Как только мы вернулись в гостиницу, я завел шагомер и положил его в карман, так как завтра был мой черед носить его при себе и высчитывать пройденные мили. Работа за истекший день вряд ли сильно его утомила.
Мы легли в десять часов, собираясь выступить на заре в обратный путь. Я ворочался с боку на бок, а Гаррис, по обыкновению, мгновенно заснул. Терпеть не могу людей, которые засыпают, едва положат голову на подушку; в этой черте есть что-то трудно определимое, что воспринимается если не как прямое оскорбление, то как бестактность, и такая, что с нею нелегко мириться. Я лежал, растравляя в себе чувство обиды и стараясь уснуть; но чем больше я старался, тем дальше убегал от меня сон. В темноте и скучном тет-а-тет с непереваренным обедом я томился безысходным одиночеством. Понемногу заработал и мозг, вернувшись к началу всех начал, к истокам всего, что когда-либо волновало ум человеческий; впрочем, дальше начала дело и не пошло; это была игра в пятнашки, мысли с лихорадочной торопливостью перескакивали с одного на вдутое, Не прошло и часа, как в голове у меня все смешалось в невообразимый хаос, я измучился, изнемог.
Усталость моя была так велика, что в конце концов победила даже нервное возбуждение; мне казалось, что я не сплю, а между тем я то и дело впадал в минутное забытье, от которого вдруг пробуждался с содроганием, едва не выворачивавшим мне суставы, и с чувством, будто я лечу стремглав с высокого обрыва. После того, как я семь-восемь раз летал с обрыва и таким образом убеждался, что одна половина моего мозга семь-восемь раз впадала в сон, меж тем как вторая, неспящая и напряженно работающая, и не подозревала о том, — минутные провалы сознания постепенно распространились и на остальную территорию моего мозга, и я наконец погрузился в дремоту, становившуюся все глубже и глубже и уже готовую перейти в полное блаженное тупое оцепенение, — как вдруг… но что же это было?
Мои притупившиеся чувства с огромным усилием частично вернулись к жизни и насторожились. И вот где-то, в необозримой дали, возникло что-то, что постепенно росло, и росло, и приближалось, и наконец объявилось как звук, — а я было принял это за нечто вполне осязаемое. Звук то слышался где-то за милю, — это, быть может, ропот грозы; то поближе, не больше чем за четверть мили, — уж не заглушённый ли это лязг и скрежет невидимой машины? Нет, звук приближается, — так, значит, размеренный топот марширующих войск? Но он все ближе и ближе, он уже рядом, в комнате… Да это просто мышь, грызущая деревянный плинтус! И из-за такой-то ерунды я боялся дохнуть!
Ладно, упущенного не вернешь, зато теперь я усну, наверстаю потерянное время. Я подумал это, не подумав. Против воли, сам того не желая, я начал вслушиваться в этот назойливый звук, чуть ли не отсчитывая про себя каждый скрип мышиного сверла. Вскоре занятие это стало даже доставлять мне мучительное наслаждение, и я мог бы стерпеться с ним, если бы мышь работала не отвлекаясь; но негодница то и дело прекращала возню, и самым мучительным было — напряженно ждать и прислушиваться, когда она опять возьмется за свое. В то же время я мысленно назначал за мышь награду — в пять, шесть, семь, десять долларов; наконец мне стали мерещиться и вовсе уже несообразные цифры, далеко превосходящие мои действительные возможности. Я пытался наглухо задраить уши, согнув их пополам, а потом сложив раз в пять-шесть и прижав к слуховому отверстию, — но ничего не достиг: нервозность так обострила мой слух, что, уподобившись микрофону, я отлично слышал сквозь все препятствия.
Мой гнев обратился в бешенство, и я поступил, как поступали все мои предшественники, начиная с Адама: я решил запустить в мышь чем-нибудь тяжелым. Я нагнулся за башмаками и, присев на постели, прислушался, стараясь определить, откуда идет звук. Но это оказалось невозможно, он был неуловим, как трескотня сверчка: когда вы думаете, что он здесь, можете быть уверены, что он совсем в другом месте. Я бросил башмак наудачу, и надо сказать — не пожалел сил. Он ударился в стену, как раз над головой Гарриса, и свалился прямо на него; я и не рассчитывал забросить его так далеко. Башмак разбудил Гарриса, и я уже обрадовался; однако Гаррис ничуть не рассердился, и мне стало стыдно. Хорошо, что он сразу же уснул. Тут мышь опять принялась скрести, и снова во мне зашевелилась ярость. Я не хотел вторично будить Гарриса, но от мыши никакого спасенья не было — пришлось запустить в нее и вторым башмаком. На этот раз я угодил в зеркало; их было два в комнате, и я, конечно, разбил то, что больше. Гаррис опять проснулся, но не выразил недовольства, чем окончательно меня обескуражил. Я решил стоически перенести все муки, лишь бы не потревожить его в третий раз.
