладно, завтра складываю шмотки, и еду на Юг, и выхожу на дорогу.
IV
Я написал заявление об уходе из газеты, сложил сумку, купил билет на автобус и поехал прямо в Вашингтон, О. К., где Джи-Джей, мой старый лоуэллский друган детства, держал для меня постель, делить с ним, пока на другой спаренной кровати в комнате спал старый южный рабочий по имени Кость, со стройки, который вставал поутру, и чесал спину китайской спиноческой, и стонал, и говорил: «Ах черт, опять на работу иттить». Для меня завитки, сколь мало бы их ни было в районе Нью-Хэмпшир-авеню, Вашингтон, О. К., представляли собой некую новоорлеанскую романтику, в которую я начинал врубаться, и мы с Джи-Джеем в первый же вечер вышли и вдарили по барам, а там такая крупная брюнетка сидит в кабинке со своей подружкой и говорит мне: «Гулять идешь?»
«Ну да, – грю я, – и газет купить, две штуки».
Две газетки, разложенные на травке под дубом в парке Дома солдат США, – они нам свой проезд отработали.
Потом строитель-спиночес, южанин этот, везя меня в первое утро к стройке Пентагона, взор мутный, видит бедного негра – тот едет на велике по Девятой улице – и говорит: «Эй, мальчонка, черномазого хошь?» Я такого никогда в жизни не слыхал. Я сказал:
«Вы о чем это, не сбивайте его». Он крутнул руль так, что его мотнуло очень близко, и он чуть не сбил велосипед рабочего. Мне старый Кость не слишком нравился. В Пентагоне пришлось заплатить десять долларов, чтобы вступить в профсоюз, а потом, через несколько дней, мне дали работу подмастерья обработчика листовых металлов. Во как! В первый день на работе я с этим пьяным обработчиком листовых металлов, который не соображает даже, куда этот листовой металл подается, уходит на обед или еще куда, не возвращается, поэтому я отыскиваю яму в дереве и грязи и могуче задремываю до 5 вечера. На следующий день, видя, что «мастера» моего по металлообработке нету, я опять заползаю в свою яму поспать, а там уже храпит троица здоровенных синедесных негритосов, и мне удается к ним заползти и тоже поспать, до пяти часов.
Так из-за этого я могу считаться тугоухим кэнаком?
Назавтра днем негр с лопатой, закинутой за спину, распевает «Лазарет Св. Иакова» так красиво, что я иду за ним через всю 5-мильную стройку, чтоб слышать все до единой ноты и все слова. (Забыл упомянуть, что по пути в Вашингтон той весной, 1942-го, я заехал в Нью-Йорк только затем, чтобы услышать Фрэнка Синатру и увидеть, как Фрэнк Синатра поет в театре «Парамаунт», ждал там в очереди вместе с двумя тысячами вопящих еврейских и итальянских девочек из Бруклина, я почти, а на самом деле и ЕСМЬ единственный парень в очереди, и когда мы проникаем в театр и выходит худосочный старина Фрэнк и хватается за микрофон, с блистательными кольцами на пальцах и в сером спортивном пиджаке, черном галстуке, серой рубашке, поет «Совсем как розочка» и «Без песни… дороге нет конца», ойй.) Тут я иду за стариной Св. Иаковом по полю, а на следующий день иду до конца, и вообще сваливаю со стройки, и забредаю в леса Виргинии, и сижу там весь день, полагая, что я сейчас в северной части Глухомани средь знаменитой Гражданской войны, и пою «Ты-за бери меня в Виржинью».
Хуже того, однажды у меня в заднем кармане оказывается пинта джина, а я еду на попутке со стройки Пентагона по мосту через Потомак, мужик высаживает меня на Пеннсильвания-авеню перед Капитолием Нации, днем какая-то работа оторвала переднюю часть с моих штанов, мне их приходится придерживать, а то причиндалы будут мотаться. И вот вижу я Капитолий Нации, американский флаг, Пеннси-авеню, и замахиваюсь назад за пинтой в заднем кармане хлебнуть, и причиндал мой вываливается наружу и машет американскому флагу и Капитолию. Видели б это Джефферсон, Джексон или Вашингтон, ууух!
Я в смысле, дичее джину никто не отхлебывал в старине Вашингтоне, О. К.
V
Поверх всего, я тогда бросил строительную работу в Пентагоне и устроился буфетным поваром и газировщиком на обеденную тележку в северозападном Вашингтоне, и однажды вечером нас с моим Западно-Виргинским приятелем отправляют в погреб за мешком картошки, и мы там падаем друг на друга и кувыркаемся вниз и не ломаем себе шеи. «Ты нормально?» – спрашиваю у него я.
«Да. Я нормально. Только вот, – говорит он, мечтательно глядя прочь куда-то на запад, – только я больше уж не могу спускаться по лестнице и не падать, меня жучок любовный укусил».
«Кто?»
