Истории кружится колесо, Пестрое, как колесо обозрения. Кого-то — наверх, прямо к солнцу, в гении, Кого-то в подвал. И на этом все. Разгрузит и, новых взяв пассажиров, Опять начнет не спеша кружить. И снова: кому-то — венки кумиров, Кому-то никем и нигде не быть. А сами при жизни иные души Из зависти что-нибудь да налгут, Напакостят, где-то почти придушат Иль нежно помоями обольют. О битвах в гражданскую, о революции О, как научились судить-рядить! И зло, будто вынесли резолюцию: «Зачислить в преступники! Заклеймить!» Ну а кого заклеймить, простите? Всех тех, кто вершили и кто решали, И холодно в бронзе или граните Потом с пьедесталов на нас взирали?! Иль тех, кто под небом тоскливо-грозным Стыл в мокрых окопах и вшей питал, Кто в визге свинца и жару тифозном Живот свой за светлое дело клал?! Неужто и впрямь они виноваты В том, что шагали в крови и мгле, И верили чисто, светло и свято В свободу и равенство на земле?! Так как же, простите за резкость, можно Плевать чуть не в лица отцам своим За то, что в пути их сурово-сложном Маршрут оказался вдруг в чем-то ложным И столько надежд обратилось в дым! Однако, быть может, идеи те Могли бы созреть до больших свершений, Когда б не «великий восточный гений», Приведший те замыслы к пустоте. Нет, даже не так, а к абсурду просто: Ведь самый высокий духовный свет, Вдруг сжатый и грубо лишенный роста, Стал бледной коптилкой на много лет. Но главный трагизм заключается в том, Что тот, кто сражался за свет Свободы, Смотрел на нее и на жизнь народа Сквозь прутья седой Колымы потом. Так можно ль позволить, чтоб так упрямо, Калеча заведомо суть идей, Стремились столкнуть беспощадно в яму Всех вместе: и жертвы, и палачей! И сколько погоды бы ни менялись, Запомните, люди, их имена! Склонись перед ними, моя страна, Они ведь за счастье твое сражались! Взгляните, взгляните: из тишины У братских могил, словно став парадом, Лихие бойцы гражданской войны Глядят на нас строгим и добрым взглядом. Шаганэ
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
С. Есенин Ночь нарядно звездами расцвечена, Ровно дышит спящий Ереван… Возле глаз собрав морщинки-трещины, Смотрит в синий мрак седая женщина — Шаганэ Нерсесовна Тальян. Где-то в небе мечутся зарницы, Словно золотые петухи. В лунном свете тополь серебрится, Шаганэ Нерсесовне не спится, В памяти рождаются стихи: «В Хороссане есть такие двери, Где обсыпан розами порог. Там живет задумчивая пери. В Хороссане есть такие двери, Но открыть те двери я не мог». Что же это: правда или небыль? Где-то в давних, призрачных годах Пальмы, рыба, сулугуни с хлебом, Грохот волн в упругий бубен неба И Батуми в солнечных лучах… И вот здесь-то в утренней тиши Встретились Армения с Россией — Черные глаза и голубые, Две весенне-трепетных души. Черные, как ласточки, смущенно Спрятались за крыльями ресниц. Голубые, вспыхнув восхищенно, Загипнотизировали птиц. Закружили жарко и влюбленно, Оторвав от будничных оков, И смотрела ты завороженно В «голубой пожар» его стихов. И не для тумана иль обмана В той восточной лирике своей Он Батуми сделал Хороссаном — Так красивей было и звучней. И беда ли, что тебя, армянку, Школьную учительницу, вдруг Он, одев в наряды персиянки, Перенес на хороссанский юг! Ты на все фантазии смеялась, Взмыв на поэтической волне, Как на звездно-сказочном коне, Все равно! Ведь имя же осталось: — Шаганэ! «В Хороссане есть такие двери, Где обсыпан розами порог. Там живет задумчивая пери. В Хороссане есть такие двери, Но открыть те двери я не мог». Что ж, они и вправду не открылись. Ну а распахнись они тогда, То, как знать, быть может, никогда Строки те на свет бы не явились. Да, он встретил песню на пути. Тут вскипеть бы яростно и лихо! Только был он необычно тихим, Светлым и торжественным почти… Шаганэ… «Задумчивая пери»… Ну а что бы, если в поздний час Ты взяла б и распахнула двери Перед синью восхищенных глаз?! Можно все домысливать, конечно, Только вдруг с той полночи хмельной Все пошло б иначе? И навечно Две дороги стали бы одной?! Ведь имей он в свой нелегкий час И любовь и дружбу полной мерой, То, как знать, быть может, «Англетера»… Эх, да что там умничать сейчас! Ночь нарядно звездами расцвечена, Ровно дышит спящий Ереван… Возле глаз собрав морщинки-трещины, Смотрит в синий мрак седая женщина — Шаганэ Нерсесовна Тальян. И, быть может, полночью бессонной Мнится ей, что расстояний нет, Что упали стены и законы И шагнул светло и восхищенно К красоте прославленный поэт! И, хмелея, кружит над землею Тайна жгучих, смолянистых кос Вперемежку с песенной волною Золотых есенинских волос!.. Два аиста
Пускай ничей их не видит взгляд, Но, как на вершине горной, На крыше моей день и ночь стоят Два аиста: белый и черный. Когда загорюсь я, когда кругом Смеется иль жарит громом, Белый аист, взмахнув крылом, Как парус, косым накренясь углом, Чертит круги над домом. И все тут до перышка — это я: Победы и поражения. Стихи мои — боль и любовь моя, Радости и волненья. Когда же в тоске, как гренландский лед, Сердце скует и душит, Черный аист слегка вздохнет, Черный аист крылом качнет И долго над домом кружит. Ну что ж, это тоже, пожалуй, я: Обманутых чувств миражи, Чьи-то измены, беда моя, Полночь чернее сажи… А разлетится беда, как пыль, Схлынет тоски удушье, И тут подкрадется полнейший штиль — Серое равнодушье. Тогда наверху, затуманя взгляд И крылья сложив покорно, Понуро нахохлятся, будто снят, Два аиста — белый и черный. Но если хозяин — всегда боец, Он снова пойдет на кручи, И вновь, как грядущих побед гонец, Белый рванется к тучам. Вот так, то один, то другой взлетит. А дело уж скоро к ночи… Хозяин не очень себя щадит. И сердце — чем жарче оно стучит, Тем время его короче. И будет когда-то число одно, Когда, невидимый глазу, Черный вдруг глянет темным-темно, Медленно спустится на окно И клюнет в стекло три раза. Перо покатится на паркет, Лампа мигнет тревогой, И все. И хозяина больше нет! Ушел он за черною птицей вслед Последней своей дорогой. Ушел в неразгаданные края, Чтоб больше не возвращаться… И все-таки верю: второе я — Песни мои и любовь моя Людям еще сгодятся. И долго еще, отрицая смерть, Книжек моих страницы, Чтоб верить, чтоб в жизни светло гореть, Будут вам дружески шелестеть Крыльями белой птицы… Перекройка
Сдвинув вместе для удобства парты, Две «учебно-творческие музы» Разложили красочную карту Бывшего Советского Союза. Молодость к новаторству стремится, И, рождая новые привычки, Полная идей географичка Режет карту с бойкой ученицей. Все летит со скоростью предельной, Жить, как встарь, — сегодня не резон Каждую республику отдельно С шуточками клеят на картон. Гордую, великую державу, Что крепчала сотни лет подряд, Беспощадно ножницы кроят, И — прощай величие и слава! От былых дискуссий и мытарств Не осталось даже и подобья: Будет в школе новое пособье «Карты иностранных государств». И, свершая жутковатый «труд», Со времен Хмельницкого впервые Ножницы напористо стригут И бегут, безжалостно бегут, Между Украиной и Россией. Из-за тучи вырвался закат, Стала ярко-розовою стенка. А со стенки классики глядят: Гоголь, Пушкин, Чехов и Шевченко. Луч исчез и появился вновь. Стал багрянцем наливаться свет. Показалось вдруг, что это кровь Капнула из карты на паркет… Где-то глухо громыхают грозы, Ветер зябко шелестит в ветвях, И блестят у классиков в глазах Тихо навернувшиеся слезы… Ах, как все относительно в мире этом!