Мышь, должно быть, убралась восвояси, и я незаметно задремал, но тут пробили часы. Я отсчитывал удары, пока звон не прекратился, и опять забылся сном; но тогда зазвонили другие часы, и я снова принялся считать; а потом и ангелы на ратуше, дуя в свои длинные рога, начали издавать нежные мелодические звуки. Никогда я не слышал ничего более прекрасного и таинственно-заунывного, но когда они зарядили трубить каждые четверть часа, я решил, что это уж слишком.
Каждый раз, как я на минутку забывался, меня будил новый шум. И каждый раз я не находил своего одеяла и вынужден был искать его на полу.
Наконец сон мой совсем разогнало. Я примирился с фактом, что мне так и не удастся заснуть. Сна ни в одном глазу, и хочется пить, и бьет лихорадка. Я ворочался с боку на бок, пока не догадался, что самое лучшее — одеться, пойти в ближайший сквер, умыться у фонтана, покурить и провести остаток ночи в размышлениях.
Я думал, что смогу одеться впотьмах, не обеспокоив Гарриса. Правда, гоняясь за мышью, я куда-то забросил башмаки, но по летнему времени, и притом ночью, можно было обойтись домашними туфлями. Итак, я тихонько встал и мало-помалу натянул на себя все, за исключением одного носка. Анафемский носок как сквозь землю провалился. Однако я должен был его найти; я стал на четвереньки, надев одну туфлю на ногу, а другую держа в руке, и осторожно пополз вперед, загребая вокруг себя руками, — но безуспешно! Я стал постепенно расширять круги, все так же шаря и загребая руками. Половицы немилосердно трещали подо мной. И всякий раз, как мне случалось наткнуться рукой на какой-нибудь предмет, он производил в тридцать пять или тридцать шесть раз больше шума, чем если бы это было днем. И всякий раз я останавливался и, затаив дыхание, прислушивался, не проснулся ли Гаррис, и, убедившись, что он спит, продолжал елозить по полу. Я ползал и ползал, но проклятый носок так мне и не попадался, попадалась только мебель. Ложась спать, я даже не заметил, что в комнате полно мебели, особенно стульев — что ни шаг, то стул, — уж не въехали ли сюда тем временем две-три семьи? А из стульев ни один не подвернулся мне под руку, зато я то и дело ударялся о них с размаху головой. Мое раздражение росло медленно, но верно, и, продолжая шарить вокруг себя, я нет-нет давал ему выход в негромком, но выразительном замечании.
Наконец, в припадке язвительной злости, я сказал себе, что обойдусь без носка. Итак, я встал и решительно направился к двери… я думал, что к двери, но наткнулся на собственный призрачный образ в уцелевшем зеркале. На миг у меня перехватило дыхание; кроме того, я только сейчас понял, как безнадежно я заплутался; я понятия не имел, где я. Убедившись в этом, я так обозлился, что вынужден был сесть на пол и за что-нибудь ухватиться, я чувствовал — сейчас я такого наговорю, что небу станет жарко. Если бы в комнате было одно зеркало, оно помогло бы мне сориентироваться, но в том-то и дело, что их было два, а два — это все равно что тысяча; да еще они висели на противоположных стенах. Я различал смутные пятна окон, но в голове у меня было все вверх дном, я помещал их не туда, где им полагалось быть, и окна больше путали меня, чем помогали.
Я встал с пола и сшиб какой-то зонтик; упав на гладкий, скользкий, ничем не покрытый пол, он загремел, как пистолетный выстрел; я стиснул зубы и замер… Слава богу, Гаррис не шевелится. Я снова приставил зонтик к стене тихо и осторожно, но едва отвел руку, как он полетел с тем же грохотом на пол. Я весь сжался и минуту прислушивался со сдержанной яростью, — но нет, никто не проснулся, все безмолвствовало. Тогда я, рассчитывая каждое движение, приставил зонтик к стене и отвел руку — он опять повалился на пол.
Я воспитан в строгих правилах, но если бы в этой пустынной обширной комнате не царила торжественная, зловещая тишина, я бы наверняка обмолвился двумя-тремя словцами из тех, что не рекомендованы к употреблению в душеспасительных брошюрах, как не способствующие их продаже. Когда б мои умственные способности не были истощены до предела пережитыми испытаниями, мне бы и в голову не пришло ставить зонтик острым концом на гладкий, как стекло, немецкий пол, да еще в таких потемках — это и днем-то удается разве что в одном случае из пяти. Некоторое утешение у меня все же оставалось: Гаррис не шевелился, он крепко спал.