«Жучок любовный укусил, мальчонка, я влюбился». Я возвращаюсь наверх с картошкой и вот ношу тут этот здоровенный белый поварской колпак, а у стойки две девушки, и одна, хорошенькая брюнетка, протягивает мне колоду порнографических игральных карт:
«Спорнем, не угадаешь, где тут рука? Тебе картинки нравятся?»
«Еще бы».
«Ну ссушь, бросай-ка ты эту свою газировку и пойдем жить ко мне, я тебя буду содержать, мне только одного надо, чтоб ты дурака не валял ни с какими девками-неграшками, а то я те кенжик в спину посуну». И так я вселился к Энни из Коламбэса, Джорджия. Однажды ночью она стонет мне прямо в рожу снизу: «Джек, я от тя прям щас помру», – и тут мы слышим, в дверь барабанят, и громкий скорбный голос выпевает:
«Энни, это Бинг. Это всего лишь старина Бинг».
«Не отвечай на дверь, – шепчет она, – это просто старина Бинг».
«Бинг Крозби?»
«Никакой он не Бинг Крозби».
«А похоже».
«Ш-ш-ш. Он уйдет».
«А настанет день, и ты мне так же дашь от ворот поворот, а, Энни из Джорджии?»
Меж тем мы с Джи-Джеем шибались по паркам, искали себе еще фиф, болтали о птичках на ветках в сумерках у нас над головами, о Лоуэлле, но поздней той ночью он нажрался, и обезумел, и выхватил свои ножницы, и сказал, что отрежет у шлюхи сиськи. Мы с Костем его еле усмирили.
Энни нашла себе нового хахаля, повезла нас на машине в автокиношку, мы смотрели, как Хенри Фонда напивается в гамаке во время великого футбольного матча в «Животном человеке», и я так забредил и возрадовался, что швырнул пустой пузырь из-под джина прям поверх деревьев Виргинии и завопил «Уа-хуууу» лунному свету, который тоже там был. Так я Виргинию и поимел.
Я сел на автобус обратно в Лоуэлл, думая слюнявые мысли о Мо Коул.
VI
Вот оно каково, когда тебе двадцать, а вокруг весна, война там или нет войны. Но война шла…
Значит, Мо Коул, и все такое, и прочие. Марлейн и т. д., но теперь я на попутках отправился в Бостон с Тимоти Клэнси, чтобы вступить в Морскую пехоту Соединенных Штатов. Нас осмотрели, из медкомиссии сделали телепрограмму, признали годными и привели к присяге. Вот почему люди до сих пор считают, что я морпех США. Официально – да, а неофициально я между тем забыл свой пропуск Береговой охраны из Бостона, у меня взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и пропустили, я ошивался по дому Национального морского союза – ждал судна, а после того, как нас с Клэнси назначили в морпехи, он поехал на попутках обратно в Лоуэлл 24 мили отдохнуть и почитать Джона Эдамза, я же отправился на Сколли-сквер напиться и познакомиться с какими-нибудь моряками, поутру проснулся, и мы поковыляли в дом моряка, к моему удивлению профсоюзник выкрикнул в микрофон: «Работа судомоя на п/х „Дорчестер“».
«Что такое судомой?»
«Это где моешь кастрюли и сковородки».
«А судно куда идет?»
«В Мурманск, малец».
«Поехали… Буду судомоем». Я выкинул свою карточку, и меня наняли вместе с некоторыми другими ребятами, и к середине того дня я уже заходил на борт п/х «Дорчестер» со своим вещмешком, мы в тот вечер напились, и пели в ночных клубах Южного Бостона и Чарлстона, и дурачились, гоняемые легавыми, а на рассвете на борт сели войска, затем куча народу, и не успел я сообразить, как эта громадная лохань, п/х «Дорчестер», подымила прочь из Бостонской гавани к Северному полюсу, в сопровождении эсминцев Флота США по правому борту и сторожевых катеров Береговой охраны по левому, прощай, Бостон, прощай, Америка, прощайте, морпехи США.
Случилось ненароком. Морпехи никогда не гонялись за мной. Из-за того, что «Дорчестер» потом стал международным кораблем-памятником торговому флоту, хотя в то время мы едва ли могли об этом догадаться, пока стонали в своих койках все эти сотейники, и обычные кастрюли, и вообще лохани.
VII
А штука тут в том, что, пока Тимми Клэнси ждал в Лоуэлле, когда его призовет Морская пехота США, я плыл к Северному полюсу на п/х «Дорчестер» с кучей пьянчуг, индейцев, пшеков, макаронников, жидяр, пэдди, гадоедов (лягушатников, меня), шведов, норвегов, фрицев и прочей дуболомной братии, включая монгольских идиотов, сабленосцев моро, филиппинцев и кого душа ни пожелает в самом фантастическом экипаже. Но на судне к тому же был и флотский артиллерийский расчет в оранжевых спасжилетах, они управляли противокорабельными орудиями «Эрликон». Запопасть сюда – это снискать мой сердечнейший привет с Небес, что пишутся с заглавной Эн.