Ах, как все относительно в мире этом!.. Вот студент огорченно глядит в окно, На душе у студента темным-темно: «Запорол» на экзаменах два предмета… Ну а кто-то сказал бы ему сейчас: — Эх, чудила, вот мне бы твои печали! Я «хвосты» ликвидировал сотни раз, Вот столкнись ты с предательством милых глаз — Ты б от двоек сегодня вздыхал едва ли! Только третий какой-нибудь человек Улыбнулся бы: — Молодость… Люди, люди!.. Мне бы ваши печали! Любовь навек… Все проходит на свете. Растает снег, И весна на душе еще снова будет! Ну а если все радости за спиной, Если возраст подует тоскливой стужей И сидишь ты беспомощный и седой — Ничего-то уже не бывает хуже! А в палате больной, посмотрев вокруг, Усмехнулся бы горестно: — Ну, сказали! Возраст, возраст… Простите, мой милый друг, Мне бы все ваши тяготы и печали! Вот стоять, опираясь на костыли, Иль валяться годами (уж вы поверьте), От веселья и радостей всех вдали, — Это хуже, наверное, даже смерти! Только те, кого в мире уж больше нет, Если б дали им слово сейчас, сказали: — От каких вы там стонете ваших бед? Вы же дышите, видите белый свет, Нам бы все ваши горести и печали! Есть один только вечный пустой предел… Вы ж привыкли и попросту позабыли, Что, какой ни достался бы вам удел, Если каждый ценил бы все то, что имел, Как бы вы превосходно на свете жили! России
Ты так всегда доверчива, Россия, Что, право, просто оторопь берет. Еще с времен Тимура и Батыя Тебя, хитря, терзали силы злые И грубо унижали твой народ. Великая трагедия твоя Вторично в мире сыщется едва ли: Ты помнишь, как удельные князья, В звериной злобе, отчие края Врагам без сожаленья предавали?! Народ мой добрый! Сколько ты страдал, От хитрых козней со своим доверьем! Ведь Рюрика на Русь никто не звал. Он сам с дружиной Новгород подмял Посулами, мечом и лицемерием! Тебе ж внушали испокон веков, Что будто сам ты, небогат умами, Слал к Рюрику с поклонами послов: «Идите, княже, володейте нами!» И как случилось так, что триста лет После Петра в России на престоле, Вот именно, ведь целых триста лет! Сидели люди, в ком ни капли нет Ни русской крови, ни души, ни боли! И сколько раз среди смертельной мглы Навек ложились в Альпах ли, в Карпатах За чью-то спесь и пышные столы Суворова могучие орлы, Брусилова бесстрашные солдаты. И в ком, скажите, сердце закипело, Когда тебя, лишая всякой воли, Хлыстами крепостничества пороли, А ты, сжав зубы, каменно терпела? Когда ж, устав от захребетной гнили, Ты бунтовала гневно и сурово, Тебе со Стенькой голову рубили И устрашали кровью Пугачева. В семнадцатом же тяжкие загадки Ты, добрая, распутать не сумела. С какою целью и за чьи порядки Твоих сынов столкнули в смертной схватке, Разбив народ на «красных» и на «белых». Казалось, цели — лучшие на свете: «Свобода, братство, равенство труда!» Но все богатыри просты, как дети, И в этом их великая беда. Высокие святые идеалы Как пыль смело коварством и свинцом, И все свободы смяло и попрало «Отца народов» твердым сапогом. И все же, все же много лет спустя Ты вновь зажглась от пламени плакатов, И вновь ты, героиня и дитя, Поверила в посулы «демократов». А «демократы», господи прости, Всего-то и умели от рожденья, Что в свой карман отчаянно грести И всех толкать в пучину разоренья. А что в недавнем прошлом, например? Какие честь, достоинство и слава? Была у нас страна СССР — Великая и гордая держава. Но ведь никак же допустить нельзя, Чтоб жить стране без горя и тревоги! Нашлись же вновь «удельные князья», А впрочем, нет! Какие там «князья»! Сплошные крикуны и демагоги! И как же нужно было развалить, И растащить все силы и богатства, Чтоб нынче с ней не то что говорить, А даже и не думают считаться! И сколько ж нужно было провести Лихих законов, бьющих злее палки, Чтоб мощную державу довести До положенья жалкой приживалки! И, далее, уже без остановки, Они, цинично попирая труд, К заморским дядям тащат и везут Леса и недра наши по дешевке! Да, Русь всегда доверчива. Все так. Но сколько раз в истории случалось, Как ни ломал, как ни тиранил враг, Она всегда, рассеивая мрак, Как птица Феникс, снова возрождалась! А если так, то, значит, и теперь Все непременно доброе случится, И от обид, от горя и потерь Россия на куски не разлетится! И грянет час, хоть скорый, хоть не скорый, Когда Россия встанет во весь рост, Могучая, от недр до самых звезд, И сбросит с плеч деляческие своры! Подымет к солнцу благодарный взор, Сквозь искры слез, взволнованный и чистый, И вновь обнимет любящих сестер, Всех, с кем с недавних и недобрых пор Так злобно разлучили шовинисты! Не знаю, доживем мы или нет До этих дней, мои родные люди, Но твердо верю: загорится свет, Но точно знаю: возрожденье будет! Когда наступят эти времена? Судить не мне. Но разлетятся тучи! И знаю твердо: правдой зажжена, Еще предстанет всем моя страна И гордой, и великой, и могучей! Баллада о ненависти и любви
1 Метель ревет, как седой исполин, Вторые сутки не утихая, Ревет, как пятьсот самолетных турбин, И нет ей, проклятой, конца и края! Пляшет огромным белым костром, Глушит моторы и гасит фары. В замяти снежной аэродром, Служебные здания и ангары. В прокуренной комнате тусклый свет, Вторые сутки не спит радист, Он ловит, он слушает треск и свист, Все ждут напряженно: жив или нет? Радист кивает: — Пока еще да, Но боль ему не дает распрямиться. А он еще шутит: мол, вот беда — Левая плоскость моя никуда! Скорее всего, перелом ключицы… Где-то буран, ни огня, ни звезды Над местом аварии самолета, Лишь снег заметает обломков следы Да замерзающего пилота. Ищут тракторы день и ночь, Да только впустую. До слез обидно. Разве найти тут, разве помочь — Руки в полуметре от фар не видно?! А он понимает, а он и не ждет, Лежа в ложбинке, что станет гробом. Трактор, если даже придет, То все равно в двух шагах пройдет И не заметит его под сугробом. Сейчас любая зазря операция, И все-таки жизнь покуда слышна. Слышна, ведь его портативная рация Чудом каким-то, но спасена. Встать бы, но боль обжигает бок, Теплой крови полон сапог, Она, остывая, смерзается в лед, Снег набивается в нос и рот. Что перебито? Понять нельзя. Но только не двинуться, не шагнуть! Вот и окончен, видать, твой путь. А где-то сынишка, жена, друзья… Где-то комната, свет, тепло… Не надо об этом! В глазах темнеет… Снегом, наверно, на метр замело. Тело сонливо деревенеет… А в шлемофоне звучат слова: — Алло! Ты слышишь? Держись, дружище! Тупо кружится голова… — Алло! Мужайся! Тебя разыщут!.. Мужайся? Да что он, пацан или трус?! В каких ведь бывал переделках грозных. — Спасибо… Вас понял… Пока держусь! — А про себя добавляет: «Боюсь, Что будет все, кажется, слишком поздно». Совсем чугунная голова. Кончаются в рации батареи. Их хватит еще на час или два. Как бревна руки… Спина немеет… — Алло! — это, кажется, генерал. — Держитесь, родной, вас найдут, откопают!.. — Странно: слова звенят, как кристалл, Бьются, стучат, как в броню металл, А в мозг остывший почти не влетают… Чтоб стать вдруг счастливейшим на земле, Как мало, наверное, необходимо: Замерзнув вконец, оказаться в тепле, Где доброе слово да чай на столе, Спирта глоток да затяжка дыма… Опять в шлемофоне шуршит тишина. Потом сквозь метельное завыванье: — Алло! Здесь в рубке твоя жена. Сейчас ты услышишь ее. Вниманье! С минуту гуденье тугой волны, Какие-то шорохи, трески, писки, И вдруг далекий голос жены, До боли знакомый, до жути близкий! — Не знаю, что делать и что сказать. Милый, ты сам ведь отлично знаешь, Что, если даже совсем замерзаешь, Надо выдержать, устоять! Хорошая, светлая, дорогая! Ну как объяснить ей в конце концов, Что он не нарочно же здесь погибает, Что боль даже слабо вздохнуть мешает И правде надо смотреть в лицо. — Послушай! Синоптики дали ответ: Буран окончится через сутки. Продержишься? Да? — К сожаленью, нет… — Как нет? Да ты не в своем рассудке! Увы, все глуше звучат слова. Развязка, вот она, — как ни тяжко, Живет еще только одна голова, А тело — остывшая деревяшка. А голос кричит: — Ты слышишь, ты слышишь?! Держись! Часов через пять рассвет. Ведь ты же живешь еще! Ты же дышишь?! Ну есть ли хоть шанс? — К сожалению, нет… Ни звука. Молчанье. Наверно, плачет. Как трудно последний привет послать! И вдруг: — Раз так, я должна сказать! — Голос резкий, нельзя узнать. Странно. Что это может значить? — Поверь, мне горько тебе говорить. Еще вчера я б от страха скрыла. Но раз ты сказал, что тебе не дожить, То лучше, чтоб после себя не корить, Сказать тебе коротко все, что было. Знай же, что я дрянная жена И стою любого худого слова. Я вот уже год как тебе неверна И вот уже год как люблю другого! О, как я страдала, встречая пламя Твоих горячих восточных глаз. — Он молча слушал ее рассказ. Слушал, может, последний раз, Сухую былинку зажав зубами. — Вот так целый год я лгала, скрывала, Но это от страха, а не со зла. — Скажи мне имя!.. — Она помолчала, Потом, как ударив, имя сказала, Лучшего друга его назвала! Затем добавила торопливо: — Мы улетаем на днях на юг. Здесь трудно нам было бы жить счастливо, Быть может, все это не так