Глава XVII
Несколько месяцев я пребывал в необычном для себя состоянии — я был свободен, как мотылек: ничего не делал, ни перед кем не отчитывался и не испытывал никаких финансовых треволнений. Самый радушный и общительный город нашей страны овладел моим сердцем. После солончаков и полыни Невадских просторов — Сан-Франциско показался мне раем. Я жил в лучшей гостинице города, щеголял своими нарядами во всех фешенебельных местах, усиленно посещал оперу, где научился изображать из себя восторженного меломана, хотя музыка не столько радовала, сколько терзала мой слух, — просто у меня не хватало честности в том признаться. Впрочем, не думаю, чтобы в этом смысле я сильно отличался от большинства своих соотечественников. Наконец-то осуществилась моя мечта — сделаться мотыльком! Разрядившись в пух и прах, я порхал с одного раута на другой, любезничал и улыбался, как завзятый салонный шаркун, отплясывал польку и экосез, в которые вносил новые па, известные одному мне да еще, может быть, австралийскому кенгуру. Словом, я вел себя, как приличествовало обладателю ста тысяч долларов (в перспективе), которому к тому же предстоит достигнуть фантастического богатства, как только он продаст в восточных штатах серебряный прииск. Соря деньгами направо и налево, я с живым интересом следил за курсом акций на бирже и выжидал, чем кончится дело в Неваде.
А дело в Неваде приняло серьезный оборот. Несмотря на то, что крупные собственники голосовали там против введения конституции, большинству — то есть тем, кому терять было нечего, — удалось добиться своего через голову собственников. Все же положение тогда еще не представлялось таким катастрофическим, каким оно несомненно было. Я колебался, прикидывал, а в конце концов решил не продавать пока свои акции. Они же продолжали расти; спекуляция приняла бешеный размах: банкиры, торговцы, адвокаты, врачи, рабочие и поденщики, даже прачки и домашняя прислуга — все вкладывали свои сбережения в серебряные акции, и каждый вечер солнце скрывалось за горизонтом, покидая мир разбогатевших бедняков и обнищавших богачей. То был настоящий разгул случая! Акции «Гулд и Карри» достигли шести тысяч с фута! И вдруг — в какой-то один миг — все лопнуло и полетело прахом! Разгром был полнейший. От мыльного пузыря не осталось даже микроскопически малого мокрого места. Я оказался среди тех, кто обнищал, и обнищание мое было полным. Кипа акций, оставшаяся у меня на руках, стоила меньше бумаги, на которой они были напечатаны. Я выбросил их все. И вот теперь, после того как я расплатился с долгами, у меня, беспечного дурака, еще недавно сорившего деньгами направо и налево и почему-то считавшего себя застрахованным от превратностей судьбы, еле набралось пятьдесят долларов! Из гостиницы я переехал в чрезвычайно скромный пансион. Я пошел в репортеры и принялся за работу. Я не вовсе пал духом, ибо еще уповал на нью-йоркскую сделку с серебряным рудником. Дэн, однако, все молчал. Либо мои письма не доходили до него, либо он не отвечал на них.
Случилось как-то, что я себя не совсем хорошо чувствовал и не пошел в редакцию. На следующий день, когда я отправился туда в свое обычное время, около полудня, я обнаружил на столе записку, оставленную там накануне. В правом нижнем углу записки красовалась подпись «Маршал». Это был тот самый вирджинский репортер. Он просил меня зайти в тот же вечер в гостиницу повидаться с ним и еще кое с кем из его друзей, так как на следующее утро они отплывают на восток. В постскриптуме говорилось, что едут они в связи с одной крупной спекуляцией серебряными рудниками! В жизни я так не досадовал, как тогда. Я ругал себя за то, что уехал из Вирджинии, поручив другому дело, за которым надо было проследить самому; я ругал себя за то, что изо всех дней в году я не пошел в редакцию именно в тот день, когда надлежало там быть. Так, кляня себя на чем свет стоит, я протрусил целую милю до пристани и, добежав, успел лишь убедиться в том, что опоздал! Судно как раз снялось с якоря и уходило.