Зонтик не мог служить мне ориентиром — их стояло и комнате целых четыре, и все как есть одинаковые. Я решил пойти вдоль стены и нащупать дверь. Встав на ноги, я приступил к этой операции, но тут же сорвал с крюка картину. Картина была небольшая, но шуму она наделала, точно целая панорама. Гаррис и на этот раз не пошевелился, но я понимал, что если так и пойду швыряться картинами, то обязательно его разбужу. Пожалуй, решил я, не стоит выходить на улицу. Отыщу-ка лучше Круглый стол короля Артура — я уже несколько раз натыкался на него, он и послужит мне базой для экспедиций по розыску моей кровати; найдя кровать, я найду на умывальнике кувшин с водой, — по крайней мере, утолю жажду и завалюсь спать. Итак, я отправился в путь ползком, потому что ползти значительно быстрее и надежнее — можно не бояться что-нибудь опрокинуть. Я нашел все-таки стол — теменем, — потер ушибленное место, встал и постарался, вытянув руки и растопырив пальцы, устоять на ногах. Сперва я наткнулся на стул, потом на стену, потом на другой стул, потом на диван, потом на альпеншток и другой диван, — это сбило меня с толку: мне помнилось, что в комнате один диван. Опять я добрался до стола и наново пустился в поиски: еще какие-то стулья.
Тут я спохватился, что стол круглый — и, следовательно, не может служить исходной базой; а потому я расстался со столом и, пробираясь наудачу в лабиринте стульев и диванов, забрел в незнакомые края, где умудрился сбросить подсвечник с каминной полки; спасая подсвечник, я сбросил лампу; спасая лампу, сбросил кувшин, и он со звоном полетел на пол. «Ага, голубчик, — подумал я, — вот я и нашел тебя! Я знал, что ты где-то рядом!» Но тут Гаррис завопил: «Караул, режут!» и: «Держи вора!», а закончил словами: «Спасите, тону!»
Падение кувшина подняло на ноги весь дом. Первым пригарцевал мистер Икс в длинной ночной рубахе, со свечой в руке, а за ним юный Зет, также со свечой; в другую дверь ввалилось целое шествие, кто со свечой, кто с фонарем, — хозяин и двое немцев-постояльцев в своих длинных рубахах, и горничная в своей.
Я огляделся. Я оказался у постели Гарриса, за целый квартал от моей постели. В номере был только один диван, он стоял у самой стены, и один стул посреди комнаты, на который можно было наткнуться, — я вращался вокруг него, как планета, и сталкивался с ним, как комета, добрую половину ночи.
Я объяснил, что и как здесь произошло. После чего отряд под началом хозяина гостиницы благополучно отбыл, а наш отряд занялся приготовлениями к завтраку, потому что уже начало рассветать. Я мельком взглянул на шагомер — оказалось, я сделал за ночь сорок семь миль. Но я нисколько не огорчился, — для чего же я и ехал сюда, если не для путешествия пешком?
Глава XIV
Когда наш хозяин узнал, что я и мои товарищи — художники, он проникся к нам уважением; услышав же, что мы путешествуем пешком по Европе, он зауважал нас еще больше.
Он рассказал нам все, что можно было рассказать о дороге в Гейдельберг, о том, какие места лучше обойти стороной, а где подольше задержаться; взял с меня за разбитые ночью предметы меньше, чем они стоили; попотчевал нас напоследок превосходным завтраком, присовокупив к нему целую гору светло-зеленых слив, которыми Германия славится; он так пекся о нас, что не хотел и слышать, чтобы мы пешком отбыли из Гейльбронна, и распорядился подать для нас лошадь и тележку Гёца фон Берлихингена.
Я зарисовал этот славный выезд. Разумеется, на это не надо смотреть как на «работу», а лишь как на «этюд», по выражению художников, — своего рода заготовку для будущей картины. В моем наброске немало погрешностей, как то: тележка не поспевает за лошадью, — это серьезный недостаток; далее — фигурка, убегающая с дороги, явно мала: она, как мы говорим, вне перспективы; две верхние линии легко смешать с лошадиной спиной, а между тем это вожжи; в тележке как будто не хватает колеса, что, разумеется, будет исправлено в законченной работе. Та штука, что развевается сзади, не флаг, а занавеска. Та, что повыше, — солнце, но здесь не в должной мере чувствуется расстояние.
Сейчас я уже не припомню, что изображает штука, находящаяся впереди бегущего человека, — стог ли сена, или женщину. Мой этюд был выставлен в Парижском «Салоне» в 1879 году, но не был удостоен медали: за этюды не награждают медалями.
Подъехав к мосту, мы отпустили свой экипаж. Вся река была забита плавучим лесом — длинными тонкими ободранными сосновыми стволами; мы стояли на мосту и, облокотясь на его перила, наблюдали, как плотовщики вяжут плоты. Здесь это делают на особый лад, принимая во внимание извилистое течение и очень узкое русло Неккара. Плоты — от пятидесяти до ста ярдов длины и постепенно сужаются: от девяти бревен в ряд на корме до трех на носу. Управляют плотом с помощью длинного шеста, главным образом стоя на носу, причем здесь умещается только один плотовщик — ведь каждое бревно в обхват не толще девичьей талии; отдельные звенья свободно соединены друг с другом, что и позволяет плоту маневрировать по извилинам прихотливого течения.