Ай. Хочу прислушаться еще чуть к прошлому, Сабби Савакис тоже пару раз ездил на попутках со мной в Бостон, а также с Клэнси, хотел вступить туда, куда б ни вступил я. Говорил: «Я хочу с тобой плавать на этом корабле».
«Готовь бумаги». Пошел в Береговую охрану, но бумаг ему так быстро, как мне, не выдали. Беда была в том, что он вообще не походил на моряка, просто какой-то мелкий кучерявый пастух из Спарты. А моряки – они родом из Корнуолла, точно тебе говорю.
В общем, было слишком поздно, и он плакал, провожая меня, но я сказал: «Я вижу цветы смерти в глазах моих товарищей по плаванью, уж лучше тебе на этот борт и не соваться».
«А у МЕНЯ в глазах ты цветов смерти не видишь?»
«И у тебя вижу, но откуда они, мне неведомо… Сабби, – прибавил я, – мне просто хочется оторваться от тебя, и Лоуэлла, и Нью-Йорка, и Коламбии на подольше, и побыть одному, и подумать о море… Пожалуйста, дай мне одному немного поплавать». (Дорогой Ты Мой Человек, следовало добавить мне, конечно же.) Перед отходом, в то последнее утро, как я рассказывал в книге «На дороге», я, вообще-то, так надрался, что обернулся вокруг унитаза в кафе на Сколли-сквер, и на меня ссала и блевала всю ночь тыща моряков и матросов, а когда я пришел в себя поутру и обнаружил, что весь покрыт и заляпан и невыразимо грязен, я, как старый добрый бостонец, пошел к причалам у Атлантик-авеню и прыгнул в море, вымылся, цапнул плотик, вылез и пошел на судно свое сравнительно чистым.
Ведешься на моряков в военное время? Становись к памятнику, дорогуша.
Книга седьмая
I
Теперь вот оглядываюсь на все это, если б Сабби сумел вовремя получить свои бумаги Береговой охраны и поплыл со мной на том корабле, может, и пережил бы войну. Теперь стоял июнь 1942-го, с маленькой черной сумкой, содержавшей тряпки и собрание классической литературы весом несколько унций мелким шрифтом, я шагал мимо белого забора возле материного дома, направляясь к Северному полюсу, чтоб на попутках доехать до Бостона с Тимми Клэнси (впоследствии окружным прокурором округа Эссекс, Массачусетс). То было, вообще-то, как Мелвилл, который сложил свою маленькую черную сумку и отправился в Нью-Бедфорд с-китами-аться. Если б Сабби зашел тогда со мной на борт, он бы, наверное, потом списался с «Дорчестера», после его предпоследнего рейса, и оттуда поехал со мной в Ливерпул и т. д. Но поскольку я видел цветы смерти в глазах большинства моих товарищей по плаванию, цветы смерти я видел и у него в глазах. Несколько месяцев спустя он ушел в Армию. Цветы смерти, как отлично знал Бодлер со своего клонившегося балкона, обозревая Пари, – они повсеместны и навсегда повсе-тельны.
У нас и эсминцы к тому ж сторожат сильно поодаль, когда выходим из Бостонской гавани и движемся к северу из этих вод к водам Мейна и дальше, к банкам Ньюфаундленда, где нас заглатывает туман, а вода в шпигатах, отхлебнутая у моря, чтоб мыть нам ведерки, все хладней и хладней. Мы не конвоем идем, это пока 1942-й, никаких договоров Союзников и Британии, просто п/х «Дорчестер» и брат его п/х «Чэтем» идут на север с сухогрузом под названием «Лоцман Алкоа» США и окружены сторожевиками и сторожевыми катерами, и эсминцами, и прикрытием эсминцев, и ведется все это, ух, вот сейчас лучше внемли-ка мне, старым деревянным ледоколом Адмирала Бёрда («Северной звездой»). Пять сотен гражданских строителей, плотников, электриков, бульдозеристов, разнорабочих, все в шерстяных рубахах аляскинских городов-однодневок, и хотя вся жизнь у нас – лишь черепушка да решетка ребер, через которую мы постоянно гоним пищу и топливо, чтоб только гореть пояростней (хоть и не так красиво), вот мы в рейсе на Гренландию, «трудные дети нашей жизни»[18] в одном на всех море, в субботу, 18 июля, транспортное судно, работающее на нефти, вышедшее из дока Торговых Горняков в Бостоне, кое-кто в команде ходит с ножами и кинжалами в ножнах скорей из полуромантического каприза, чем по необходимости, палуба полуюта, на палубах полуюта читают хахачки, а в складе на палубе юта порох и боеприпасы, и 10 футов не будет от носового кубрика, в котором мы-се ночевали, поперед пенящейся главной и туч…