Пытаясь утешиться мыслью, что спекуляция эта может еще кончиться ничем — слабое утешение! — я снова впрягся в работу и решил довольствоваться своими тридцатью пятью долларами в неделю, а все остальное забыть.
Через месяц после того мне довелось испытать свое первое землетрясение. Это было то самое землетрясение, которое долгое время называли «великим» и которое, несомненно, и до сей поры хранит это наименование. Началось все в один ясный октябрьский день, вскоре после полудня. Я шагал по Третьей улице. Позади меня кто-то ехал на двуколке, да еще, пересекая улицу, медленно тащилась в гору конка. Больше во всем этом плотно застроенном и густонаселенном квартале не наблюдалось никакого движения. Кругом было пустынно, царила воскресная тишина. Поворачивая за угол у небольшого деревянного домика, я услышал страшный грохот и треск и подумал: «Вот материал для репортажа — не иначе в этом доме драка!» Но не успел я повернуть назад, чтобы разыскать дверь, как почувствовал воистину потрясающий толчок; земля подо мной заходила волнами, прерывающимися вертикальной тряской, и послышался какой-то тяжелый скрежет, точно два кирпичных дома терлись друг о друга боками. Меня отбросило к стене деревянного дома, и я сильно ушиб себе локоть. Теперь я уже понял, что происходит, и, подчиняясь инстинкту репортера, без всякой цели вынул часы и заметил время; в эту минуту последовал третий, еще более мощный толчок; пошатываясь и с трудом удерживая равновесие, я вдруг увидал необыкновенное зрелище: весь фасад высокого четырехэтажного здания на Третьей улице раскрылся, как дверь, и рассыпался по всей улице, вздымая неслыханные клубы пыли. В это же время подъехала та двуколка — человека выбросило из нее, и в одно мгновение, гораздо быстрее, чем об этом можно рассказать, повозка раскололась, усеяв своими останками улицу на триста ярдов. Могло показаться, что кому-то вздумалось зарядить пушку стульями и тряпками и выстрелить ими вдоль улицы. Конка остановилась, лошади вставали на дыбы и шарахались, пассажиры струились из обоих концов вагона, а один толстяк, протиснувшись наполовину в пробитое окно, застрял в нем и теперь визжал и извивался, как сумасшедший, которого посадили на кол. Двери во всех домах распахнулись, изрыгая из себя человеческую массу; и вот — вы бы и двух раз не успели мигнуть — все улицы, какие находились в поле моего зрения, оказались запружены людьми. Торжественная тишина сменилась кипучей жизнью, — такого мгновенного преображения я ни разу еще не наблюдал.
Вот все, что я лично видел из чудес «великого землетрясения»; рассказов же о фокусах, которые оно выкидывало в других местах, в разных концах города, хватило надолго. Домов, разрушенных до основания, было не так много, но почти каждый дом пострадал, и притом довольно основательно.
«Курьезы» землетрясения были неисчислимы. На центральных улицах, в самых удивительных одеяниях, а то и вовсе без оных, толпились дамы и джентльмены, которых землетрясение застигло в постели, — одни были больны, другие просто прилегли отдохнуть, третьи, провеселившись накануне до поздней ночи, пытались наверстать упущенный сон. Женщина, купавшая ребенка, неслась по улице, держа его, голенького, за пятки, словно фаршированную индейку! Почтенные граждане, которым сам бог велел, казалось бы, помнить день субботний, выскочили из трактиров без сюртуков и с бильярдными киями в руках. Мужчины, подвязанные салфетками, покрытые мыльной пеной до самых глаз, а иные с одной выбритой щекой, целыми дюжинами повыбегали из парикмахерских. Лошади рвались из конюшен, и какая-то собака в панике поднялась по маленькой лесенке на чердак и оттуда на крышу; когда же испуг ее прошел, у нее не хватило духа спуститься тем же путем. Один известный редактор сбежал по лестнице лучшей гостиницы города в исподнем и, повстречав горничную, вскрикнул:
— О, что мне делать? Куда идти?!