Неккар местами так узок, что с берега на берег можно перебросить собаку — надо только иметь ее; если в этих узких горловинах встречаются крутые повороты, то плотовщику зевать не приходится. Реке не всегда позволяют разлиться по всему руслу, доходящему до тридцати — сорока метров ширины; местами она перегорожена каменными дамбами на три равных потока, причем основная масса воды, наибольшая сила течения и глубина приходятся на среднее русло. При спаде воды эти аккуратные, узкие поверху дамбы вершка на четыре-пять выступают наружу, наподобие конька затопленной крыши; в половодье их совсем заливает. Довольно шайки воды, чтобы вызвать в Неккаре заметный подъем воды, и ведра, чтобы она вышла из берегов.
Такие дамбы имелись и против нашего «Шлосс-отеля». Я часами просиживал в своей стеклянной клетке, наблюдая, как длинные узкие плоты скользят по главному каналу, задевая правобережную дамбу и тщательно нацеливаясь на средний пролет в каменном мосту ниже по течению; я терпеливо следил за каждым плотом, мечтая увидеть, как он врежется в устой моста и разлетится на части, но неизменно терпел разочарование. Как-то один из плотов все же разбился, но я, к сожалению, прозевал это зрелище, так как уходил в номер закурить.
Когда я в то утро стоял на Гейльброннском мосту и глядел на плоты, во мне вдруг заговорил демон предприимчивости, и я сказал своим спутникам:
— Что до меня, то я еду в Гейдельберг на плоту. Кто со мной?
Они слегка побледнели, и все же каждый из них с напускным спокойствием вызвался меня сопровождать. Гаррис только решил сперва протелеграфировать матери: он счел это своим долгом, так как он ее последняя опора в этом мире; а пока он бегал на почту, я подошел к самому длинному и внушительному плоту и окликнул его капитана дружеским «Здорово, моряк!» — чем сразу установил с ним приятельские отношения, и мы стали толковать о деле. Я рассказал ему, что мы направляемся пешком в Гейдельберг, так не подвезет ли он нас в качестве платных пассажиров. Объяснялся я с ним отчасти через посредство юного Зета, свободно говорившего по-немецки, а отчасти через мистера Икса, изъяснявшегося по-немецки весьма своеобразно. Сам я отлично понимал немецкую речь — не хуже того сумасшедшего, что изобрел ее, но сговориться с немцем мне легче всего через переводчика.
Капитан подтянул штаны и задумчиво перекинул во рту табачную жвачку. Затем он сказал то, что и должен был сказать, по моим расчетам, — а именно, что у него нет разрешения возить пассажиров, и он боится, как бы его не притянули, если дойдет до начальства или если случится что непредвиденное. Пришлось мне зафрахтовать плот вместе с его экипажем и принять всю ответственность на себя. Весело распевая, вахта принялась за работу; матросы, выстроившись по штирборту, дружными усилиями вытянули канат, подняли якорь, и наше судно величественно двинулось по реке, развив скорость до двух узлов в час.
Наша компания собралась посреди корабля. Сначала разговор носил мрачноватый характер — толковали больше о быстротечности жизни, о ее ненадежности, об опасностях, подстерегающих человека, и о том, что мудрость учит нас быть готовыми к худшему; поминали, понизив голос, коварство слепой пучины и тому подобные материи; но по мере этого как серый восток разгорался и таинственная тишина и торжественность предрассветного часа уступали место птичьему ликованию, наш разговор становился веселее, и мы воспрянули духом.
Германия летом — венец всего прекрасного, но кто не спускался с плотовщиками по Неккару, тот не уразумел, не ощутил, не прочувствовал всех оттенков этой сладостной и мирной красоты. Движение плота — это движение в чистом виде: незаметное, скользящее, плавное и бесшумное, оно успокаивает лихорадочную суматошливость, усыпляет нетерпение и нервозную спешку. Под его умиротворяющим воздействием отступают преследующие нас заботы, огорчения и печали, и бытие становится сном, очарованием, глубоким созерцательным экстазом. Это плавное скольжение не похоже ни на изнурительную ходьбу по жаре, ни на тряску и удушливом, пыльном, грохочущем вагоне, ни на утомительную скачку в коляске на измученных лошадях по слепящим белизной дорогам.
Мы бесшумно скользили мимо благоуханных зеленых берегов, испытывая все нарастающее чувство покоя и довольства. Местами берег прятался за непроницаемыми зарослями ив; порою нас провожали с одной стороны величавые холмы, одетые густолиственным лесом, в с другой — открытые равнины, пламенеющие яркими маками или синеющие васильками; иногда мы заплывали в тень дубрав, а потом скользили мимо обширных выгонов, поросших свежей бархатистой травой, зеленой и сверкающей, — неистощимое очарование для глаз. А птицы! Они были повсюду; то и дело шныряли они над рекой взад и вперед, и их ликующее щебетание ни на минуту не смолкало.
Какое наслаждение, какая отрада — видеть, как солнце творит новое утро и постепенно, терпеливо, любовно одевает его все новой и новой прелестью, все новым и новым великолепием, пока чудо не завершено. И насколько величественней это таинство, когда наблюдаешь его с плота, а не из пыльного окошка, затерянного в глуши железнодорожного полустанка, где ты в ожидании поезда грызешь окаменелый бутерброд.