красиво, Но он не совсем уж бесчестный друг. Он просто не смел бы, не мог, как и я, Выдержать, встретясь с твоими глазами. За сына не бойся. Он едет с нами. Теперь все заново: жизнь и семья. Прости. Не ко времени эти слова. Но больше не будет иного времени. — Он слушает молча. Горит голова… И словно бы молот стучит по темени. — Как жаль, что тебе ничем не поможешь! Судьба перепутала все пути. Прощай! Не сердись и прости, если можешь. За подлость и радость мою прости. Полгода прошло или полчаса? Наверно, кончились батареи. Все дальше, все тише шумы… голоса… Лишь сердце стучит все сильней и сильнее! Оно грохочет и бьет в виски. Оно полыхает огнем и ядом. Оно разрывается на куски! Что больше в нем: ярости или тоски? Взвешивать поздно, да и не надо! Обида волной заливает кровь. Перед глазами сплошной туман. Где дружба на свете и где любовь? Их нету! И ветер, как эхо, вновь: Их нету! Все подлость и все обман. Ему в снегу суждено подыхать, Как псу, коченея под стоны вьюги, Чтоб два предателя там, на юге, Со смехом бутылку открыв на досуге, Могли поминки по нем справлять! Они совсем затиранят мальца И будут усердствовать до конца, Чтоб вбить ему в голову имя другого И вырвать из памяти имя отца. И все-таки светлая вера дана Душонке трехлетнего пацана. Сын слушает гул самолетов и ждет. А он замерзает, а он не придет! Сердце грохочет, стучит в виски, Взведенное, словно курок нагана. От нежности, ярости и тоски Оно разрывается на куски. А все-таки рано сдаваться, рано! Эх, силы! Откуда вас взять, откуда? Но тут ведь на карту не жизнь, а честь. Чудо? Вы скажете, нужно чудо? Так пусть же! Считайте, что чудо есть. Надо любою ценой подняться И, всем существом у стремясь вперед, Грудью от мерзлой земли оторваться, Как самолет, что не хочет сдаваться, А, сбитый, снова идет на взлет! Боль подступает такая, что кажется, Замертво рухнешь в сугроб ничком! И все-таки он, хрипя, поднимается. Чудо, как видите, совершается! Впрочем, о чуде потом, потом… Швыряет буран ледяную соль, Но тело горит, будто жарким летом, Сердце колотится в горле где-то, Багровая ярость да черная боль. Вдали сквозь дикую карусель Глаза мальчишки, что верно ждут, Они большие, во всю метель, Они, как компас, его ведут. — Не выйдет! Неправда, не пропаду! — Он жив. Он двигается, ползет. Встает, качается на ходу, Падает снова и вновь встает… 2 К полудню буран захирел и сдал, Упал и рассыпался вдруг на части. Упал, будто срезанный наповал, Выпустив солнце из белой пасти. Он сдал, в предчувствии скорой весны, Оставив после ночной операции На чахлых кустах клочки седины, Как белые флаги капитуляции. Идет на бреющем вертолет, Ломая безмолвие тишины. Шестой разворот, седьмой разворот, Он ищет… ищет… И вот, и вот — Темная точка средь белизны. Скорее! От рева земля тряслась. Скорее! Ну что там: зверь, человек? Точка качнулась, приподнялась И рухнула снова в глубокий снег… Все ближе, все ниже… Довольно! Стоп! Ровно и плавно гудят машины. И первой без лесенки прямо в сугроб Метнулась женщина из кабины. Припала к мужу: — Ты жив, ты жив! Я знала… Все будет так, не иначе!.. — И, шею бережно обхватив, Что-то шептала, смеясь и плача. Дрожа, целовала, как в полусне, Замерзшие руки, лицо и губы. А он еле слышно, с трудом, сквозь зубы: — Не смей… Ты сама же сказала мне… — Молчи! Не надо! Все бред, все бред! Какой же меркой меня ты мерил? Как мог ты верить?! А впрочем, нет, Какое счастье, что ты поверил! Я знала, я знала характер твой. Все рушилось, гибло… Хоть вой, хоть реви! И нужен был шанс, последний, любой. А ненависть может гореть порой Даже сильней любви! И вот говорю, а сама трясусь, Играю какого-то подлеца И все боюсь, что сейчас сорвусь, Что-нибудь выкрикну, разревусь, Не выдержав до конца. Прости же за горечь, любимый мой! Всю жизнь за один, за один твой взгляд, Да я, как дура, пойду за тобой Хоть к черту! Хоть в пекло! Хоть в самый ад! И были такими глаза ее, Глаза, что любили и тосковали, Таким они светом сейчас сияли, Что он посмотрел в них и понял все. И полузамерзший, полуживой, Он стал вдруг счастливейшим на планете. Ненависть, как ни сильна порой, Не самая сильная вещь на свете! Ледяная баллада
Льды все туже сжимают круг, Весь экипаж по тревоге собран. Словно от чьих-то гигантских рук, Трещат парохода стальные ребра. Воет пурга среди колких льдов, Злая насмешка слышится в голосе: — Ну что, капитан Георгий Седов, Кончил отныне мечтать о полюсе? Зря она, старая, глотку рвет, Неужто и вправду ей непонятно, Что раньше растает полярный лед, Чем лейтенант повернет обратно! Команда — к Таймыру, назад, гуськом. А он оставит лишь компас, карты, Двух добровольцев, веревку, нарты И к полюсу дальше пойдет пешком. Фрам — капитанский косматый пес, Идти с командой назад не согласен. Где быть ему? Это смешной вопрос! Он даже с презреньем наморщил нос, Ему-то вопрос абсолютно ясен. Встал впереди на привычном месте И на хозяина так взглянул, Что тот лишь с улыбкой рукой махнул: — Ладно, чего уж… Вместе так вместе! Одежда твердеет, как жесть, под ветром, А мгла не шутит, а холод жжет, И надо не девять взять километров, Не девяносто, а девятьсот! Но если на трудной стоишь дороге И светит мечта тебе, как звезда, То ты ни трусости, ни тревоги Не выберешь в спутники никогда. Вперед, вперед по торосистым льдам! От стужи хрипит глуховатый голос. Седов еще шутит: — Ну что, брат Фрам, Отыщешь по нюху Северный полюс? Черную шерсть опушил мороз, Но Фрам ничего — моряк не скулящий, И пусть он всего лишь навсего пес — Он путешественник настоящий!.. Снова медведем ревет пурга, Пища — худое подобье рыбы. Седов бы любого сломил врага: И холод, и голод. Но вот цинга… И ноги, распухшие, точно глыбы. Матрос, расстроенно-озабочен, Сказал: — Не стряслось бы какой беды. Путь еще дальний, а вы не очень… А полюс… Да бог с ним! Ведь там, между прочим, Все то же: ни крыши и ни еды… Добрый, но, право, смешной народ! Неужто и вправду им непонятно, Что раньше растает полярный лед, Чем капитан повернет обратно! И, лежа на нартах, он все в метель, Сверяясь с картой, смотрел упрямо, Смотрел и щурился, как в прицел, Как будто бы видел во мраке цель, Там, впереди, меж унтами Фрама. Солнце все ниже… Мигнуло — и прочь. Пожалуй, шансов уже никаких. Над головой полярная ночь, И в сутки — по рыбине на двоих. Полюс по-прежнему впереди. Седов приподнялся над изголовьем: — Кажется, баста! Конец пути… Эх, я бы добрался, сумел дойти, Когда б на недельку еще здоровья… Месяц желтым горел огнем, Будто маяк во мгле океана. Боцман лоб осенил крестом: — Ну вот и нет у нас капитана! Последний и вечный его покой: Холм изо льда под салют прощальный, При свете месяца как хрустальный, Зеленоватый и голубой… Молча в обратный путь собрались. Горько, да надо спешить, однако. Боцман, льдинку смахнув с ресниц, Сказал чуть слышно: — Пошли, собака! Их дома дела и семейства ждут, У Фрама же нет ничего дороже, Чем друг, что навеки остался тут, И люди напрасно его зовут: Фрам уйти от него не может! Снова кричат ему, странный народ, Неужто и вправду им непонятно, Что раньше растает полярный лед, Чем Фрам хоть на шаг повернет обратно! Взобрался на холм, заскользив отчаянно, Улегся и замер там, недвижим, Как будто бы телом хотел своим Еще отогреть своего хозяина. Шаги умолкли… И лишь мороз Да ветер, в смятенье притихший рядом, Видели, как костенеющий нос Свою последнюю службу нес, Уставясь в сумрак стеклянным взглядом. Льдина кружится, кружат года, Кружатся звезды над облаками… И внукам бессоннейшими ночами, Быть может, увидится иногда, Как медленно к солнцу плывут из мрака Герой, чье имя хранит народ, И Фрам — замечательная собака, Как черный памятник вросшая в лед. МЫСЛИ НА КОНЦЕ ПЕРА
Об одном забавном эпизоде
В Подмосковье, как многим известно, есть два Дома творчества писателей: Переделкино и Малеевка. Переделкино — совсем рядом с Москвой, всего двадцать один километр. Малеевка — значительно дальше, под Рузой. В Переделкино наши писатели работают и отдыхают. А в Малеевке работают, отдыхают, да еще подлечивают здоровье. Одним больше нравится Переделкино, другие больше привыкли к Малеевке. У детского писателя Николая Носова есть повесть «Витя Малеев в школе и дома». Убежден, что фамилия литературного героя — дань любви к милому сердцу Дому творчества. Но поговорим еще о фамилиях: писателей у нас — превеликое множество. Среди них всегда было немало однофамильцев. Одних только Смирновых, вероятно, десятка полтора или два. Не меньше, наверно, Сергеевых, Петровых и Ивановых. Однако есть однофамильцы и более любопытные. Их, правда, не так уж и много, но есть. Я говорю об однофамильцах наших классиков, живших в девятнадцатом веке. К примеру, имя Николая Алексеевича Некрасова знают, разумеется, все, хоть и жил он более ста лет назад. В то же время не все, может быть, знают имена Виктора Некрасова, автора книги «В окопах Сталинграда», или Андрея Некрасова, создателя знаменитого капитана Врунгеля. (Хотя они были, и ближе к нам на доброе столетие.) Ну это я так, как говорится, к слову. А теперь о самом эпизоде.