На что та отвечала с безмятежным простодушием:
— Если вам так уж приспичило, попробуйте зайти в магазин готового платья.
Жена одного иностранного консула была признанной законодательницей мод; всякий раз, как она показывалась в чем-нибудь новом или необычном, все городские дамы начинали атаковать карманы своих мужей и шили такие же наряды. Какой-то господин, из числа этих не вовсе безропотных жертв моды, стоял у окна, когда начались подземные толчки; он увидал, как жена консула выскочила на улицу прямо из ванны; на этот раз единственное, чем она могла блеснуть в качестве туалета, было… полотенце! Не растерявшись перед лицом землетрясения, страдалец крикнул жене:
— Вот это я понимаю! Скорей доставай полотенце!
Штукатурки, обвалившейся в тот день с потолков Сан-Франциско, хватило бы, чтобы покрыть несколько акров земли. Еще долгое время после землетрясения можно было видеть, как возле какого-нибудь здания кучками собирались люди, глазея и указывая пальцем на извилистые трещины в стене, которые тянулись от крыши до самой земли. На одном доме с крыши сорвало три трубы и перевернуло их таким образом, что они совершенно закрыли дымоход. На какой-то улице в самой середине мостовой образовалась трещина в сто футов длиной и шесть дюймов шириною; она сейчас же захлопнулась с такой силой, что на месте ее возник узенький холмик, наподобие могильного. Некая дама, сидя в своей качающейся и содрогающейся гостиной, увидала, как потолок в одном месте отошел от стены, сомкнулся с ней, разомкнулся и еще раз сомкнулся, обронив при этом на пол кусок кирпича, словно зуб. Дама эта терпеть не могла никаких глупостей, она тут же встала и вышла из комнаты. Другая дама, спускаясь по лестнице, с удивлением обнаружила, что бронзовый Геркулес наклонился вперед на своем пьедестале, как будто собираясь нанести ей удар своей палицей. Герой и дама достигли подножия лестницы одновременно, причем дама потеряла сознание от страха. Некоторое время спустя дама разрешилась от бремени. Предоставляю читателю судить, случайно или нет младенец оказался наделенным сверхъестественной физической силой и отличался несколько бронзовым цветом лица.
В одной из церквей после первого толчка обвалились три большие органные трубы. Священник только было воздел руки, заканчивая службу, но, взглянув наверх, задумчиво произнес:
— Однако на сей раз обойдемся без благословения!
В ту же минуту на том месте, где он стоял, образовалась пустота.
Другой священник после первого толчка сказал:
— Оставайтесь на местах! Если уж умирать, так лучшего места не найдешь…
А после третьего толчка прибавил:
— Впрочем, и на улице неплохо! — и выскочил через заднюю дверь.
Никогда еще Сан-Франциско не видел такого количества разбитых каминных безделушек и туалетных склянок. Во всем городе трудно было бы найти барышню или даму, которая бы не понесла такого рода убытков. Картины попадали со стен, а еще чаще — сейсмический гений причудлив! — они оказывались повернутыми лицом к стене. Вначале было много споров о маршруте, избранном землетрясением, но вода, которая выплескивалась из различных ведер и баков, вскоре внесла полную ясность в этот вопрос. У многих эта сухопутная качка вызвала сильную морскую болезнь, так что они в течение нескольких часов, а иные даже дней, не могли оправиться и лежали в постели. Чувство же тошноты в той или иной степени испытал каждый.
Забавные анекдоты, связанные с землетрясением, служили пищей для разговоров в Сан-Франциско целую неделю. Так как из них можно было бы составить книгу много толще той, что вы сейчас держите в руках, я решаюсь расстаться с этой темой.