Глава XV
Мужчины, женщины и скот уже трудились на полях по утренней росе. То и дело кто-нибудь подсаживался к нам, когда мы скользили вдоль зеленых берегов, проезжал ярдов сто и, посудачив с нами и с командою, возвращался, освеженный прогулкой, на берег.
Но только мужчины; женщинам — недосуг. Чего только они не делают! Они жнут и сеют, они молотят и веют; они перетаскивают на закорках чудовищные тяжести или перевозят не менее чудовищные грузы на тачках куда-нибудь на край света; когда нет у них собаки или коровенки, они сами впрягаются в тележку, когда есть — впрягаются им в помощь. Возраст роли не играет — чем старше бабка, тем она, смотришь, крепче. В деревне у женщины нет определенных обязанностей, и ома берется за все; иное дело в городе: тут у нее свой круг обязанностей, остальное возложено на мужчину. Например, в гостинице горничная всего-навсего убирает постели, разводит огонь в пяти-шести десятках каминов, приносит полотенца и свечи, натаскивает несколько тонн воды, разнося ее по нескольким этажам, пинт по сто зараз, в исполинских медных кувшинах. Работы у нее не больше как на восемнадцать — двадцать часов в сутки, а если устанет и захочет отдохнуть, никто не мешает ей стать на колени и вымыть пол в коридорах и чуланах.
Утро разгоралось, солнце пригревало все сильнее. Мы сбросили верхнюю одежду, уселись рядком на край плота, раскрыли зонты и, болтая ногами в воде, любовались видами. Время от времени кто-нибудь из нас бросался в воду поплавать и понырять. На каждой вдающейся в реку зеленой косе расположилась своя группа голых ребятишек, мальчики и девочки отдельно, — девочки обычно под материнским присмотром какой-нибудь женщины постарше, устроившейся со своим вязанием под тенью дерева. Мальчики подплывали к нам, а девочки, стоя в воде по колени, на минуту переставали брызгаться и резвиться, чтобы проводить наш плот невинным взором. Как-то на крутом повороте мы застигли врасплох тоненькую девочку лет двенадцати, как раз входившую в воду. Бежать было поздно, но она с честью вышла из положения: быстро заслонилась гибкой ивовой веткой и, придерживая ее рукой, воззрилась на нас с простодушным, беспечным любопытством. Так она стояла, пока мы плыли мимо. Она была восхитительна и со своей ивовой веткой являла прелестную картину, которая не оскорбила бы скромности и самого чопорного зрителя. Молодой зеленый ивняк по низкому берегу хорошо оттенял белизну ее кожи, а сквозь кусты и над кустами светились оживленные личики и белые плечики двух девочек поменьше.
К полудню мы услышали радостный возглас:
— Судно впереди!
— Где? — отозвался капитан.
— С наветренной стороны, в трех румбах от носа!
Мы бросились вперед, стремясь увидеть приближающееся судно. Оказалось, пароходик. С мая по Неккару начало курсировать первое паровое судно. Это был буксир весьма странного устройства и вида. Я часто наблюдал его с балкона и, не замечая у него ни колес, ни винта, удивлялся, как он движется. Буксир подходил, вспенивая воду и сотрясая воздух оглушительным грохотом, который еще усиливали частые хриплые гудки. Он вел за собой девять плашкоутов, растянувшихся по реке длинной стройной вереницей. Мы повстречались с ним в узком проходе между дамбами, где едва можно было разминуться. Пока буксир, кряхтя и пыхтя, проходил мимо, мы разглядели, в чем секрет его движения. Судно двигалось вверх по реке не с помощью колес или винта, а подтягивалось, наматывая огромную цепь, проложенную по речному дну. Длиной она в семьдесят миль, и только оба ее конца закреплены. Цепь проходит через нос корабля, набирается на лебедку и выпускается наружу с кормы. Буксир подтягивается по цепи и таким образом плывет вверх или вниз по течению. У него нет ни носа, ни кормы в обычном смысле слова, а только на обоих концах по рулю с большим пером. Буксир никогда не поворачивает кругом. Оба руля действуют одновременно и обладают достаточной силой, чтобы забирать вправо, влево и маневрировать вдоль излучин, невзирая на сильное сопротивление, оказываемое цепью. Я бы не поверил, что такая вещь возможна, но я видел это собственными глазами и потому знаю, что по крайней мере одна невозможная вещь — возможна. Какое еще небывалое чудо сотворит теперь человек?
Попадались нам и большие плашкоуты, шедшие вверх по реке при помощи парусов, мулов и ругани — трудное и хлопотливое дело! Стальной канат тянется от передней топ-мачты к упряжке мулов, бредущей гуськом по бечевнику ярдах в ста впереди, и артель погонщиков, не жалея побоев, божбы и понуканий, кое-как ухитряется выжимать из нее от двух до трех миль в час против сильного течения. Неккар издавна служит каналом для переброски грузов, он кормит немало людей и животных; но теперь, когда новый буксир, довольствуясь небольшим экипажем и одним-двумя бушелями угля, проводит девять барж вверх по реке за один час несравненно дальше, чем это сделали бы тридцать человек и тридцать мулов за два часа, — теперь предполагают, что тягловый промысел дышит на ладан. Уже спустя три месяца после первого был спущен на воду и второй буксир.