Было это в 1973 году зимой. Я работал тогда в Малеевке. И помню, что писалось мне тогда особенно славно. Работаю же я, как правило, по утрам. И вот вышел я после завтрака из столовой и собрался пойти трудиться в свою комнату на второй этаж, как меня остановил переводчик Анисим Кронгауз. «Ну, как, Эдуард, дела? Если не спешишь — посиди со мной на диванчике пару минут. Давно мы с тобой не беседовали».
Я с удовольствием к нему подсел. Вынул из кармана пачку «Казбека» (в ту пору я еще курил), щелкнул зажигалкой и с удовольствием затянулся. Вдали, в самой глубине холла резко зазвонил телефон. Медсестра Нина зашла в будку и, подняв трубку, крикнула дежурной у гардероба: «Лена! Тут Чехова к телефону просят!»
Лена громогласно отвечает: «Чехов и Белинский только что оделись и ушли к Некрасову в коттедж».
Медсестра Нина снова громко говорит: «Жена Чехова нервничает. Ей нужно срочно поговорить с мужем!»
Лена ей отвечает: «А что я могу сделать? Не вправе же я покинуть свой пост!» И вдруг повеселевшим голосом восклицает: «Вон Толстой на улицу направляется! Никита Ильич! Подождите! Вы идете гулять? Если не трудно, то постучите во второй коттедж Некрасову. Там у него Чехов. Скажите, что жена Чехова срочно просит его позвонить домой!»
В это время из столовой вышла писательница Мария Марич (настоящая ее фамилия Чернышева). В ту пору она только что напечатала прекрасную повесть о декабристах «Северное сияние». Неторопливая, грузная, идет она и говорит, улыбаясь: «Господи боже! Сплошная классика: Чехов, Некрасов, Белинский, Толстой! Салтыкова-Щедрина на нас нет!»
Острое словцо Марич вызывает дружный смех у присутствующих и вскоре облетает весь Дом творчества.
Увы, многих из этих так называемых классиков нет уже на свете — ни Анатолия Чехова, ни Яши Белинского. Но добрые книги, написанные ими, все еще живут…
1 февраля 2001 года, Москва
Веселые гримасы истории
Когда Алексей Толстой писал свой знаменитый роман «Петр Первый», он имел доступ к самым секретным государственным архивам, которые очень помогали ему в работе. Будучи жизнерадостным, даже озорным человеком, Толстой однажды позволил умыкнуть один любопытный исторический документ, который, впрочем, позже собирался вернуть в архив. Бумагу эту он тщательно оберегал и хранил под замком у себя в сейфе. Показывал разве что самым близким друзьям после обильных возлияний. Суть же документа, как мне помнится, была в следующем.
Петр I готовился к битвам со шведами. И на сей раз собирался непременно их победить. А так как меди для отливки пушек не хватало, то государь повелел снять колокола с храмов. «Я сам за вас помолюсь! — пообещал он огорченным священнослужителям. — А после победы колокола мы вновь отольем!»
Но викторию уже давно одержали. Время шло… А колокола никто возвращать и не думал. Главные иерархи все чаще и чаще стали деликатно намекать государю о том, что обещанные колокола пора бы в храмы вернуть. Но Петр, занятый множеством наиважнейших дел, только раздраженно отмахивался. Дескать, некогда! Отвяжитесь! Сейчас мне совсем не до вас.
Вздыхали-вздыхали служители церкви, терпели-терпели… Но наконец их все-таки прорвало. И от имени Священного синода, который сам Петр вновь утвердил, самодержцу российскому была послана горючая челобитная. Смысл ее сводился примерно к следующему: «Батюшка Петр Алексеевич! Когда ты снимал с церквей колокола, то царским словом своим обещал вскорости колокола те отлить и снова на колокольни вернуть. Но прошло уже сколько лет, а колоколов тех, отец ты наш, как не было, так до сих пор нет!
Народ дичает. Люди все реже заходят в храмы.
Повсюду растут неверие и смута… Где же твое твердое слово, надежда ты наша, батюшка Петр Алексеевич?! Прикажи же наконец возвернуть колокола в храмы!»
А у Петра, как было сказано, накопилось множество важнейших и насущнейших дел. Средств в казне не хватало. Необходимо было укреплять оборону, строить флот, бороться с предательством, тьмой и невежеством. А тут — челобитная! Письмо Священного синода привело Петра Алексеевича попросту в ярость. И через все письмо в страшном гневе, разбрасывая жирные кляксы, Петр начертал: Пусть меня простят за этот не очень приличный текст. Как говорится, из песни слов не выкинешь. Одну букву я все-таки выпущу. «„А х. я не хотите?!!“ Петр I».
Сам я не видел уникального документа, но в подлинности его сомневаться не приходится. Ибо рассказал мне о нем мой «старший друг», писатель, специалист по фольклору Александр Николаевич Нечаев. Во время работы А. Толстого над романом «Петр Первый», Александр Николаевич консультировал Алексея Николаевича по части тогдашнего разговорного языка. Нечаев добавлял еще, что Алексей Толстой всегда жалел о том, что по ряду совершенно понятных причин не может опубликовать этот редкостный документ. Александр же Николаевич, пересказывая эту историю, говорил, весело улыбаясь: «Вот, Эдя, какие были нравы и времена! Искренность, страсть и никакой бюрократии!»
10 февраля 2001 г., Москва.
День памяти Пушкина
Стихотворные шутки поэтов
Память у меня всегда была превосходная. И она не раз сослужила мне добрую службу. Правда, теперь она уже немного не та, но все-таки… Все-таки… кое-что сохранила и до сих пор. Итак, стихотворные шутки поэтов.
Вообще поэты — народ веселый и ехидный. И они подшучивают друг над другом частенько и с удовольствием. Помнится, в начале семидесятых годов в Москву приехала делегация итальянских писателей. Состав ее был неоднороден. Возглавлял делегацию хорошо известный в Италии, крупный художник слова по фамилии Квазимодо. Все же остальные были, как говорится, писатели так себе… Когда делегация прилетела в Москву, с Квазимодо случилось несчастье — он заболел и довольно серьезно. Диагноз — инфаркт. И вот, пока его коллеги находились в России, Квазимодо лежал в больнице. Все кончилось, впрочем, благополучно. Наши врачи быстро поставили итальянскую знаменитость на ноги и Квазимодо вместе с товарищами благополучно вернулся на родину. Поэт Евгений Долматовский, любивший веселую шутку, написал по этому поводу такие строки:
В инфаркте классик итальянский. А все, кто прибыл вместе с ним, Для нас почти как Марк Лисянский[1], Когда бы он приехал в Рим. …Творчество другого поэта, молодого Расула Гамзатова, долгое время также было мишенью поэтических остроумцев. Спору нет, Гамзатов — настоящий, большой поэт. Я учился вместе с ним в литературном институте, посещал те же самые творческие семинары. Однако подстрочник есть подстрочник и, конечно же, буквальный перевод стихотворения уступает художественному. К тому же с переводчиками Расулу Гамзатову сразу же и навсегда повезло. Его переводили такие превосходные поэты, как Наум Гребнев и Яков Козловский. Нередко переводчики украшали подстрочники своими собственными находками, нерифмованные стихи делали рифмованными и так далее. Разумеется, это нисколько не снижает достоинств поэзии Расула.
Эпиграмма Владлена Бахнова, похоже, возражает против этого неоспоримого факта.