В один прекрасный день попался мне на глаза номер «Энтерпрайз». Содержание его меня убило. Вот оно:
Г. М. Маршал, Шеба Херст и Амос X. Роуз, в июле отбывшие из Сан-Франциско в Нью-Йорк с образцами породы из рудников, расположенных в районе Пайн-Вуд, округ Гумбольдт, а также в горах над рекою Рис, продали рудник в шесть тысяч футов, именующийся «Пайн-Вуд Консолидейтед», за три миллиона долларов. Одних гербовых марок на договоре, который в настоящее время отправлен из Нью-Йорка в округ Гумбольдт для регистрации, было наклеено на три тысячи долларов. Говорят, это — рекордное количество марок для одного документа. В казначейство внесен один миллион оборотного капитала, уже закуплены машины для большой обогатительной фабрики, которая будет построена в ближайшее время. Акции компании полностью оплачены и свободны от обложения налогом.
Порода из этого рудника несколько напоминает породу с прииска «Шеба» в Гумбольдте. Открывший залежи Шеба Херст и его друзья захватили самые богатые жилы, а также всю землю и леса, какие им были нужны, прежде чем обнародовать местонахождение рудника. Как показали результаты лабораторного анализа, проведенного в нашем городе, образцы породы обладают высоким содержанием серебра и золота, преимущественно серебра. В районе много воды и леса. Мы приветствуем то обстоятельство, что Нью-Йорк вложил свой капитал в развитие нашего края. Познакомившись с образцами и результатами анализа, мы убедились, что упомянутые рудники представляют собой большую ценность и являются вполне солидным предприятием.
Снова меня погубил мой собственный идиотизм, и я потерял миллион! Это было точным повторением истории со слепой жилой.
Не будем, однако, задерживаться на этой печальной материи. Если бы я взялся сочинить что-нибудь подобное, я бы, верно, сумел подать это смешнее; но то, что я здесь рассказал, к сожалению, сущая правда, так что даже теперь, через столько лет, я не нахожу в себе сил смеяться[49]. Достаточно сказать, что я настолько пал духом и так предался тоске, вздохам и бесплодным сожалениям, что стал работать спустя рукава и никуда не годился как репортер ежедневной газеты. Кончилось тем, что один из владельцев газеты отвел меня как-то в сторонку и с великодушием, за которое я до сих пор не перестаю его благодарить, предложил мне подать в отставку и тем спасти себя от позора увольнения.
Глава XVIII
Некоторое время я поставлял статейки в «Золотую эру». С. X. Уэбб основал превосходный литературный еженедельник «Калифорниец». Однако достоинство не есть гарантия успеха — журнал стал чахнуть, и Уэбб продал его трем владельцам типографии. Брет Гарта пригласили в редакторы[50] за двадцать долларов в неделю, а я за двенадцать долларов подрядился давать им по статье в каждый номер. Тем не менее еженедельник продолжал чахнуть, и типографы перепродали его капитану Огдену. Это был состоятельный и во всех отношениях приятный человек, который мог себе позволить такую роскошную игрушку, не заботясь о том, во что она ему обойдется. Когда же прелесть новизны несколько померкла в его глазах, он вновь продал все предприятие типографам, журнал мирно скончался, и я снова оказался безработным. Я лишь оттого задерживаюсь на подобных мелочах, что они типичны для бурной жизни Тихоокеанского побережья с ее взлетами и спадами. Где еще, в какой другой стране, человек так подвержен превратностям судьбы?
Целых два месяца моим единственным занятием было избегать знакомых, ибо все это время я не заработал ни гроша, не купил ни одной вещи и не платил за квартиру и стол. Я изощрялся в искусстве увиливания. Я вилял из переулка в переулок, я увиливал от встреч с людьми, чьи лица мне казались знакомыми, крадучись шел к столу, где смиренно ел, что мне давали; проглатывая каждый кусок, я обращал немую мольбу о прощении к своей щедрой хозяйке, которую объедал, а по ночам, после бесконечных прогулок, которые являлись по существу увиливанием от света и радостей, проскользнув к себе в комнату, валился в постель. Я казался себе омерзительным, подлее и ничтожнее самого последнего червяка. Все это время у меня была всего лишь одна монета — серебряный десятицентовик. Я свято хранил ее и решил ни за что на свете не тратить: я боялся, как бы мысль, что у меня совсем нет денег, не довела меня в конце концов до самоубийства. Все, что я имел, если не считать одежды, которая была на мне, я уже заложил; я так судорожно держался за свою монету, что она стала совершенно гладкой от моих пальцев.