В полдень мы пристали к берегу и, пока плот нас дожидался, запаслись несколькими бутылками пива и заказали жареных кур, после чего опять пустились в плавание и сели закусывать, покуда пиво не согрелось, а куры не остыли. Трудно вообразить себе что-либо более приятное, чем такой обед на плоту, скользящему по излучинам Неккара мимо зеленых лугов, лесистых холмов и сонных деревень, мимо неприступных утесов, увенчанных осыпающимися башнями и бойницами.
В одном месте увидели мы немца, изрядно одетого, но без очков. Не успел я распорядиться отдать якорь, как уже и след его простыл. Я очень пожалел об этом, мне так хотелось увековечить его в эскизе. Но капитан уверил меня, что потеря невелика: хитрец, разумеется, припрятал очки в кармане и не носит их только для пущего эффекта.
Пониже Гасмерсгейма увидели мы Горнберг, старинный замок Гёца фон Берлихингена. Он стоит на крутом холме, на высоте двести футов над уровнем реки; высокие стены увиты диким виноградом, а из-за них выглядывают деревья и остроконечная башня в семьдесят пять футов высотой. Крутой откос от замка до самого берега разделан в виде террас и густо засажен виноградными лозами, — это все равно что выращивать что-нибудь на кровле мансарды. На этом побережье каждый уступ, обращенный к солнцу, отдан винограду. Вся местность славится своим рейнским вином. Немцы и восторге от рейнского вина; они разливают его в высокие, стройные бутылки и очень ценят как приятный напиток. По наклейке его можно отличить от уксуса.
Через холм, где стоит Гориберг, предполагают проложить туннель, и под замком пройдет новая железная дорога.
В двух милях от Горнберга, в невысокой скале, есть пещера, где, по словам нашего капитана, некогда скрывалась прекрасная наследница Горнберга — госпожа Гертруда. Было это семьсот лет назад. Немало богатых и знатных рыцарей искали ее руки, среди прочих женихов — бедный и худородный рыцарь Вендель Лобенфельд. По упрямству, присущему всем героиням рыцарских романов, прекрасная Гертруда предпочла бедного и худородного почитателя более достойным женихам. И по здравому разумению, присущему всем отцам таких героинь, фон Берлихинген тех времен запер дочь в подземелье, или в каземат, или в карцер, или что там у него было на такой случай, поклявшись не выпускать ее, покуда она не изберет себе супруга среди знатных и богатых почитателей. Те навещали ее в заточении и донимали своим искательством, но тщетно: сердце ее было отдано презренному и нищему крестоносцу, бившемуся с сарацинами в Святой Земле. Наконец дева решила, что довольно ей терпеть докучные приставания богатых женихов, и как-то ночью, в грозу и бурю, бежала — спустилась вниз по реке и укрылась в пещере на другом берегу. Отец обыскал всю округу, но так и не напал на ее след. Проходил день за днем, а от дочери все нет и нет вестей; несчастного отца стала мучить совесть, и он велел огласить, что, если дочь его права и вернется, он не станет больше ей противиться, — пусть выходит за кого угодно. Но проходили месяцы, и надежды оставили старика; он отказался от былых своих занятий и забав, посвятил себя делам благочестия и только в смерти видел теперь избавление.
А между тем каждую ночь, ровно в двенадцать, пропавшая без вести наследница Горнберга стояла в белых одеждах у входа в пещеру и пела любовную балладу, которую сочинил для нее крестоносец.
Она рассудила, что, если милый вернется жив и невредим, суеверные крестьяне в тот же час расскажут ему о привидении, поющем в пещере; и когда ему перескажут эту балладу, которую знали только они оба, он догадается, что милая его жива, и придет сюда искать ее. Время шло, и жителями тех мест овладел великий страх перед привидением из таинственной пещеры. Говорили, будто каждого, кому выпало несчастье услышать его пение, постигала та или другая неудача. Вскоре любую беду, какая случалась в той местности, стали приписывать окаянному пению. Ни один лодочник больше не решался проехать ночью мимо пещеры, крестьяне же и днем обходили ее стороной.
Верная дева пела ночь за ночью, месяц за месяцем, не уставая ждать: она верила, что награда ее не минует. Прошли долгие пять лет, а все так же каждую ночь, ровно в двенадцать, звуки жалобной песни лились над притихшей землей, и лодочники и крестьяне, заслышав ее издалека, затыкали уши и с содроганием шептали молитву.
Но вот крестоносец вернулся, бронзовый и весь в шрамах, венчанный славой, которую он мечтал сложить к ногам любимой. Старый владетель Горнберга принял его, как сына, просил не покидать его, быть утешением и благословением его старости; однако рассказ о преданности девушки и о горестной ее судьбе так подействовал на рыцаря, что он стал сам не свой: он не мог наслаждаться заслуженным покоем; он говорил, что сердце его разбито, что он отныне посвятит себя высоким подвигам человечности и, обретя достойную смерть, воссоединится с верным сердцем той, чья любовь служит ему к чести больше, чем все одержанные победы.
