Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 12 томах. Том 5 - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я умираю за то… за то… Проклятие! за что же я, собственно, умираю? Ага, Франция!.. Я умираю за то, чтобы Франция жила!

Набежали врачи со своими ланцетами, исследовали в микроскоп каждый кусочек на телесах мосье Гамбетты и, к счастью, не нашли ничего, даже отдаленно похожего на рану. А в завершение последовала и вовсе умилительная и возвышенная сцена.

Оба гладиатора, заливаясь слезами гордости и счастья, бросились друг другу на шею; второй секундант обнял меня; врачи, ораторы, гробовщики, полицейские — все обнимали и поздравляли друг друга и плакали от счастья, и в самом воздухе носилась хвала и радость несказанная.

В эту минуту я, кажется, предпочел бы быть героем французской дуэли, нежели державным властелином. Когда волнение несколько улеглось, весь медицинский корпус устроил консилиум и после горячих споров пришел к выводу, что при добросовестном лечении и уходе я имею некоторые шансы выжить. Наибольшую опасность представляли внутренние повреждения, ибо сломанное ребро, видимо, проткнуло мне левое легкое, а многие органы были так сильно сдвинуты в обе стороны, что оставалось под вопросом, смогут ли они исправно функционировать в том непривычном окружении, куда они попали. После чего эскулапы положили мне лубок на сломанную в двух местах левую руку, вправили бедро и привели в порядок мой расплющенный нос. Все интересовались и восхищались мною; немало искренне расположенных людей сами подходили ко мне, уверяя, что им лестно познакомиться с единственным человеком, пострадавшим за последние сорок лет на французской дуэли.

Меня уложили в карету скорой помощи, и вся процессия, во главе со мной, двинулась назад; как приятно было в ореоле блеска и славы, чувствуя себя героем этого великого торжества, въехать в Париж и лечь в больницу.

Я был пожалован орденом Почетного Легиона. Впрочем, мало кому удается избежать этой высокой награды.

Такова правда о самом памятном в нашем веке столкновении двух частных лиц.

Что касается меня, то я ни к кому не имею претензий. Я действовал по своему разумению и сам несу вину за последствия.

Не хвалясь, могу сказать, что я не побоюсь встретиться лицом к лицу с любым французским дуэлянтом, но, будучи в трезвом уме, ни за что не соглашусь стать за его спиной.

Глава IX

Посещение оперы. — Оркестр. — Странное либретто. — Немцы — любители оперы. — Почаще бы таких хоронили. — В публике. — Подслушанный разговор. — Неблагосклонное внимание.

Как-то сели мы в поезд и покатили в Маннгейм смотреть «Короля Лира» на немецком языке. Лучше бы нам не ездить! Проторчали мы в креслах битых три часа, но так ничего и не поняли, кроме грома и молнии; да и это у них шиворот-навыворот, по особой немецкой методе: сначала гром, а потом уже молния.

Публика здесь примерная. В зале ни шороха, ни шепота и никаких других досадных, хоть и незаметных помех; каждое действие проходит в полной тишине, аплодируют не раньше, чем упадет занавес. В театр пускают с половины пятого, начинают ровно в полшестого; не проходит и двух минут, как все уже заняли свои места и слушают затаив дыхание. Один пассажир в поезде говорил нам, что каждая постановка Шекспира здесь событие и что спектакль, конечно, идет с аншлагом. Так оно и оказалось: все шесть ярусов были полнехоньки с начала и до конца, из чего явствует, что Шекспира любят в Германии не только кресла и амфитеатр, но и стулья в партере и галерка.

Другой раз побывали мы в Маннгейме на шаривари, то бишь — опере, именуемой «Лоэнгрин». Звон, лязг, грохот и дребезг стояли невообразимые. Слушать это было адской пыткой; моя память хранит эти впечатления рядом с тем случаем, когда мне пломбировали зубы. По некоторым обстоятельствам я не мог позволить себе встать и уйти; я сидел и терпел все четыре часа, но память об этих нескончаемых, изводящих, душераздирающих муках преследует меня и по сей день. То, что переносить эту казнь приходилось молча и не шевелясь, лишь довершало пытку. Я был заперт в закутке, огороженном барьером, вместе с десятком незнакомцев обоего пола и, следовательно, вынужден был держать себя в руках, хотя временами готов был стонать от боли. Когда визг, писк и завывание певцов, а также рев, грохот и взрывы пороховых погребов в оркестре, становясь все громче и громче, все ретивей и ретивей, все ужасней и ужасней, достигали особенной силы, я готов был рыдать, — но я был здесь не один. Сидевшие рядом со мной незнакомцы охотно простили бы подобное поведение человеку, с которого живьем сдирают кожу, но в данном случае непременно стали бы удивляться и злословить на мой счет, хотя я был именно в положении человека, с которого живьем сдирают кожу. Антракт после первого действия длился полчаса, можно было выйти и поразмяться, но я не решался на это, я знал, что не выдержу и сбегу. Следующий антракт, столь же долгий, пришелся часов на девять, когда я уже окончательно пал духом и хотел только одного — чтобы меня оставили в покое. Но отсюда не следует, что и прочая публика испытывала те же муки; отнюдь нет. То ли немцы по своей природе любят шум, то ли приучены его любить — судить но берусь, по видно было, что они довольны. Пока шла вся эта катавасия, они сидели с таким блаженным и умильным видом, точно кошка, которую гладят по спине; но только занавес падал, весь огромный зал вскакивал как один человек, в воздухе снежными хлопьями мелькали носовые платки, и стены сотрясались от шквала рукоплесканий. Я не мог этого понять. В зале, разумеется, было немало людей, которых ничто стороннее здесь не удерживало, а между тем публики в ярусах не убывало. Все это явно нравилось им.