Впрочем, я чуть не забыл: в довершение к моему основному занятию — увиливанию — было у меня и еще одно: время от времени ко мне наведывался агент вирджинского банкира, того самого, у которого я некогда взял в кредит сорок шесть долларов для своего приятеля, «блудного сына». Этого агента я должен был развлекать (не говоря о том, что и мне он доставлял некоторое развлечение). Раз в неделю, а то и чаще, он приходил надоедать мне с этим долгом. Собственно, ходил-то он ко мне больше по привычке — он прекрасно понимал, что получить ему с меня ничего не удастся. Придя ко мне, он всякий раз предъявлял мне вексель, подводил итог набежавшим за истекшее время процентам (из расчета пяти процентов в месяц) и самым убедительным образом доказывал мне, что в его подсчетах нет ни единой ошибки и ни тени жульничества; затем принимался уговаривать, убеждать и канючить, чтобы я хоть что-нибудь выплатил ему в счет долга — самую малую толику, доллар, ну полдоллара! Потом клал ноги на подоконник, доставал из кармана две сигары и протягивал одну из них мне, — с деловой частью визита было покончено: он выполнил свой долг, и совесть его чиста. Тут у нас начиналась сладостная, неторопливая беседа обо всем на свете; он извлекал из недр своей обширной памяти всевозможные диковинные приключения, случившиеся с ним на его поприще охотника за должниками. Уходя же, нахлобучивал шляпу, жал мне руку и решительно произносил:
— Однако служба есть служба — не век же мне с вами тут сидеть!
И исчезал.
Кто бы поверил, что можно тосковать по кредитору! Представьте себе — я жаждал его визита; и если ему случалось пропустить свой день, я начинал даже как-то по-матерински тревожиться о нем. Все же ему так и не пришлось получить с меня этот долг — ни целиком, ни частично. Я дожил до того дня, когда смог сам выплатить его банкиру.
Несчастье сближает. Ночью в глухих и темных закоулках мне то и дело стал попадаться такой же пасынок фортуны, как я. Он казался до того заброшенным и несчастным, до того бездомным, одиноким и необласканным, что меня потянуло к нему, как к брату. Мне захотелось породниться с ним, чтобы нам вместе бродить и упиваться нашими общими горестями. Надо полагать, что влечение это было взаимным; во всяком случае, мы сталкивались все чаще и чаще, хотя все еще как бы нечаянно, и пусть мы не заговаривали друг с другом, пусть не выказывали ничем своей взаимной симпатии, все же, я думаю, всякий раз, что мы виделись, мы оба чувствовали, как тупая, гнетущая тоска словно отпускала нас на время; так, вместе, но держа дистанцию, мы могли шататься часами, из сумрака ночной улицы глядеть в освещенные окна, любуясь семейными группами вокруг камина и наслаждаясь немым общением друг с другом.
Наконец мы разговорились, и с той минуты сделались неразлучны. Ибо горести наши были сходны. Как и я, он был репортером и потерял место. Насколько я помню, вот какова его дальнейшая судьба. Потеряв место, он стал падать все ниже и ниже, и так — без остановки, от пансиона на Русской горке до пансиона на Карни-стрит, оттуда к Дюпонту; дальше — матросский притон самого низкого пошиба; и наконец — ящики из-под товаров и пустые бочки в порту. Некоторое время ему удавалось поддерживать полунищенское существование, зашивая на молу рваные мешки с зерном; когда эта работа кончилась, он питался там и сям чем бог пошлет. Он перестал показываться на улицах днем, так как репортер знаком со всеми — с богачами и бедняками, со сливками общества и подонками — и средь бела дня всегда рискует напороться на знакомых.
Этот нищенствующий Блюхер — назову его для удобства так — был славный человек. Он был исполнен надежды, мужества и философского спокойствия; он был начитан и обладал развитым вкусом; у него был живой ум и острый язык; его доброта и душевное благородство делали его аристократом в моих глазах, превращая каменную плиту тротуара, на которой он сидел, в трон, а его потрепанную шляпу в корону.