Когда люди прослышали о его решении, они пришли к крестоносцу и рассказали, что в таинственной пещере обитает свирепый дракон в образе человека, страшилище, с которым еще не отважился сразиться ни один рыцарь, — и просили избавить страну от злой напасти. На что рыцарь сказал им, что он так и сделает. Поведали ему и о песне; но, когда он пожелал узнать, как эта песня поется, то услышал в ответ, что она уже забыта, так как за последние четыре года, если не больше, никто не отважился внимать ей.
Незадолго до полуночи крестоносец спустился в лодке по реке, держа в руках свой верный лук. Лодку бесшумно сносило по быстрине среди туманных отражений деревьев и скал, а он все не сводил глаз с невысокого утеса, к которому приближался.
Подплыв совсем близко, увидел он черное устье пещеры. Но что это там, не белая ли тень? Да, это она! И тут полилась жалобная песнь и далеко разнеслась по лугам и волнам… И вот медленно наставляется лук, берется точный прицел, послушная стрела летит по назначению, — тень, не обрывая песни, клонится и никнет; и рыцарь, вынимая из ушей комки шерсти, слышит знакомые слова — увы, слишком поздно!.. Ах, зачем только он заткнул шерстью уши!
Крестоносец снова ушел в поход и вскоре пал в бою во славу Креста. По преданию, дух несчастной девушки еще не одно столетие ночь за ночью пел, ровно в полночь, у входа в пещеру, но теперь песня никому не несла беды; и хотя многие пытались подслушать таинственное пение, редко кому было даровано это счастье, ибо слышать его мог лишь тот, кто ни разу не нарушил верности. В народе ходит слух, будто и сейчас еще не смолкло это пение, но доподлинно известно, что в этом столетии никто не удостоился слышать его.
Глава XVI
Это предание приводит мне на память другую легенду — легенду о Лорелей, родившуюся на Рейне. Существует и песня под названием «Лорелей».
Германия богата народными песнями, их слова и мелодии порой на редкость красивы, но особенно любима в народе «Лорелей». Вначале я не находил в ней ничего хорошего, но постепенно она пленила и мое сердце, и теперь это мой любимейший напев.
Не думаю, чтобы «Лорелей» была широко известна и Америке, иначе я бы, верно, раньше с ней познакомился. Но то, что я не познакомился с ней раньше, доказывает, что и многим в моем отечестве так же не повезло, как и мне; ради их-то я и хочу привести здесь текст и мелодию песни. А чтобы освежить ее в памяти читателя, привожу заодно и легенду о Лорелей. Кстати она у меня под рукой, в сборнике «Рейнских сказаний», переложенных на английский язык все тем же неистощимо гениальным Гарнемом, Бакалавром Искусств. Я выписываю ее отчасти и затем, чтобы освежить и в собственной памяти, поскольку я ее никогда не читал.
Лора (или Лоре) была речная нифма, имевшая обыкновение сидеть над Рейном на высокой скале, именуемой Лей, или Ляй (сравни с английским lie — враки), и заманивать беспечных лодочников в бурные водовороты, нарушающие здесь плавное течение Рейна. Зачарованные ее грустным пением и чудной красотой, они забывали все на свете, глядели только на нее и, подхваченные стремниной, гибли, разбиваясь об острые рифы.
В те времена седой древности жил неподалеку в своем величественном замке граф Бруно с сыном — графом Германом, юношей лет двадцати. Наслышавшись о необычайной красоте Лоры, Герман воспылал к ней страстью, хотя никогда ее не видел. Вечерами он бродил окрест скалы Лей с цитрою в руках, изливая, по словам Гарнема, «свое Томленье в тихом Пенье». Во время одной такой прогулки он «внезапно увидел на вершине скалы некое сияние несравненной яркости и цвета, которое постепенно сужающимися кольцами наконец сгустилось в чарующий образ красавицы Лоры».
«Невольный крик радости вырвался у юноши, он выронил цитру и, простирая руки, громко возглашал имя загадочного Существа, что, казалось, ласково к нему клонилось и дружески его манило; более того — если уши не обманывали его, она тоже выкликала его имя неизъяснимо сладостным шепотом, приличествующим любви. Вне себя от блаженства, юноша потерял Сознание и без сознания рухнул на землю».