Вообще же престранный, скажу я вам, спектакль. Костюмы и декорации были хороши и эффектны, но — почти никакого действия. То есть на сцене мало что происходило — одни разговоры, и всегда в повышенном тоне. Это, если можно так выразиться, повествовательная пьеса. В «Лоэлгрине» у каждого своя печальная повесть и свои огорчения, по никто не проявляет должного спокойствия, все ведут себя несдержанно и даже буйно. Вы почти не видите здесь привычного вам зрелища, когда тенор и сопрано, стоя у самой рампы, сладко разливаются, сплетаясь голосами, и то простирают друг к другу руки, то чувствительно и проникновенно прижимают их сначала к одной, потом к другой груди, — в этом спектакле каждый сумасшествовал сам по себе и никто ни с кем ни сплетался. Все актеры пели свои обвинительные повести по очереди, под гром оркестра в шестьдесят инструментов; когда же проходило изрядное время и вы уже надеялись, что они до чего-то договорятся и умерят шум, вступал огромный хор, сплошь из одержимых, — и тут в течение двух, а иногда и трех минут я вновь познавал те муки, которые испытал однажды, когда у нас в городе горел сиротский дом. И только на мгновение увидели мы небо и вкусили его сладостной гармонии за все это время прилежных и жестоких упражнений в противоположном духе. Это было в третьем акте, когда праздничная процессия шествует по сцене, распевая «Свадебный хор». Моему уху профана это и вправду показалось музыкой, мало того — божественной музыкой. И когда опаленной душой я окунулся в бальзам этих благостных звуков, я почувствовал, что готов претерпеть те же муки, только бы вновь обрести такое исцеление. В этом, должно быть, и заключается смысл оперы, ее оперативная идея: вы подвергаетесь такой пытке, что проблески чего-то приятного неимоверно вырастают в ваших глазах по контрасту. Красивая мелодия особенно восхищает нас в опере, мы отдыхаем на ней, как отдыхаем, встретив честного человека среди политиков, где он особенно выделяется.

Впоследствии я убедился, что немцы больше всего любят оперу. Они любят ее не то чтобы умеренно и разумно, а всей душой. Это законное следствие привычки и образования. Не сомневаюсь, что и наш народ когда-нибудь полюбит оперу, — но, разумеется, не сразу. На каждые пятьдесят человек, посещающих у нас оперу, один, быть может, любит ее уже и сейчас; из прочих сорока девяти большинство, как мне кажется, ходит в оперу затем, чтобы научиться ее любить; остальные же — чтобы с видом знатоков поговорить о ней. Эти последние охотно подтягивают певцам: пусть соседи видят, что все эти оперы им не в диковину. Хотелось бы, чтобы таких почаще хоронили.

В тот вечер в маннгеймской опере перед нами сидела приятная пожилая дама, старая дева на вид, а с ней очаровательная молодая особа лет семнадцати. В антрактах они разговаривали, и я понимал их, хотя не понимал ни звука из того, что говорилось на сцене. Сначала мои соседки были осторожны, но, заметив, что мы с моим агентом беседуем по-английски, перестали стесняться, и мне удалось проникнуть в их бесхитростные секреты, вернее — ее секреты, — я имею в виду старую даму, младшая только слушала и утвердительно кивала. До чего же она была хороша, до чего мила! Мне хотелось, чтобы она заговорила. Но, очевидно, она была погружена в свои думы, в свои девичьи грезы и находила удовольствие в молчании. Однако то были не туманные, беспредметные грезы — девушка была резвушка, шалунья, егоза, ни минуты не сидела она спокойно. Я залюбовался ею. Платьице из белого шелка, словно рыбья чешуя, облегало ее кругленький стан, и все оно кудрявилось кружевцами и оборками; ее бездонные глаза прятались под сенью длинных изогнутых ресниц; прибавьте персиковые щечки, подбородок с ямочкой и прелестный ротик — полураспустившийся росистый розовый бутон — и эта юная голубка, чистое, нежное, обворожительное создание, как живая встанет перед вами. Я долгие часы мучительно ждал, чтобы она заговорила. И наконец дождался: алые губки раскрылись, выпуская на волю пленную мысль: «Тетенька, — произнесли они с невинным и чистым восторгом, — я чувствую, что по мне скачут пятьсот блох!»

Эта цифра явно превышала норму, и даже значительно превышала. В то время средним числом для Великого княжества Баденского считалось сорок пять блох на одну молодую особу, когда она бывала в одиночестве (см. официальные данные, опубликованные министром внутренних дел на тот год); для более почтенного возраста среднее число было не столь определенным, оно колебалось в зависимости от многих причин: так присутствие цветущей молодой девицы снижало среднее число у пожилых людей и повышало ее собственное. Молодая девушка становилась как бы кружкою для доброхотных пожертвований. Прелестное создание, сидевшее передо мной в театре, и производило такой сбор неведомо для себя. Немало почтенных сухопарых особ по соседству чувствовало себя благодаря ей спокойнее и счастливее. Среди многочисленных зрителей в тот вечер восемь человек привлекали к себе все взгляды. То были дамы, не снявшие своих шляпок или капоров. С каким восторгом наши дамы сделали бы то же самое, только бы привлечь к себе все взгляды. В Европе не положено носить в публичное помещение шляпы, плащи, трости и зонтики, но в Маннгейме это правило не применяется с такой строгостью. Здесь много иногородних зрителей, и среди них всегда найдется с десяток нервических дам, которые до смерти боятся пропустить свой поезд, если после спектакля им придется бежать в гардероб за вещами. Однако преобладающее большинство иногородних зрителей идет на этот риск, предпочитая опоздать на поезд, нежели нарушить правила приличия и добрых три-четыре часа мозолить глаза всей публике.

Глава X

Четыре часа с Вагнером. — Немецкая восторженность. — Мудрый обычай. — С опоздавшими не стесняются. — Без помех. — Король — зритель. — Великодушный король.