Одно из его приключений осталось в моей памяти навсегда — такое оно было нелепое, симпатичное и трогательное. Уже два месяца как у него не было ни гроша. Слоняться по глухим закоулкам с их благодатной полутьмой стало для него самым привычным занятием. Наконец он был вынужден выползти на свет божий. На то были веские причины: уже двое суток, как он ничего не брал в рот, и он не в силах был дальше терпеть муки голода в праздном одиночестве. Он шел каким-то переулком, глазея на хлеб в витринах булочной и чувствуя, что готов жизнь отдать за кусочек съестного. Вид хлеба удвоил его голод, и все-таки было приятно смотреть на хлеб и думать, что бы ты стал с ним делать, если б он был твой. Вдруг посередине улицы он увидел что-то блестящее… остановился… не поверил, не мог поверить своим глазам… отвернулся — не ослеп ли? — еще раз взглянул. Нет, это не сон… не пустой голодный мираж… это была серебряная монета, десять центов. Он сцапал ее… стал сладострастно разглядывать ее… надкусил… не фальшивая! Сердце подступило к самому горлу, он проглотил сердце, подавил готовый вырваться крик «аллилуйя!», затем огляделся вокруг… убедился, что никого поблизости нет… бросил монету на прежнее место… отошел на несколько шагов, вновь приблизился к ней, притворяясь, что не знает об ее существовании, чтобы еще раз вкусить радость открытия. Он обошел ее кругом, глядя на нее с разных точек; прошелся, заложив руки в карманы, глазея на вывески и время от времени кидая взгляд на монету, чтобы вызвать в себе первоначальное волнение. Наконец он подобрал монету и пошел, нежно лаская ее пальцами в кармане. Он брел по малолюдным улицам и, останавливаясь в подъездах и на углах, вынимал монету и любовался ею. Добравшись в конце концов до своей квартиры — пустого бочонка, — он до самого вечера занимался тем, что придумывал, что купить на свои деньги. Это было нелегко. Выжать из них как можно больше — вот чего он хотел! В ресторане «Старатель», как он знал, за десять центов можно было получить тарелку бобов и кусок хлеба; или рыбную котлетку с гарниром, но тогда уже без хлеба. У Пита Француза на десять центов можно было заказать телячью котлетку без гарнира, несколько редисок и немного хлеба; или кружку кофе — целую пинту! — и кусок хлеба; но хлеб там резали очень тонко, в каждом куске не хватало восьмой части дюйма, а то и больше. К семи часам он испытывал волчий голод, а между тем он еще ничего не придумал. Он вышел на улицу и пошел вдоль Мерчант-стрит, все еще поглощенный расчетами и, по обычаю голодных людей, покусывая какую-то палочку. Миновав огни ресторана Мартина, самого аристократического в городе, он остановился. В былые времена он часто там обедал и был коротко знаком с Мартином. Став в сторонку, так, чтобы на него не падал свет, он стал молиться на дичь и бифштексы, выставленные в витрине. Как знать, думал он, может быть, не прошли еще сказочные времена и какой-нибудь переодетый принц вдруг подойдет к нему и прикажет ему войти и спросить, чего он только пожелает! Все больше увлекаясь этой мыслью, он продолжал с голодным любопытством жевать свою палочку. Вдруг ему показалось, будто кто-то стоит рядом с ним. Так оно и было: в следующую минуту чей-то палец прикоснулся к его плечу. Он оглянулся, и глазам его предстало видение — олицетворенный Голод! Это был человек шести футов ростом, худой, небритый, увешанный лохмотьями, с изможденным лицом, впалыми щеками и жалобной мольбой в глазах. Призрак произнес: — Пойдемте со мной… Пожалуйста!