Гамзатов, к сожалению, Не бард народа древнего, А плод воображения Козловского и Гребнева. Замечу, что эпиграмму или пародию на стихи бездарного поэта написать практически невозможно. Вот живая к тому иллюстрация. Поэзия Маргариты Алигер всегда пользовалась заслуженным вниманием у читателей. Кто не помнит ее лауреатскую поэму «Зоя» и другие произведения! Однако сама она была натурой исключительно эмоциональной. Даже, я бы сказал, ультраэмоциональной. Ее выступления на собраниях в смысле эмоций шли, как говорится, по нарастающей. Говорила Алигер, постепенно возбуждаясь. Потом в голосе ее начинали появляться надрывные нотки, иногда даже со слезой. Временами казалось, что еще минута и поэтесса бурно расплачется. К счастью, этого никогда не случалось. По крайней мере лично я не припомню. Не знаю, прав ли я или нет, но мне кажется, что именно эти особенности ораторского искусства Алигер вдохновили на эпиграмму Владимира Полякова.
Алигер у нас богата: Есть награды, деньги, честь! И ума у ней палата, Но… палата номер шесть… А теперь история одной очень старой стихотворной шутки. Жил когда-то в Ленинграде критик по фамилии Березарк. Говорят, что тщеславен он был невероятно и характер имел, как утверждают злые языки, далеко не сахарный. И вот, возможно, в отместку за вредность, ленинградский поэт Михаил Дудин написал на Березарка такую вот эпиграмму:
Никем не понят и не признан. Один бродил он словно тень, И занимался онанизмом В Международный женский день. Кстати, однажды досталось и самому Дудину. Авторство нижеследующей эпиграммы молва также приписывает юмористу Владимиру Полякову.
Михаил Александрович Шолохов Для простого читателя труден. И поэтому пишет для олухов Михаил Александрович Дудин. Насколько мне известью, Владимиру Полякову принадлежит еще одна развеселая эпиграмма, на сей раз на поэта Алексея Фатьянова. Известно, что Фатьянов является автором слов многих превосходнейших песен, которые вся страна распевала в послевоенные годы, да и не забывает до сего дня. Назову только некоторые: «Где же вы, друзья-однополчане?», «На солнечной поляночке», «Соловьи, соловьи» и другие. Но Фатьянов дружил не только с поэзией, а, как говорится, был на ты еще и с «зеленым змием». И Поляков не выдержал, разразился очередной эпиграммой:
Видел я Фатьянова Трезвого, не пьяного. Трезвого, не пьяного? Значит, не Фатьянова! Вспомнилась мне сейчас еще одна шутка. Но вот сижу и думаю… приводить ее тут или не приводить? Потому что написана она, говоря откровенно, на грани допустимого. И все-таки эпиграмма настолько смешна, что, пожалуй, приведу. Слишком стыдливых, просьба, не читать…
Но сначала — небольшое пояснение. В пору моего уральского детства работал на свердловском радио знаменитый на весь Урал диктор Федор Тайц. Он был, если так можно сказать, уральским Левитаном. Читал по радио и последние известия, и литературные произведения, вел спортивные передачи и принимал участие в множестве радиоинсценировок. Так что знал его практически весь Урал. И вот, когда Тайцу исполнилось шестьдесят лет, юбиляра торжественно чествовала вся общественность — от Серова до Магнитогорска. Но главное празднество происходило в одном из самых крупных залов Свердловска. Помимо официальных были поздравления и для узкого круга. Одно, безымянное, получилось скабрёзным, но довольно смешным. Вот оно:
Старые яйца уныло висят, Федору Тайцу уже шестьдесят. Федор Матвеич, горюй не горюй, Старость — не радость, палец — не х..! Говорят, что после чествования уральский Левитан сам от души хохотал над этой эпиграммой.
Ну а в заключение — о поэте Николае Глазкове и связанных с ним казусах. Надо сказать, что в ту пору в Союзе писателей поэтическая жизнь била ключом. Ежегодно выпускался в свет сборник под названием «День поэзии», куда поэты приносили стихи и поэмы. Принес однажды свою поэму и Николай Глазков. Смысл ее был и прост, и несколько необычен. Состоял же он в следующем: герой поэмы, а в данном случае сам автор, везет девушку на лодке к какому-то острову. Едет и горячо убеждает ее по приезде на остров непременно ему отдаться. Зачем она должна это сделать? Аргументация была абсолютно железной: интимная близость вдохновит поэта, и он непременно одарит родную литературу чем-то прекрасным, а может быть, и попросту гениальным. Вот, собственно, и вся фабула. Дева должна была понять, с кем она едет, глубоко взволноваться и там, на острове, во имя российской поэзии подарить себя великому автору!
Был Николай к тому же большим любителем выпить и, встречаясь с товарищами за дружеским столом, непременно вставал и произносил первый тост: «Предлагаю выпить за гения Глазкова!» Все весело смеялись, но тем не менее пили. А почему бы и нет? Пусть Коля потешится! Ценили поэта Глазкова и за его миниатюры — особенно сатирические. Запоминались они сразу и навсегда. Приведу два примера: в годы Великой Отечественной и сразу после нее в Москве по примеру знаменитых «окон РОСТА» выпускались так называемые «окна ТАСС». За стеклами магазинных витрин выставлялись плакаты с рисунками на политические темы и стихотворными подписями. И вот по поводу этих самых прославленных окон ТАСС Глазков написал такую эпиграмму:
Мне говорят, что окна ТАСС Моих стихов полезнее. Полезен также унитаз… Но это ж не поэзия! А вот еще одна его эпиграмма, так сказать, философского плана:
Я на мир взираю из-под столика. Век двадцатый — век необычайный: Чем эпоха интересней для историка, Тем она для современника печальней… Это о прошлом, истекшем веке. Впрочем, только ли о нем?
13 марта 2001 года, Москва.
ПЕСНЬ О БЕССЛОВЕСНЫХ ДРУЗЬЯХ
Медвежонок
Беспощадный выстрел был и меткий. Мать осела, зарычав негромко. Боль, веревки, скрип телеги, клетка… Все как страшный сон для медвежонка. Город суетливый, непонятный, Зоопарк — зеленая тюрьма, Публика снует туда-обратно, За оградой высятся дома. Солнца блеск, смеющиеся губы, Возгласы, катанье на лошадке. Сбросить бы свою медвежью шубу И бежать в тайгу во все лопатки! Вспомнил мать и сладкий мед пчелы, И заныло сердце медвежонка, Носом, словно мокрая клеенка, Он, сопя, обнюхивал углы. Если в клетку из тайги попасть, Как тесна и как противна клетка! Медвежонок грыз стальную сетку И до крови расцарапал пасть. Боль, обида — все смешалось в сердце. Он, рыча, корябал доски пола, Бил с размаху лапой в стены, дверцу Под нестройный гул толпы веселой. Кто-то произнес: — Глядите в оба! Надо стать подальше, полукругом. Невелик еще, а сколько злобы! Ишь, какая лютая зверюга! Силищи да ярости в нем сколько, Попадись-ка в лапы — разорвет! — А «зверюге» надо было только С плачем ткнуться матери в живот. Бенгальский тигр
Весь жар отдавая бегу, В залитый солнцем мир Прыжками мчался по снегу Громадный бенгальский тигр. Сзади — пальба, погоня, Шум станционных путей, Сбитая дверь вагона, Паника сторожей… Клыки обнажились грозно, Сужен колючий взгляд. Поздно, слышите, поздно! Не будет пути назад! Жгла память его, как угли, И часто ночами, в плену, Он видел родные джунгли, Аистов и луну. Стада антилоп осторожных, Важных слонов у реки, — И было дышать невозможно От горечи и тоски! Так месяцы шли и годы. Но вышла оплошность — и вот, Едва почуяв свободу, Он тело метнул вперед! Промчал полосатой птицей Сквозь крики, пальбу и страх. И вот только снег дымится Да ветер свистит в ушах! В сердце восторг, не злоба! Сосны, кусты, завал… Проваливаясь в сугробы, Он все бежал, бежал… Бежал, хоть уже по жилам Холодный катил озноб, Все крепче лапы сводило, И все тяжелее было Брать каждый новый сугроб. Чувствовал: коченеет. А может, назад, где ждут? Там встретят его, согреют, Согреют… и вновь запрут… Все дальше следы уходят В морозную тишину. Видно, смерть на свободе Лучше, чем жизнь в плену?! Следы через все преграды Упрямо идут вперед. Не ждите его. Не надо. Обратно он не придет! Пеликан
Смешная птица пеликан: Он грузный, неуклюжий, Громадный клюв, как ятаган, И зоб — тугой, как барабан, Набитый впрок на ужин… Гнездо в кустах на островке, В гнезде птенцы галдят, Ныряет мама в озерке, А он стоит невдалеке, Как сторож и солдат. Потом он, голову пригнув, Распахивает клюв. И, сунув шейки, как в трубу, Птенцы в его зобу Хватают жадно, кто быстрей, Хрустящих окуней. А степь с утра и до утра Все суше и мрачнее. Стоит безбожная жара, И даже кончики пера Черны от суховея. Трещат сухие камыши… Жара — хоть не дыши! Как хищный беркут над землей, Парит тяжелый зной. И вот на месте озерка — Один засохший ил. Воды ни капли, ни глотка. Ну хоть бы лужица пока! Ну хоть бы дождь полил! Птенцы затихли. Не кричат. Они как будто тают… Чуть только лапами дрожат Да клювы раскрывают. Сказали ветры: «Ливню быть. Но позже, не сейчас». Птенцы ж глазами просят: «Пить!» Им не дождаться, не дожить. Ведь дорог каждый час! Но стой, беда! Спасенье есть, Как радость, настоящее, Оно в груди отца, вот здесь! Живое и горящее. Он их спасет любой ценой, Великою любовью. Не чудом, не водой живой, А выше, чем живой водой, — Своей живою кровью. Привстал на лапах пеликан, Глазами мир обвел И клювом грудь себе вспорол, А клюв как ятаган! Сложились крылья-паруса, Доплыв до высшей цели, Светлели детские глаза, Отцовские — тускнели… Смешная птица пеликан: Он грузный, неуклюжий, Громадный клюв, как ятаган, И зоб — тугой, как барабан, Набитый впрок на ужин… Пусть так. Но я скажу иным Гогочущим болванам: — Снимите шапки перед ним, Перед зобастым и смешным, Нескладным пеликаном! Дикие гуси