Три-четыре часа… Трудно высидеть так долго на одном месте, даже если на вас не обращены все взгляды, а ведь иные из вагнеровских опер могут зарядить и на шесть часов. Но люди сидят и млеют от удовольствия, и все им мало. Одна немка в Мюнхене говорила мне, что Вагнера не полюбишь с первой же минуты, надо систематически учиться его любить — и ты дождешься верной награды: потому что, полюбив Вагнера, ты уже никогда им не пресытишься и будешь вечно испытывать душевный голод. Она говорила, что шесть часов вагнеровской музыки — не так уж много. Вагнер, говорила она, произвел полный переворот в музыке и теперь хоронит одного за другим всех старых мастеров. Вагнеровские оперы, говорила она, отличаются от прочих опер в том существенном отношении, что, в то время как обычно оперы только кое-где припорошены музыкой, вагнеровские оперы — сплошная музыка, с первой до последней ноты. Это меня удивило. Я сказал ей, что был на одном таком перевороте, но не усмотрел в нем никакой музыки, за исключением «Свадебного хора». На что она ответствовала, что «Лоэнгрин» у Вагнера самая шумная опера, но что если бы я стал ходить на него систематически, я со временем убедился бы, что и «Лоэнгрин» — сплошная музыка, и в конце концов полюбил бы его. Я мог бы ей ответить: «А посоветуете вы человеку, у которого все челюсти разносит от зубной боли, умышленно не ходить к зубному врачу— авось годика через три он ее полюбит». Однако я оставил это замечание при себе.

Эта же дама не могла нахвалиться первым тенором, выступавшим накануне в вагнеровском спектакле, она без конца твердила мне о его давней громкой славе и о том, какими почестями осыпают его немецкие княжеские фамилии. Опять неожиданность! Я был на этом спектакле — в лице моего агента — и вынес немало точных и верных наблюдений.

— Сударыня, на основании личных впечатлений беру на себя смелость утверждать, что у вашего тенора совсем нет голоса, он верезжит, верезжит, как гиена!

— Вы совершенно правы, — сказала она, и теперь у него нет голоса, он уже много лет как потерял его, но когда-то он пел, ах, божественно! Поэтому стоит ему приехать куда-нибудь на гастроли, как театр ломится от публики. Jawohl, bei Gott, когда-то он пел wunderschon![7]

Я сказал ей, что она открыла мне замечательную черту немецкого характера, достойную подражания. У нас за океаном публика не так великодушна: у нас если певец потерял голос или акробат — ногу, публику на них не заманишь. Я сказал ей, что побывал по одному разу в ганноверской, маннгеймской и мюнхенской опере (в лице моего полномочного агента) и на собственном обширном опыте убедился, что немцы предпочитают безголосых певцов. И я нисколько не преувеличивал: толстяком тенором, выступавшим в Маннгейме, весь Гейдельберг бредил уже за неделю до его приезда, а между тем его пение в точности напоминало визг гвоздя, которым царапают по оконному стеклу. Я так и сказал своим гейдельбергским друзьям, но они преспокойно заявили мне, что хоть это и правда, но когда-то, в оны времена, певец этот обладал прекрасным голосом. То же самое было и с ганноверским тенором. Изъяснявшийся по-английски немец, с которым мы вместе собрались в оперу, захлебывался, говоря о теноре:

— Ach, Gott! Вы его увидите, это зветило! Он знаменит на вся Германия. У него же пензиум, государственни пензиум! Он теперь обязанный выступать только два раз каждым годом. Но если он не выступает два раз каждым годом, у него забирают пензиум.

Ну, пошли мы. Когда на сцену вышел знаменитый старый тенор, мой спутник ткнул меня в бок.

— Вот он! — услышал я его возбужденный шепот.

Но «зветило» крайне разочаровало меня. Если бы действие происходило за ширмой, я подумал бы, что его положили на операционный стол. Я оглянулся на своего приятеля: к моему великому удивлению, он не помнил себя от восторга, глаза его сияли. Когда занавес упал, он отчаянно захлопал и не переставал хлопать — как, впрочем, и весь театр, — покуда горе-тенор не вышел кланяться в третий раз. Воспользовавшись тем, что мой энтузиаст утирает с лица ручьи пота, я обратился к нему с вопросом:

Простите, но, не в обиду вам будь сказано, вы и в самом деле считаете, что он поет?

Он? Конечно, нет! Gott im Himmel, — но позлюшали бы вы его двадцать пять лет назад! (С прискорбием.) Нет, зейчас он не поет, а только кричит. Когда он думает, что поет, он не поет, а только как кошка, когда ей нехорошо.

Откуда взялось у нас представление, будто немцы вялая, флегматичная нация? Да ничего подобного! Это сердечные люди, чувствительные, порывистые, склонные всем восторгаться. Они плачут по пустякам и так же легко смеются. Восторженность — их вторая натура. Мы по сравнению с ними холодны и самодовольны. Вечно они обнимаются, лобызаются, кричат, поют и пляшут. На одно наше ласкательное словечко у немцев добрых двадцать. В немецком языке тысячи ласковых уменьшительных словечек: все, что они любят, имеет у них свою уменьшительную форму, будь то дом, собака, лошадь, бабушка и всякая другая божья тварь, одушевленная и неодушевленная.

В ганноверском, маннгеймском и гамбургском театрах существует мудрый обычай: как только занавес поднимается, огни в зале гаснут. Публика сидит в прохладном полумраке, от чего только выигрывает красочное великолепие сцены. К тому же экономится газ, и зрители не обливаются потом от невыносимой духоты.