После этого Герман стал неузнаваем. Равнодушный ко всему, бродил он по замку погруженный в мечты, упиваясь грезами о своей волшебнице. «Старый граф с сокрушением наблюдал сии перемены в сыне», но причина их оставалась ему неясна; он старался отвести его мысли в более светлое русло, но безуспешно. Тогда старый граф решил прибегнуть к родительской власти. Он приказал сыну отправиться в военный лагерь. Сын дал обещание. Вот что говорится дальше у Гарнема:
«Накануне отъезда пожелал он ввечеру вновь навестить Лей, чтобы вознести на алтарь нимфы свои Вздохи, Звуки своей Цитры и свои Песни. В своей лодке, на этот раз в обществе своего верного оруженосца, поплыл он вниз по реке. Луна изливала окрест свой серебряный Свет; крутые прибрежные холмы представлялись Герману фантастическими чудовищами, а высокие дубы по обоим берегам склоняли к нему свои могучие Ветви. Едва они достигли Лея, как попали в буруны; охваченный неизъяснимой тревогой, слуга молил пристать к берегу, однако Рыцарь ударил по струнам своей Гитары и запел:
Уже то, что Герман отправился в это гиблое место, было безрассудно; но то, что при этом он распевал такие куплеты, было и вовсе непростительной ошибкой. На этот раз Лорелей не стала «выкликать его имя неизъяснимо сладостным шепотом». Нет, злосчастная песня произвела в ней «внезапные и резкие перемены»; да и не только в ней: даже у оскорбленной природы перевернулось все нутро, ибо — «Едва разнеслись те звуки, как всюду вокруг послышался шум и ропот, будто зазвучали голоса над и под водой. На Лее вспыхнуло пламя, Волшебница, как и в тот раз, парила над ним, отчетливо и настойчиво маня ослепленного страстью Рыцаря правой рукой, меж тем как жезлом, зажатым в левой, она заклинала воды. Река вздулась к небесам; невзирая на все усилия, лодка опрокинулась; волны перехлестывали через борт, и, ударившись о твердые камни, Лодка разлетелась в Щепки. Юношу поглотила пучина, оруженосца же выбросило на берег мощной волной».
Лорелею уже много веков клянут на чем свет стоит, но в данном случае ее поведение, надо признать, заслуживает всяческой похвалы. Поневоле чувствуешь к ней симпатию и прощаешь ей все прегрешения и память о том добром деле, которым она увенчала и завершила свою карьеру.
«С той поры никто не видел Волшебницу; но ее пленительное пение многие слышали и после. В прекрасные прохладительные ночи, когда луна изливает по Окрестности свой серебряный свет, лодочник слышит и бурлящих струях отраженный Звук ее чарующего голоса, поющего в хрустальном замке, и со страхом и сожалением вспоминает он юного графа Германа, обольщенного Нимфой».
Стихотворение Генриха Гейне «Лорелей» положено на музыку. Эту песню Германия распевает уже сорок лет и будет петь вечно — быть может.
У меня издавна зуб на людей, которые приводят иностранные тексты и не поясняют их тут же переводом. Предположим, что читатель — это я; если автор надеется, что я и сам разберусь, то он, конечно, льстит моему самолюбию, — но пусть он лучше позаботится о переводе, а я, так и быть, поступлюсь самолюбием.
Дома мне было бы нетрудно раздобыть перевод стихов, — но я за границей, где это невозможно, а потому я и решился взяться за дело сам. Едва ли мой перевод хорош — стихи не по моей части, но он вполне отвечает цели, которую я себе ставлю: дать несведущей в немецком девице рифмованные строчки, к которым она могла бы прицепить мелодию, — хотя бы до той поры, пока ей не подвернется перевод получше, сделанный настоящим поэтом, умеющим передать поэтическую мысль иностранного писателя средствами своего языка.
Есть у меня и перевод Гарнема, Бакалавра Искусств, напечатанный в тех же «Рейнских сказаниях», но он не подходит для упомянутой цели, так как царственно небрежен в размере: стих у него не соответствует мотиву; концы строчек местами повисают, а местами обрываются, но заполнив музыкального такта; и все же у перевода Гарнема свои крупные достоинства, и я нахожу нужным отвести ему место на страницах моей книги. По-моему, этот стихотворец еще неизвестен в Америке и Англии, и я с тем большим удовольствием представляю его читателю, что мне принадлежит честь его открытия.
Трудно представить себе перевод более близкий. Он передает все факты, и в должной последовательности. Количественно в нем ничего не упущено. Он лаконичен, как накладная. Таким и должен быть перевод, ему надлежит точно передавать мысль подлинника. Вам не спеть «Роскошно здесь, в высоте» — этот стих не укладывается в мотив, и петь его небезопасно; зато он с неотступной точностью передает «Dort oben wunderbar», он пригнан, как пластырь. Переложение мистера Гарнема обладает и другими достоинствами — сотней достоинств, — но незачем перечислять их все. Читатель сам их откроет.
Ни один специалист не должен воображать себя монополистом. И у Гарнема есть соперник. Мистер Икс познакомил нас с книжицей, которую он приобрел во время пребывания в Мюнхене. Называется она «Каталог картин Старой Пинакотеки» и написана на самобытнейшем английском наречии.
Я позволю себе привести оттуда несколько выдержек:
«Воспрещается пользоваться означенной работой для публикаций подобного же рода или же для самовольной перепечатки оной».
«Вечерний ландшафт. На переднем плане возле пруда и купы белых берез ведет тропинка, оживленная прохожими».
«Ученый муж в циничной драной одежде, с открытой книгой в руке».
«Св. Варфоломей и его Палач с ножом для учинения мученической кончины».