(Лирическая быль)
С утра покинув приозерный луг, Летели гуси дикие на юг, А позади за ниткою гусиной Спешил на юг косяк перепелиный. Все позади: простуженный ночлег, И ржавый лист, и первый мокрый снег… А там, на юге, пальмы и ракушки И в теплом Ниле теплые лягушки. Вперед, вперед! Дорога далека, Все крепче холод, гуще облака, Меняется погода, ветер злей, И что ни взмах, то крылья тяжелей. Смеркается… Все резче ветер в грудь, Слабеют силы, нет, не дотянуть! И тут протяжно крикнул головной: — Под нами море! Следуйте за мной! Скорее вниз! Скорей, внизу вода! А это значит — отдых и еда! — Но следом вдруг пошли перепела. — А вы куда? Вода для вас — беда! Да, видно, на миру и смерть красна. Жить можно разно. Смерть — всегда одна! Нет больше сил… И шли перепела Туда, где волны, где покой и мгла. К рассвету все замолкло… Тишина… Медлительная, важная луна, Опутав звезды сетью золотой, Загадочно повисла над водой. А в это время из далеких вод Домой, к Одессе, к гавани своей, Бесшумно шел красавец турбоход, Блестя глазами бортовых огней. Вдруг вахтенный, стоявший с рулевым Взглянул за борт и замер, недвижим. Потом присвистнул: — Шут меня дери Вот чудеса! Ты только посмотри! В лучах зари, забыв привычный страх, Качались гуси молча на волнах. У каждого в усталой тишине По спящей перепелке на спине… Сводило горло… Так хотелось есть!.. А рыб вокруг — вовек не перечесть! Но ни один за рыбой не нырнул И друга в глубину не окунул. Вставал над морем искрометный круг, Летели гуси дикие на юг, А позади за ниткою гусиной Спешил на юг косяк перепелиный. Летели гуси в огненный рассвет, А с корабля смотрели им вослед, — Как на смотру — ладонь у козырька, Два вахтенных — бывалых моряка. Баллада о буланом пенсионере
Среди пахучей луговой травы Недвижный он стоит, как изваянье, Стоит, не подымая головы, Сквозь дрему слыша птичье щебетанье. Цветы, ручьи… Ему-то что за дело! Он слишком стар, чтоб радоваться им: Облезла грива, морда поседела, Губа отвисла, взгляд подернул дым… Трудился он, покуда были силы, Пока однажды, посреди дороги, Не подкачали старческие жилы, Не подвели натруженные ноги. Тогда решили люди: «Хватит, милый! Ты хлеб возил и веялки крутил. Теперь ты — конь без лошадиной силы, Но ты свой отдых честно заслужил!» Он был на фронте боевым конем, Конем рабочим слыл, для всех примером. Теперь каким-то добрым шутником Он прозван был в селе Пенсионером. Пускай зовут. Ему-то что за дело?! Он чуток только к недугам своим: Облезла грива, морда поседела, Губа отвисла, взгляд подернул дым… Стоит и дремлет конь среди ромашек, А сны плывут и рвутся без конца… Быть может, под седлом сейчас он пляшет Под грохот мин на берегу Донца. «Марш-марш!» — сквозь дым доваторский бросок. Но чует конь, пластаясь на скаку, Как старшина схватился за луку, С коротким стоном выронив клинок… И верный конь не выдал старшины, Он друга спас, он в ночь ушел карьером. Теперь он стар… Он часто видит сны. Его зовут в селе Пенсионером… Дни что возы: они ползут во мгле… Вкус притупился, клевер — как бумага, И, кажется, ничто уж на земле Не оживит и не встряхнет конягу. Но как-то раз, округу пробуждая, В рассветный час раздался стук и звон. То по шоссе, маневры совершая, Входил в деревню конный эскадрон. И над садами, над уснувшим плесом, Где в камышах бормочет коростель, Рассыпалась трубы медноголосой Горячая раскатистая трель. Как от удара, вздрогнул старый конь! Он разом встрепенулся, задрожал, По сонным жилам пробежал огонь, И он вдруг, вскинув голову, заржал. Потом пошел. Нет, нет, он поскакал! Нет, полетел! Под ним земля качалась, Подковами он пламень высекал! По крайней мере, так ему казалось… Взглянул и вскинул брови эскадронный: Стараясь строго соблюдать равненье, Шел конь без седока и снаряженья, Пристроившись в хвосте его колонны. И молвил он: — А толк ведь есть в коне! Как видно, он знаком с военным строем. — И, старика похлопав по спине, Он весело сказал: — Привет героям! Четыре дня в селе стоял отряд. Пенсионер то навещал обозы, То с важным видом обходил наряд, То шел на стрельбы, то на рубку лозы. Он сразу словно весь помолодел: Стоял ровнее, шел — не спотыкался, Как будто шкуру новую надел, В живой воде как будто искупался! В вечерний час, когда закат вставал, Трубы пронесся серебристый звон: То навсегда деревню покидал, Пыля проселком, конный эскадрон. «Марш-марш!» И только холодок в груди, Да ветра свист, да бешеный карьер! И разом все осталось позади: Дома, сады и конь Пенсионер. Горел камыш, закатом обагренный, Упругий шлях подковами звенел. Взглянул назад веселый эскадронный, Взглянул назад — и тотчас потемнел: С холма, следя за бешеным аллюром, На фоне догорающего дня Темнела одинокая фигура Вдруг снова постаревшего коня… Яшка
Учебно-егерский пункт в Мытищах, В еловой роще, не виден глазу. И все же долго его не ищут. Едва лишь спросишь — покажут сразу. Еще бы! Ведь там не тихие пташки, Тут место веселое, даже слишком. Здесь травят собак на косматого мишку И на лису — глазастого Яшку. Их кормят и держат отнюдь не зря, На них тренируют охотничьих псов, Они, как здесь острят егеря, «Учебные шкуры» для их зубов. Ночь для Яшки всего дороже: В сарае тихо, покой и жизнь… Он может вздремнуть, подкрепиться может, Он знает, что ночью не потревожат, А солнце встанет — тогда держись! Егерь лапищей Яшку сгребет И вынесет на заре из сарая Туда, где толпа возбужденно ждет И рвутся собаки, визжа и лая. Брошенный в нору, Яшка сжимается. Слыша, как рядом, у двух ракит, Лайки, рыча, на медведя кидаются, А он, сопя, от них отбивается И только цепью своей гремит. И все же, все же ему, косолапому, Полегче. Ведь — силища… Отмахнется… Яшка в глину уперся лапами И весь подобрался: сейчас начнется. И впрямь: уж галдят, окружая нору, Мужчины и дамы в плащах и шляпах, Дети при мамах, дети при папах, А с ними, лисий учуя запах, Фоксы и таксы — рычащей сворой. Лихие «охотники» и «охотницы», Ружья-то в руках не державшие даже, О песьем дипломе сейчас заботятся, Орут и азартно зонтами машут. Интеллигентные вроде люди! Ну где же облик ваш человечий? — Поставят «четверку», — слышатся речи, — Если пес лису покалечит. — А если задушит, «пятерка» будет! Двадцать собак и хозяев двадцать Рвутся в азарте и дышат тяжко. И все они, все они — двадцать и двадцать — На одного небольшого Яшку! Собаки? Собаки не виноваты! Здесь люди… А впрочем, какие люди?! И Яшка стоит, как стоят солдаты, Он знает, пощады не жди. Не будет! Одна за другой вползают собаки, Одна за другой, одна за другой… И Яшка катается с ними в драке, Израненный, вновь встречает атаки И бьется отчаянно, как герой! А сверху, через стеклянную крышу, — Десятки пылающих лиц и глаз, Как в Древнем Риме, страстями дышат: — Грызи, Меркурий! Смелее! Фас! Ну, кажется, все… Доконали вроде!.. И тут звенящий мальчиший крик: — Не смейте! Хватит! Назад, уроды! — И хохот: — Видать, сробел ученик! Егерь Яшкину шею потрогал, Смыл кровь: — Вроде дышит еще… Молодец! Предшественник твой протянул немного. Ты дольше послужишь. Живуч, стервец! День помутневший в овраг сползает, Небо зажглось светляками ночными, Они надо всеми равно сияют, Над добрыми душами и над злыми… Лишь, может, чуть ласковей смотрят туда, Где в старом сарае, при егерском доме, Маленький Яшка спит на соломе, Весь в шрамах от носа и до хвоста. Ночь для Яшки всего дороже: Он может двигаться, есть, дремать, Он знает, что ночью не потревожат, А утро придет, не прийти не может, Но лучше про утро не вспоминать! Все будет снова — и лай и топот, И деться некуда — стой! Дерись! Пока однажды под свист и гогот Не оборвется Яшкина жизнь. Сейчас он дремлет, глуша тоску… Он — зверь. А звери не просят пощады. Я знаю: браниться нельзя, не надо, Но тут, хоть режьте меня, не могу! И тем, кто забыл гуманность людей, Кричу я, исполненный острой горечи: — Довольно калечить души детей! Не смейте мучить животных, сволочи! Одна из основополагающих черт его поэзии — обостренное чувство справедливости. Воспринимая буквально как своих личных врагов злейшие пороки на земле, ведя по ним шквальный огонь из всех поэтических «огневых средств», он как бы протягивает дружескую руку испытавшему горе, оскорбленному или попавшему в беду. Люди признательны ему и за то, что он сумел выразить и передать их самые сокровенные чувства в минуты сомнений, раздумий, радости и любви.