Когда я был на «Короле Лире», публика и не замечала, как сменяются декорации; если надо было всего-навсего убрать лес и открыть храм в глубине сцены, вам не приходилось любоваться тем, как лес делится пополам и с визгом убегает за кулисы, а также сопутствующим неприглядным зрелищем рук и каблуков, представляющих здесь двигательную силу, — нет, занавес на минуту падал, причем со сцены не доносилось ни малейшего шума, а когда он в следующую минуту опять поднимался, леса как не бывало. Даже когда полностью сменялись декорации, вы ничего не слышали. За весь вечер занавес падает не больше чем на две минуты. Оркестр играет только до начала первого акта, и больше вы его не слышите. Там, где антракты длятся всего две минуты, музыкантам делать нечего. До этого мне пришлось видеть такие двухминутные антракты только на представлении «Шогрена» у Уоллэка.

В Мюнхене я побывал в концерте, публика валила валом, но вот часовая стрелка показала семь, грянула музыка, и в зале мгновенно прекратилось всякое движение — никто не стоял в проходе, не пробирался по рядам, не возился со своим сидением; поток входивших разу иссяк, высох в самом своем источнике. Я слушал всяких помех музыкальную пьесу, которая исполнилась добрых четверть часа. Я так и ждал, что какой-нибудь владелец билета полезет на свое место, отдавливая мне колени, и все время приятно разочаровывался в своих ожиданиях; но едва лишь замер последний звук, как поток хлынул с новой силой. Оказывается, опоздавших все время, пока не отзвучала последняя нота, заставляли ждать в уютном вестибюле.

Я впервые убедился, что и на эту разновидность преступников найдена управа, что им больше неповадно будет смущать покой целого зрительного зала, издеваться над достойными людьми. Среди этой бесчинной братии имелись и кое-какие особы высшего полета, но и с ними обошлись не лучше — им также пришлось задержаться в вестибюле под неусыпным надзором двойной шеренги ливрейных лакеев и горничных, подпирающих стены по обе стороны длинного зала и держащих на руках все одежки и застежки своих хозяев и хозяек. У нас не было лакеев, кои хранили бы для нас наши вещи, а вносить их в зал категорически воспрещено; но здесь имеются специальные люди, мужчины и женщины, которые берут эту обязанность на себя. В обмен на наши лишние одежды нам выдали жетоны, взяв с нас по таксе — пять центов, плата вперед.

В Германии вы можете услышать в опере то, чего когда не услышите в Америке, — заключительную фразу какой-нибудь великолепной сольной арии или дуэта. Мы постоянно топим их в лавине аплодисментов. таким образом, мы неизменно обкрадываем себя — выпиваем виски, но так и не добираемся до сладкого осадка на дне бокала.

Наш обычай рассыпать рукоплескания до ходу действия, по-моему, лучше, нежели обычай маннгеймцев приберегать их к концу акта. Актеру, на мой взгляд, трудно увлечься до самозабвения, изображая пылкую страсть перед молчаливой, безучастной аудиторией. Он, кажется мне, должен чувствовать себя преглупо. Мне и сейчас больно вспомнить, как старый немецкий Лир неистовствовал, рыдал и метался по сцене, не находя ни малейшего отклика в примолкшем зале, который так ни разу и не взорвался до окончания действия. Я все время испытывал неизъяснимое смущение от этой чопорной гробовой тишины, неизменно встречавшей неистовые излияния бедного старика. Ставя себя на его место, я не мог не чувствовать, какой тоской, какими буднями должно веять на него от этого безмолвия, ибо мне вспоминался один эпизод, который я наблюдал довольно близко и который… Но лучше расскажу по порядку.

Однажды вечером на борту парохода, бороздившего воды Миссисипи, спал на койке десятилетний мальчуган — длинный тонконогий худышка, облаченный в не по росту короткую рубашку. Это было его первое путешествие на пароходе, — не мудрено, что его томили многообразные страхи и заботы, и, отходя ко сну, он размышлял о всяких ужасах вроде страшных коряг, таранящих дно парохода, взрыва парового котла, опустошительного пожара и многочисленных жертв. А между тем в дамском салоне часам к десяти собралось с два десятка пассажирок, они преспокойно читали, шили, вышивали, расположившись вокруг благообразной приветливой старушки, воздевшей на нос круглые очки и усердно мелькавшей спицами. Вдруг в эту мирную идиллию ворвался тонконогий мальчик в коротенькой рубашке, глаза вытаращены, волосы дыбом.

— Горим, горим! — крикнул он. — Бегите все! На борту пожар, нельзя терять ни минуты!

Дамы только вскинули глаза и улыбнулись, никто не сдвинулся с места, а старушка, приспустив на нос очки и глядя поверх них, сказала с ласковой улыбкой:

— Смотри не простудись, малыш! Беги скорей, надень галстук, потом вернешься и все нам расскажешь.

Взбудораженного мальчика словно безжалостно окатили ушатом воды. Он уже видел себя героем, поднявшим на пароходе сумасшедшую панику, а тут эти женщины сидят и посмеиваются над ним, а старушка и вовсе высмеяла его попытку переполошить их. Я повернулся и смущенно убрался прочь, — ибо я и был тот мальчик, — так и не поинтересовавшись узнать, в самом ли деле я видел огонь, или мне только померещилось.

Мне говорили, что немцы ни в опере, ни в концерте почти никогда не просят петь на «бис»; им, может быть, до смерти хочется прослушать что-нибудь еще раз, но слишком хорошо воспитаны, чтобы требовать повторения.