…Но настоящая высокая любовь не узка, не локальна, она непременно многоцветна и широка. И если у всего прекрасного нет предела, то разве может быть предел у любви?! И если невозможно, к примеру, восхищаясь звездным небом, оставаться равнодушным, ну скажем, к Венере или Луне, так невозможно, любя природу, не любить все живущее на Земле. Вот почему у Эдуарда Асадова много стихов, которые буквально «населены» всевозможными птицами, бабочками, зверями.
Сергей Баруздин. «Когда творчество — жизнь, а жизнь — творчество» Джумбо
Джумбо — слон. Но только не простой. Он в морской фарфоровой тельняшке, С красною попоной, при фуражке И с ужасно мудрою душой. Джумбо — настоящий амулет: Если Джумбо посмотреть на свет, То проступит надпись на боку: «Я морское счастье берегу!» В долгом рейсе Джумбо развлечет, Хвост покрутишь, — и, сощуря взгляд, Джумбо важно в танце поплывет Пять шагов вперед и пять назад. А душа подернется тоской — Руку на попону положи, Слон смешно закрутит головой: Дескать, брось, хозяин, не тужи! А хозяин у него отныне Ленинградец — русский капитан, Тот, что спас из воющей пучины Тринидадский сейнер «Алькоран». И хозяин, сгорбленный, как вяз, Утром в бухте, огненной от зноя, Долго руку капитану тряс И кивал седою головою: — Я сдаю… Отплавался… Ну что ж! Не обидь. Прими от старика. Ты ведь русский, денег не возьмешь. Вот мой друг… Ты с ним не пропадешь. Джумбо — верный спутник моряка! Вправду, что ли, дед наворожил? Но когда попали у Курил Прямо на пути тайфуна «Бетси», Некуда, казалось, было деться, Но корабль вдруг чудом проскочил! И с тех пор ненастье иль туман — Капитан, слоненка взяв в ладони, Важно спросит: — Ну, беду прогоним? — Тот кивнет: — Прогоним, капитан! Но сегодня к черту ураганы! Нынче не в буране, не во мгле, Джумбо с капитаном на земле В ленинградском доме капитана. И когда под мелодичный звон Джумбо танцы выполнил сполна, Восхищенно ахнула жена: — Это ж — просто сказка, а не слон! Знаешь, пусть он дома остается. В море качка — смотришь, разобьется. Если он и вправду амулет, Для него ведь расстояний нет. Моряки почти не видят жен. Тверд моряк, а ведь не камень тоже… Кто его осудит, если он Милой отказать ни в чем не может?! И теперь на полке у окна Слон все так же счастье бережет. А хозяйка больше не одна, Джумбо тоже терпеливо ждет… Годы, годы… Встречи и разлуки… Но однажды грянула беда. Люди — странны. Люди иногда Делают нелепые поступки. То ли муха злая укусила, То ль от скуки, то ли от тоски, Только раз хозяйка пригласила Гостя на коньяк и пироги. В звоне рюмок по квартире плыл Запах незнакомых сигарет. Гость с хозяйкой весело шутил, А глаза играли в «да» и «нет»… Вот, отставив загремевший стул, Гость к ней мягко двинулся навстречу, Вот ей руки положил на плечи, Вот к себе безмолвно потянул… Где-то в море, не смыкая глаз, Пишет письма капитан в тоске, Пишет и не знает, что сейчас Все, чем жил он всякий день и час, Может быть, висит на волоске. И уже не в капитанской власти Нынче абсолютно ничего. Видно, вся надежда на него, На слона, что сберегает счастье! Никогда перед бедой грозящей Верный друг нигде не отступал. Слон не дрогнет! Даже если мал, Даже если он не настоящий… Гость уже с хозяйкой не смеются. Он тепло к плечу ее приник. Губы… Вот сейчас они сольются! Вот сейчас, сейчас… И в этот миг Ветер, что ли, в форточку подул, В механизме ль прятался секрет? Только Джумбо словно бы вздохнул, Только Джумбо медленно шагнул И, как бомба, грохнул о паркет! Женщина, отпрянув от мужчины, Ахнула и молча, не дыша, Вслушивалась, как гудят пружины, Точно Джумбо гневная душа. Медленно осколок подняла С надписью свинцовой на боку: «Я морское счастье берегу!» Лбом к окну. И точно замерла. Где-то плыли, плыли, как во сне, Пальмы, рифы, мачты, будто нити… Руки — холод, голова — в огне… Но спокойно гостю, в тишине, Медленно и глухо: — Уходите! В Желтом море, не смыкая глаз, В ночь плывет хозяин амулета… Только, видно, кончился рассказ, Если больше — амулета нету. Нет. Как нет ни шагу без разлук. Есть лишь горсть фарфора и свинца. Правда ль, сказка… Но замкнулся круг. Хорошо, когда бывает друг, Верный до осколка, до конца! Орел
Царем пернатых мир его зовет. И он как будто это понимает: Всех смелостью и силой поражает И выше туч вздымает свой полет. О, сколько раз пыталось воронье, Усевшись на приличном отдаленье, Бросать с ревнивой ненавистью тени На гордое орлиное житье. За что он славу издавна имеет? С чего ему почтение и честь? Ни тайной долголетья не владеет, Ни каркать по-вороньи не умеет, Ни даже просто падали не ест. И пусть он как угодно прозывается, Но если поразмыслить похитрей, То чем он от вороны отличается? Ну разве что крупнее да сильней! И как понять тупому воронью, Что сердце у орла, не зная страха, Сражается до гибели, до праха С любым врагом в родном своем краю. И разве может походить на них Тот, кто, зенит крылами разрезая, Способен в мире среди всех живых Один смотреть на солнце не мигая! «Рыбье счастье»
(Сказка-шутка)
В вышине, отпылав, как гигантский мак, Осыпался закат над речушкой зыбкой. Дернул удочку резко с подсечкой рыбак И швырнул на поляну тугую рыбку. Вынул флягу, отпил, затуманя взгляд, И вздохнул, огурец посыпая солью: — Отчего это рыбы всегда молчат? Ну мычать научились хотя бы, что ли! И тогда, будто ветер промчал над ним, Потемнела вода, зашумев тревожно, И громадный, усатый, как боцман, налим Появился и басом сказал: — Это можно! Я тут вроде царя. Да не трусь, чудак! Влей-ка в пасть мне из фляги. Вот так… Спасибо! Нынче зябко… А речка — не печка. Итак, Почему, говоришь, бессловесны рыбы? Стар я, видно, да ладно, поговорим. Рыбы тоже могли бы, поверь, судачить. Только мы от обиды своей молчим, Не хотим — и шабаш! Бойкотируем, значит! Мать-природа, когда все вокруг творила, Не забыла ни львов, ни паршивых стрекоз, Всех буквально щедротами одарила И лишь рыбам коленом, пардон, под хвост! Всем на свете: от неба до рощ тенистых, Травы, солнышко… Пользуйтесь! Благодать! А вот нам ни ветров, ни цветов душистых, Ни носов, чтоб хоть что-то уж там вдыхать! Кто зимою в меху, кто еще в чем-либо Греют спины в берлоге, в дупле — везде! Только ты, как дурак, в ледяной воде Под корягу залез — и скажи спасибо! Мокро, скверно… Короче — одна беда! Ну а пища? Ведь дрянь же едим сплошную. Плюс к тому и в ушах и во рту вода. Клоп и тот не польстится на жизнь такую. А любовь? Ты взгляни, как делила любовь Мать-природа на всех и умно, и складно: Всем буквально — хорошую, теплую кровь. Нам — холодную. Дескать, не сдохнут, ладно! В общем, попросту мачеха, а не мать. Вот под вечер с подругой заплыл в протоку, Тут бы надо не мямлить и не зевать, Тут обнять бы, конечно! А чем обнять? Даже нет языка, чтоб лизнуть хоть в щеку. А вдобавок скажу тебе, не тая, Что в красавицу нашу влюбиться сложно — Ничего, чем эмоции вызвать можно: Плавники да колючая чешуя… Скажешь, мелочи… плюньте, да и каюк! Нет, постой, не спеши хохотать так лихо! Как бы ты, интересно, смеялся, друг, Если б, скажем, жена твоя чудом вдруг Превратилась в холодную судачиху? А взгляни-ка на жен наших в роли мам. Вот развесят икру перед носом папы, И прощай! А икру собирай хоть в шляпу И выращивай, папочка милый, сам! Ну а рыбьи мальки, только срок придет, Сразу ринутся тучей! И смех, и драма: Все похожи. И черт их не разберет, Чьи детишки, кто папа и кто там мама. Так вот мы и живем средь морей и рек. Впрочем, разве живем? Не живем, а маемся. Потому-то сидим и молчим весь век Или с горя на ваши крючки цепляемся! Э, да что… Поневоле слеза пробьет… Ну, давай на прощанье глотнем из фляги. — Он со вздохом поскреб плавником живот, Выпил, тихо икнул и ушел под коряги… Маленькие герои