Другое дело король: королю не возбраняется вызывать на «бис»; ведь каждому приятно видеть, что король доволен; а уж что до актера, которому выпадает такая честь, то его счастью и гордости нет границ. И все же бывает, что даже королевское «бис»…

Но лучше обратимся к наглядному примеру. Король баварский — поэт, и, как истый поэт, он не чужд поэтических прихотей, с тем, однако, преимуществом над прочими поэтами, что свои прихоти он может удовлетворять, к чему бы это ни приводило. Он с удовольствием слушает оперу, но находиться на публике не доставляет ему удовольствия; и в Мюнхене не однажды бывало, что когда спектакль окончен и актеры уже сняли костюмы и грим, им вдруг приказывали вновь наложить грим и надеть театральные костюмы. Тем временем приезжает король в горделивом одиночестве, и труппа сызнова начинает представление и доводит его до конца при единственном слушателе в пустынном, торжественном зале. Как-то королю пришла в голову и вовсе блажная мысль. Высоко над головами, невидимый для глаза, над грандиозной сценой придворного театра проложен лабиринт труб, сплошь усеянных дырочками, из которых, в случае пожара, могут быть пролиты на сцену бесчисленные дождевые нити; при желании этот моросящий дождик можно превратить в грозовой ливень. Американским театральным директорам не мешало бы взять себе на заметку этот способ. Итак, король был единственным зрителем. В опере изображалась гроза: бутафорский гром грохотал, бутафорский ветер шумел и стонал в деревьях, по крышам барабанил бутафорский дождь. Король все больше воодушевлялся и наконец вошел в раж.

— Отлично, прелестно, честное слово! Но дайте же настоящий дождь! Пустите воду!

Директор театра молил отменить это распоряжение, так как пострадают декорации и костюмы.

— Не важно, не важно! — настаивал король. — Давайте настоящий дождь. Пустите же воду!

Пустили настоящий дождь, и он тончайшей сеткой повис над бутафорскими куртинами и аллеями. Богато разодетые актеры и актрисы храбро расхаживали по сцене, распевая свои арии с таким видом, будто эта мокрень нисколько их не смущает. А энтузиазм короля все нарастал..

— Браво, браво, — вопил он. — Побольше грома, побольше молний! Пустите дождь вовсю!

Гром гремел, сверкали молнии, ветер бушевал, низвергались потоки дождя. Их бутафорские величества в липнущих к телу шелках шлепали по сцене по лодыжку в воде, но как ни в чем не бывало выводили свои фиоритуры; скрипачи, сидя под козырьком сцены, пиликали напропалую, и каскады холодной воды хлестали их по загривку, затекая за воротник, а счастливый сухой король, сидя наверху в своей ложе, так усердно хлопал, что изорвал в клочья перчатки.

— Еще! еще! — надрывался он. — Не жалейте грома! Не жалейте воды! На виселицу того, кто раскроет зонтик!

Когда эта гроза, наиграндиознейшая и наиэффектнейшая изо всех, какие когда-либо изображались на сцене, наконец, утихла, король захлебывался от восторга.

— Чудно, превосходно! Бис! Повторите! — восклицал он вне себя.

Но директор театра все же уговорил его отменить приказ, заверив, что труппа и так уже безмерно польщена и вознаграждена самим фактом, что король потребовал повторения и что его величеству незачем утруждать себя единственно для удовлетворения актерского тщеславия..

Повезло тем певцам, которым по ходу действия надо было еще до окончания акта переодеться, остальные имели жалкий, грязный и несчастный вид, хоть им и нельзя было отказать в известной живописности. Все декорации, весь реквизит были испорчены, все крышки люков разбухли и не действовали целую неделю, пострадали богатые костюмы артистов, а уж малых убытков, причиненных прошедшей грозой, было и не счесть.

Эта гроза была поистине королевской затеей и выполнена была по-королевски. Но нельзя не отметить проявленную королем умеренность: он не настоял на повторении. Будь он похож на буйную, взбалмошную американскую публику, он, пожалуй, до тех пор требовал бы повторения полюбившейся ему грозы, пока не утопил бы всех участников спектакля.

Глава XI

Уроки живописи. — Моя картина «Гейдельбергский замок» производит фурор. — Меня путают с Тернером. — Отправляемся на прогулку пешком. — Экскурсия в Гейль-бропп. — Вимпфен. — Историческая комната.

Летние дни в Гейдельберге проходили приятно. Под руководством опытного тренера мы готовили свои ноги к предстоящим походам; мы успешно изучали немецкий язык и особенно преуспевали в занятиях искусством. Нас обучали лучшие в Германии учителя живописи и рисования — Геммерлинг, Фогель, Мюллер, Диц и Шуман. У Геммерлинга мы учились писать пейзажи, у Фогеля — тело, у Мюллера натюрморты, а у Дица и Шумана прошли два специальных курса — батальную живопись и кораблекрушения. Всем, чего я достиг в искусстве, я обязан своим учителям. Каждый из них и все они вместе взятые сообщили мне нечто от своей манеры; но они уверяли, что у меня есть и своя манера, весьма отличительная. Они уверяли, что мой стиль ярко самобытен, так что приведись мне писать даже самую обыкновенную дворнягу, я и то вложу в нее нечто такое, что ее не спутаешь ни с одним творением другого художника. Я, конечно, с восторгом поверил бы этим лестным отзывам, но не смел: я опасался, что, гордясь и восхищаясь мною, мои учителя не могут судить обо мне беспристрастно. Тогда я решил провести проверку. Втайне, никому не открываясь, написал я свой шедевр «Гейдельбергский замок при ночном освещении» — первую мою настоящую работу маслом — и повесил ее среди необозримой гущи других писанных маслом холстов на художественной выставке, не указав своего имени. К великому моему удовлетворению, работу эту сразу признали моей. Весь город сбежался ее смотреть, приезжали даже из окрестных селений. Она нашумела больше всех картин на выставке. Но особенно приятно было то, что даже случайные посетители, ничего не слыхавшие о моей работе, едва переступив порог выставки, устремлялись к ней, словно притянутые магнитом, и все они принимали ее за Тернера.

Мистер Гаррис закончил курс вместе со мной, и мы вдвоем сняли студию. Некоторое время мы дожидались заказов; но так как ожидание затянулось, то мы решили совершить экскурсию пешком. После долгих размышлений мы избрали маршрут на Гейльбронн, вверх по Неккару, по его живописным берегам. По-видимому, никто еще не совершал такого похода. Говорили, что по всему предстоящему нам пути красуются живописные развалины замков, прилепившихся к причудливым скалам и утесам, нависающим над головой, и что эти памятники старины, так же как и рейнские, овеяны легендами, которые, к счастью, еще не успели попасть в печать. Эти чудесные места не описаны ни в одной книге; туристы сюда и не заглядывают, это девственная почва для пионера от литературы.

Тем временем заказанные нами рюкзаки, походные костюмы и грубые башмаки были изготовлены и доставлены нам на дом. Некто мистер Икс и юный мистер Зет выразили желание присоединиться к нам. Вечером накануне выступления мы обошли всех наших друзей, а потом задали в гостинице прощальный ужин. Улеглись мы рано, чтобы выйти на заре по холодку. Мы встали на рассвете, чувствуя необычайный прилив бодрости и сил, позавтракали с отменным аппетитом и, углубившись в густолиственные аркады парка, двинулись к городу. Было чудесное летнее утро, цветы благоухали, птицы распевали во всю мочь. В такой день только и бродить по лесам и горам!

Одеты мы были все одинаково; наш костюм составляли большие шляпы с опущенными в защиту от солнца полями, серые рюкзаки, синие армейские рубашки, синие комбинезоны, кожаные гетры, плотно застегнутые от колен до щиколоток, и крепко зашнурованные грубые башмаки. У каждого был бинокль, дорожная фляга и через плечо сумочка с путеводителем; у каждого альпеншток в одной руке, и зонтик от солнца — в другой. На шляпы мы навертели вокруг тульи мягкого белого муслина, концы которого свисали с плеч и трепыхались за спиной, — мода, занесенная с Востока и подхваченная туристами по всей Европе. Гаррис вооружился особым, похожим на часы, приспособлением по названию «шагомер» — эта машинка подсчитывает шаги и определяет пройденное расстояние. Все встречные останавливались, чтобы поглазеть на наши костюмы и проводить нас сердечным «Счастливого пути!»

В городе я узнал, что поезд может подвезти нас к станции, расположенной в пяти милях от Гейльбронна. Он как раз отходил, и мы в великолепном настроении сели в вагон. Все мы считали, что поступили правильно, — ведь будет так же приятно прогуляться вниз по Неккару, как и вверх по нему, и нет надобности совершать этот путь пешком в оба конца. У нас оказались прекрасные соседи — немцы. Когда я заговорил о наших личных делах, Гаррис забеспокоился и толкнул меня локтем в бок.

— Говори по-немецки — предупредил он меня, — эти немцы, возможно, понимают по-английски.

Я послушался, и очень кстати: все эти немцы действительно прекрасно понимали английскую речь. Удивительно, как наш язык распространен в Германии. Вскоре наши спутники сошли, и их место занял пожилой немец с двумя дочерьми. Я несколько раз обращался к одной из них по-немецки, но безрезультатно. Наконец она сказала: «Ich verstehe nur Deutsch und Englisch», или что-то в этом роде, означавшее: «Я знаю только по-немецки и по-английски».

И в самом деле, не только она, но и отец ее и сестра объяснялись по-английски. Тут уж мы наговорились всласть, тем более что отец и дочери оказались приятными собеседниками. Их заинтересовали наши костюмы, особенно альпенштоки, они их никогда не видели. А так как, по их словам, дорога вдоль Неккара совершенно ровная, они решили, что мы направляемся в Швейцарию или другую гористую местность; они также поинтересовались, но слишком ли нас утомляет хождение пешком по такой жаре. Но мы сказали, что нет, не утомляет.

Часа через три мы подъехали к Вимпфену — кажется, это был Вимпфен — и вышли из поезда, нисколько не уставшие; здесь мы нашли отличную гостиницу и, заказав обед и пиво, пошли прогуляться по этому почтенному древнему городку. Он очень живописен, убог и грязен и дышит стариной. Мы видели забавные домики, насчитывающие лет по пятисот, и крепостную башню в сто пятнадцать футов высотою, простоявшую целое тысячелетие. Я сделал набросок башни, но сохранил лишь копию, оригинал я подарил местному бургомистру. Оригинал, пожалуй, удался лучше: там, помнится, больше окон, да и трава на нем получилась гуще, и смотрит она веселей. Башня, собственно, стоит на голой земле, я пририсовал траву в память о моих занятиях у Геммерлинга, когда я выезжал в поле на натуру. Фигурка на башне, любующаяся видом, явно велика, но ее, как мне казалось, нельзя сделать меньше. Фигурка была мне нужна, и нужно было, чтобы ее видели, — я и нашел выход из положения. Рисунок смотрится с двух точек зрения: на фигурку зритель смотрит с того места, где флаг, а на башню — с земли, так что диспропорция здесь только мнимая, и все объясняется к общему удовольствию.

Под навесом у старого храма стояли три распятия — три покосившихся, осыпающихся креста, а на них три каменных, в человеческий рост, фигуры. Оба разбойника одеты в затейливые придворные костюмы середины XVI века, тогда как Спаситель изображен нагим, с лоскутом вокруг чресел.