В промозглую и злую непогоду, Когда ложатся под ветрами ниц Кусты с травой, когда огонь и воду Швыряют с громом тучи с небосвода, Мне жаль всегда до острой боли птиц… На крыши, на леса и на проселки, На горестно поникшие сады, Где нет сухой ни ветки, ни иголки, Летит поток грохочущей воды. Все от стихии прячется в округе: И человек, и зверь, и даже мышь. Укрыт надежно муравей. И лишь Нет ничего у крохотной пичуги. Гнездо? Смешно сказать! Ну разве дом — Три ветки наподобие розетки! И при дожде, ей-богу, в доме том Ничуть не суше, чем на всякой ветке! Они к птенцам всей грудкой прижимаются, Малюсенькие, легкие, как дым, И от дождя и стужи заслоняются Лишь перьями да мужеством своим. И как представить даже, что они Из райских мест, сквозь бури и метели, Семь тысяч верст и ночи все, и дни Сюда, домой, отчаянно летели! Зачем такие силы были отданы? Ведь в тех краях — ни холода, ни зла, И пищи всласть, и света, и тепла, Да, там есть все на свете… кроме родины… Суть в том, без громких слов и укоризны: Что, все порой исчерпав до конца, Их маленькие, честные сердца Отчизну почитают выше жизни. Грохочет бурей за окошком ночь, Под ветром воду скручивая туго, И что бы я не отдал, чтоб помочь Всем этим смелым крохотным пичугам! Но тьма уйдет, как злобная старуха, Куда-то в черный и далекий лес, И сгинет гром, поварчивая глухо, А солнце брызнет золотом с небес. И вот, казалось, еле уцелев, В своих душонках маленьких пичуги Хранят не страх, не горечь и не гнев, А радость, словно сеятель посев, Как искры звонко сыплют по округе! Да, после злой ревущей черноты, Когда живым-то мудрено остаться, Потокам этой светлой доброты И голосам хрустальной чистоты, Наверно, можно только удивляться! Гремит, звенит жизнелюбивый гам! И, может быть, у этой крохи-птицы Порой каким-то стоящим вещам Большим и очень сильным существам Не так уж плохо было б поучиться… Эфемера Вульгарис
Серебристый огонь под сачком дрожит, Только друг мой добыче той рад не очень: Эфемера Вульгарис… Обычный вид. Однодневная бабочка. Мелочь, в общем… Что ж, пускай для коллекции в строгой раме Не такая уж это находка. Пусть! Только я к Эфемере вот этой самой Как-то очень по-теплому отношусь. Мы порой с осужденьем привыкли звать Несерьезных людей и иные отсевки Нарицательно: «бабочки-однодневки». Я б иную тут все-таки клал печать. Мотылек с ноготок? Отрицать не будем. И, однако, неплохо бы взять пример С этих самых вот маленьких Эфемер Многим крупным, но мелким душою людям. Сколько времени тянется день на Земле? Скажем, десять часов, ну двенадцать всего-то. Но какая борьба и какая работа Ради этого света кипит во мгле! Где-то в речке, на дне, среди вечной ночи, Где о крыльях пока и мечтать забудь, Эфемера, личинка-чернорабочий, Начинает свой трудный и долгий путь. Грязь и холод… Ни радости, ни покоя. Рак ли, рыба — проглотят, того и жди. А питанье — почти что и никакое. Только надобно выжить любой ценою Ради цели, которая впереди. Как бы зло ни сложилась твоя судьба И какие б ни ждали тебя напасти, Не напрасны лишения и борьба, Если все испытания — ради счастья. И оно впереди — этот луч свободы! А покуда лишь холод да гниль корней. И такого упрямства почти три года, Ровно тысяча черных и злых ночей. Ровно тысяча! Каждая как ступень. Ровно тысяча. Выдержать все сполна. Словно в сказке, где «тысяча и одна…». Только здесь они все за один лишь день. И когда вдруг придет он на дно реки, Мир вдруг вспыхнет, качнется и зазвенит. К черту! Панцири порваны на куски. И с поверхности речки, как дым легки, Серебристые бабочки мчат в зенит. Вот оно — это счастье. А ну, лови! Золотое, крылатое, необъятное. Счастье синего неба, цветов, любви И горячего солнца в глазах, в крови — Семицветно-хмельное, невероятное. — Но позвольте! — мне могут сейчас сказать. — Кто ж серьезно такую теорию строит? Это что же: бороться, терзаться, ждать И за краткое счастье вдруг все отдать? Разве стоит так жить?! — А по-моему, стоит! Если к цели упрямо стремился ты, И сумел, и достиг, одолев ненастья, Встать в лучах на вершине своей мечты, Задыхаясь от солнца и высоты, От любви и почти сумасшедшего счастья. Пусть потом унесут тебя ветры вдаль В синем, искристом облаке звездной пыли… За такое и жизни порой не жаль, Что б там разные трусы ни говорили! Комары
(Шутка)
Человек — это царь природы. С самых древних еще веков Покорил он леса и воды, И мышей, и могучих львов. Но, «ракетным» став и «машинным», Царь, с великим своим умом, Оказался, увы, бессильным Перед крохотным комаром. Комары ж с бесшабашным риском, Не задумавшись ни на миг, С разудалым разбойным писком Истязают своих владык! Впрочем, есть и у этой «братии» Две особенно злых поры: На рассвете и на закате Сквозь любые плащи и платья Людоедствуют комары. Люди вешают сеток стенки, Люди жмутся спиной к кострам, Люди бьют себя по коленкам И по всем остальным местам. Нет спасенья от тех налетов И в ночные, увы, часы: Воют хищные «самолеты» И пикируют с разворота На расчесанные носы. Людям просто порой хоть вешаться. И, впустую ведя борьбу, Люди воют, скребутся, чешутся, Проклиная свою судьбу. А полки наглецов крылатых Налетают за будь здоров И на темени кандидатов, И на лысины докторов. Жрут без всяческих аргументов, Без почтенья, увы, хоть плачь. Даже члены-корреспонденты Удирают порою с дач. И какие уж там красоты, Если где-нибудь, горбя стан, Человек, этот «царь природы», Вдруг скребется, как павиан. Впрочем, надо признаться, к счастью, Что разбойничий тот «народ» Нас не полным составом жрет, А лишь хищной своею частью. Сам комар — травоядно-тихий. От рождения он не зол. А кусают нас зло и лихо Только «женщины»-комарихи, Ну, как водится, — «слабый пол». Ах, ученые-энтомологи! Вам самим же пощады нет. Вылезайте же из-под пологов, Из-под сеток на божий свет. Если хочет сама природа, Чтоб комар на планете жил, Дайте ж средство такого рода, Чтобы «зверь» этот год за годом Вроде с пользой бы послужил. Измените вы в нем наследственность, Озарите лучами мглу И пустите «кусачью» деятельность По направленному руслу. Чтоб не смели они касаться Всех добрейших людских голов, А кусали бы лишь мерзавцев, Негодяев и подлецов. Вот тогда-то, чего же проще, Все раскрылись бы, как один: Раз ты цел, — значит, ты хороший, Ну а тот, кто искусан в роще, — Сразу ясно, что сукин сын. И чтоб стали предельно дóроги Людям реки и тишь лесов, Подзаймитесь же, энтомологи, Воспитанием комаров! Пусть с душой комары поют Для хороших людей все лето. А мерзавцев пускай сожрут. Полагаю, друзья, что тут Никаких возражений нету! Бычок
(Шутка)