Пообедали мы под зелеными деревьями в гостиничном палисаднике, выходившем на Неккар; покурили и навалились спать. Освежившись сном, мы часов около трех встали и облачились в свои доспехи. Выйдя веселой гурьбой из городских ворот, мы догнали крестьянскую телегу, наполовину груженную капустой и другими овощами и влекомую небольшой коровой и крошечным осликом в одной упряжке. Она еле тащилась, эта колесница, но все же засветло довезла нас до Гейль-бронна, до которого было миль пять, если не все шесть. Мы остановились в той самой таверне, где нашел пристанище прославленный рыцарь-разбойник, закаленный в боях Гёц фон Берлихинген, когда он триста пятьдесят — четыреста лет тому назад бежал из заточения в Гейльброннской Квадратной башне. Мы с Гаррисом наняли ту же комнату, где когда-то жил он и где местами еще уцелели обои, видевшие времена Гёца. Старинная резная мебель, должно быть, простояла здесь все четыреста лет, а некоторые застарелые запахи продержались, верно, и всю тысячу. В стене торчал железный крюк, на который, по словам нашего хозяина, грозный Гёц, отходя ко сну, вешал свою железную руку. Это очень большое, можно даже сказать огромное помещение расположено на первом этаже, понимай — на втором: в Европе дома такие высокие, что первый этаж у них не в счет, иначе подниматься наверх было бы слишком утомительно. Огненно-красные обои с огромными золотыми арабесками, сильно засалившиеся от времени, покрывали не только стены, но и двери. Двери пыли так плотно пригнаны, что рисунок не нарушался, и когда они были закрыты, отыскивать их приходилось на ощупь. В углу высилась печка — одно из тех монументальных квадратных изразцовых сооружений, которые напоминают склеп и наводят на мысль о смерти, в то время как вам хочется радоваться своему путешествию. Окна нашей комнаты выходили в проулок, за которым видны были конюшни, курятники и свиные хлевы на задворках каких-то доходных домов. В противоположных углах комнаты стояли, как обычно, две кровати, на расстоянии выстрела из одноствольного, оправленного медью дедовского пистолета. Узенькие, как и все немецкие кровати, они отличались и другой неискоренимой особенностью, присущей немецким кроватям, — сбрасывать на пол одеяло, стоило лишь вам забыться и уснуть.

Посреди комнаты стоял круглый стол, не уступающий размерами столу короля Артура; пока слуги собирали нам обед, мы пошли посмотреть знаменитые часы на фасаде старой ратуши.

Глава XII

Rathaus. — Старый рыцарь-разбойник. — Его славные дела. — Квадратная башня. — Старинная церковь. — Предание. — Исполнительный кельнер. — Старинный городишко. — Выщербленные камни.

Rathaus — или здание муниципалитета — один из самых оригинальных и красивых образцов средневековой архитектуры. Монументальный портал и ведущие к нему ступени обнесены массивной балюстрадой и украшены статуями рыцарей в натуральную величину и в полном вооружении. Часы на фасаде здания очень велики и необычного устройства. Поволоченный ангел выбивает часы, ударяя молотком в большой колокол; как только прекращается бой, Время, в виде человеческой фигуры в полный рост, поднимает песочные часы и перевертывает их; выходят два золотых овна и сталкиваются лбами; хлопает крыльями позолоченный петух. Но главную особенность составляют два дюжих ангела по обе стороны циферблата, подносящие к губам длинные рога, из которых они, как нам говорили, ежечасно выдувают мелодические звуки. Мы не удостоились их услышать. После нам объяснили, что они трубят в рог только ночью, когда город спит.

Внутри ратуши, на консолях вдоль стен, выставлены огромные высушенные кабаньи головы; под каждой — надпись, поясняющая, кто убил кабана и в каком отдаленном столетии. В особом помещении хранятся старинные архивы. Нам показали несметное число древних грамот; некоторые из них скреплены папой, на иных — надпись Тилли или же других прославленных генералов, а одно письмо собственноручно писано и подписано Гёцом фон Берлихингеном в городе Гейльбронне в 1519 году, вскоре после его побега из Квадратной башни.

Этот славный рыцарь-разбойник был глубоко набожен, гостеприимен и сострадателен и творил добрые дела; бесстрашный, неутомимый и предприимчивый воин, он не помнил зла и во всем проявлял великодушие и широту натуры. Он умел не замечать мелких обид — редкое качество по тем жестоким временам, а крупные умел простить и предать забвению, — но, впрочем, не раньше, чем сведет счеты с виновником. Охотно заступался он за горемыку-бедняка и готов был рисковать для него жизнью. Простой народ любил Гёца, память о нем и поныне живет в преданиях и балладах. Он грабил богатых путников на большой дороге или же из своего замка, забравшегося высоко в горы над Неккаром, коршуном налетал на обозы с товарами. В своих записках Гёц истово благодарит подателя благ за то, что, помня о его нуждах, он в трудные минуты выручает его, посылая ему немало ценной добычи. Отважный воин, он в бранных тревогах находил истинную радость. Двадцати трех лет от роду, при нападении на одну крепость в Баварии, он лишился правой руки, и даже не сразу заметил это в пылу битвы. Он не раз говаривал потом, что железная рука, которую ему смастерили и которую он носил более полувека, служит ему не хуже прежней руки из плоти и крови. С радостью приобрел я факсимиле письма, написанного этим славным немецким Робин Гудом, хоть и не мог его прочитать: старый вояка лучше владел мечом, нежели пером.

Спустившись вниз по берегу реки, увидели мы и Квадратную башню. Это почтенное строение весьма неприступно и весьма безобразно на вид. Внизу оно вовсе лишено входа. Очевидно, чтобы проникнуть в него, приставляли лестницу.

Побывали мы и в главном соборе, также чрезвычайно оригинальном старинном здании с высоким шпилем в виде башни, украшенной причудливыми изваяниями. В соборе по стенам висят большие медные таблицы с выгравированными надписями, прославляющими добродетели гейльброннских мужей, живших тому назад два-три столетия; рядом — грубо размалеванные портреты отцов города и их семейств, разодетых в чудные наряды своего времени. На первом плане изображен глава семейства, а за ним ряд быстро уходящих вдаль и уменьшающихся ростом его сыновей. Напротив сидит его супруга, а за ней длинный ряд так же уменьшающихся ростом дочерей. Семейства, как правило, большие, но перспектива хромает.

Затем наняли мы тележку с клячей, служившей еще Гёцу фон Берлихингену, и отправились за несколько миль в замок, именуемый «Вайбертрой», что, насколько я понимаю, означает: «Верность жен». Этот расположенный в живописной местности средневековый замок стоит на кургане, или холме, удивительно правильной округлой формы, довольно крутом, футов в двести высотой. Так как солнце палило нещадно, мы не решились взобраться наверх и предпочли принять замок на веру, ограничившись осмотром на расстоянии, покуда наша лошадь отдыхала, привалясь к забору. Место это ничем не интересно, если не считать связанного с ним предания, очень поэтического, — впрочем, судите о нем сами.

ПРЕДАНИЕ

Жили в средние века два брата, два герцога, и случилось им в одну из войн биться друг против друга, так как один сражался за императора, а другой — на противной стороне. Одному из них и принадлежал тот замок и селение на вершине крутого холма. В его отсутствие явился сюда другой брат со своими рыцарями и воинами и повел осаду. Дело затянулось, так как жители защищались стойко и упорно. Но вот все припасы кончились, и в лагере осажденных начался голод; людей косили не так вражеские ядра, как голодная смерть. Наконец осажденные вынуждены были сдаться на милость неприятеля. Однако принц, руководивший осадой, был крепко сердит на них за долгое сопротивление; он сказал, что никого не помилует, кроме женщин и детей, — мужчины будут казнены, и все их достояние уничтожено. Тогда женщины пришли к победителю и, пав ниц, стали умолять, чтобы их мужьям оставили жизнь.

— Нет, — сказал принц, — ни один из них не уйдет живой; да и сами вы с детьми отправитесь в изгнание, лишитесь крова и друзей. Однако, чтобы вы не умерли с голоду, так и быть, окажу вам милость: пусть каждая возьмет с собой из дому столько ценного имущества, сколько сможет унести.

Вскоре ворота растворились, и из замка вереницей потянулись женщины, неся на спине своих мужей. Разгневанные этой хитростью, неприятельские солдаты хотели накинуться на них и перебить всех мужчин, но герцог остановил их, сказав:

— Нет, вложите мечи в ножны, ибо слово принца нерушимо.

К нашему возвращению в харчевню на Круглом столе короля Артура уже сверкала белая скатерть, и обер-кельнер со своим первым помощником, оба во фраках и белых шейных платках, завязанных бантом, внесли сразу и суп и жаркое.

Заказывал обед мистер Икс; когда подали вино, он взял бутылку, посмотрел на ярлык, потом на торжественно-похоронную физиономию обер-кельнера и заметил ему, что заказывал другую марку. Обер-кельнер тоже взял бутылку, окинул ее взглядом могильщика и сказал:

— Вы правы, прошу прощения. — И, обратившись к помощнику, невозмутимо прибавил: — Принесите другой ярлык!

Недолго думая, сорвал он с бутылки свеженаклеенный ярлык и отложил его, а как только принесли новый, наклеил его вместо сорванного. Превратив таким образом французское вино в немецкое выбранной клиентом марки, обер-кельнер преспокойно перешел к исполнению других своих обязанностей, словно такое чудотворство было для него привычным делом.

Мистер Икс очень удивился: он и не подозревал, что есть честные люди, проделывающие такие чудеса на глазах у всех, хотя ему прекрасно известно, сказал он, что сотни тысяч ярлыков ежегодно экспортируются из Европы в Америку, а это дает возможность крупным поставщикам снабжать покупателей по дешевке и без хлопот всеми марками заморских вин, на какие только будет спрос.

После обеда мы прошлись по городу и убедились, что при луне он не менее интересен, чем при дневном освещении. Повсюду узкие улочки и булыжные мостовые, нигде ни тротуаров, ни фонарей. Дома, стоящие веками, поместительны, как гостиницы. Кверху они расширяются: чем выше этаж, тем больше он выступает вперед на три стороны, а длинные ряды освещенных окон с частым переплетом, задернутых белыми муслиновыми, с узорчатым шитьем занавесками и украшенных снаружи цветочными ящиками, немало способствуют впечатлению нарядности и уюта. В небе стояла яркая луна, и от этого внизу резче становились свет и тени; трудно представить себе нечто более живописное, чем эти извилистые улочки с рядами высоких нависающих фронтонов, близко склоняющихся друг к другу, словно для того, чтобы посудачить по-соседски, и чем эти толпы людей, проплывающие попеременно то через пятна густого мрака, то через полосы лунного света. Почти весь город высыпал на улицу; в толпе переговаривались, пели, резвились, а иные, стоя в небрежных удобных позах, благодушествовали на крылечке.

На одной площади стояло какое-то общественное здание, обнесенное толстой ржавой цепью, провисающей между столбиков правильными фестонами. Мостовая здесь выложена большими плитами. Орава босоногих ребятишек с веселым криком качалась на цепях в ярком свете луны. Они не первые придумали эту забаву, даже их пра-пра-прадеды, будучи детьми, не первые ее придумали. Босые ножки, отталкиваясь от земли, выбили глубокие ямки в каменных плитах, — только многие поколения резвящихся детей могли это совершить. Повсюду в городе заметны черты упадка и тления, сопутствующие старости и говорящие о ней; но ничто, по-моему, так убедительно не свидетельствует о древности Гейльбронна, как эти истертые детскими ножками каменные плиты.

Глава XIII

Рано ложимся спать. — Одиночество. — Нервное возбуждение. — Меня изводит мышь. — Старое средство. — Результаты. — Мне не удается уснуть. — Путешествие в темноте. — Разгром.


Поделиться книгой:

На главную
Назад