Взяв Блюхера под руку, он отошел с ним в тот конец улицы, где прохожих было мало и свет менее ярок, затем, повернувшись и умоляюще сложив руки, сказал:
— Друг! Незнакомец! Взгляните на меня! У вас жизнь легкая… вот вы идете, спокойный и счастливый, как некогда ходил и я… Вы только что оттуда, вы вкусили обильный ужин, поковыряли в зубах зубочисткой, промычали какую-то песенку, предались приятным размышлениям и сказали себе: «Хорошо жить на свете!» Но вы никогда не страдали! Вы не знаете ни забот, ни горя, ни… голода! Взгляните на меня! Сжальтесь над бедной, одинокой, бездомной собакой, о незнакомец! Разрази меня бог, если я что-нибудь ел за последние двое суток!.. Взгляните мне в глаза, вы увидите, лгу я или нет! Дайте мне самую малость, спасите меня от голодной смерти… самый пустяк… хотя бы двадцать пять центов! Пожалуйста, незнакомец, о пожалуйста! Для вас это ничего не составляет, для меня же это вопрос жизни и смерти. Помогите мне, и я стану перед вами на колени, паду перед вами в прах! Я буду целовать следы ваших ног… боготворить землю, по которой вы прошли! Всего лишь двадцать пять центов! Я голодаю… умираю от голода!.. Ради бога, не покидайте меня!
Блюхер был растерян, да и тронут тоже до глубины души. Он задумался. И задумался крепко. Потом его осенила одна мысль.
— Идемте со мной, — сказал он.
Взяв несчастного под руку, Блюхер повел его назад к ресторану, усадил за мраморный столик, положил перед ним меню и сказал:
— Заказывайте, что вам угодно, приятель. Запишите на мой счет, Мартин.
— Хорошо, мистер Блюхер, — отвечал Мартин.
Блюхер отошел на несколько шагов, прислонился к стойке и стал наблюдать, как этот человек уминал одну за другой гречневые оладьи по семидесяти пяти центов порция, как он пил чашку за чашкой кофе и уписывал один за другим бифштексы по два доллара штука; когда же еды таким образом было уничтожено на шесть с половиной долларов и незнакомец заморил червячка, Блюхер отправился к Питу Французу, заказал себе на свои десять центов телячью котлетку, кусочек хлеба и три редиски и пообедал в полное свое удовольствие.
Случай этот, с какой стороны на него ни взглянуть, можно рассматривать как один из несчастных курьезов, коими изобилует жизнь в Калифорнии.
Глава XIX
Неожиданно я повстречал одного знакомого, старателя из полузаброшенного приискового поселка Туоламни, Калифорния, и он увел меня к себе. Мы жили с ним в маленьком домике на склоне зеленой горы; нас окружали холмы и леса, и во всей этой необъятной панораме мы не могли насчитать и пяти домов. А между тем всего каких-нибудь двенадцать или пятнадцать лет назад, во времена бума, на месте этой безжизненной зеленой пустыни был город с двух — или трехтысячным населением, и там, где сейчас стоял наш домик, как раз находился центр города, самая, можно сказать, сердцевина этого деятельного улья. Но вот прииски иссякли, город начал хиреть, а через несколько лет он и вовсе исчез; улицы, дома, лавки — все пропало, не оставив следа. И поросшие травой склоны были так зелены, так целомудренно пустынны, что, казалось, они никогда и не ведали иной жизни. На глазах у ничтожной горсточки старателей, так и застрявших тут, город этот зародился, вырос, разросся и достиг величия, и на их же глазах он зачах, сгинул, растаял, как сон. Исчез город, унося с собой надежды, некогда окрылявшие его обитателей. Ныне эти люди уже потеряли вкус к жизни, уже давно примирились со своей добровольной ссылкой, перестали переписываться с родными и тосковать по далекой родине. Они приняли свое изгнание и предали забвению мир, который в свою очередь забыл об их существовании. Вдали от телеграфа и железных дорог, оторванные от всего, что волнует многочисленные народы, населяющие земной шар, поневоле глухие к интересам, общим всему человечеству, изолированные и отверженные от себе подобных, они как бы похоронили себя заживо в этой глуши. Трудно представить себе что-либо удивительней и вместе трогательнее и печальнее их судьбы. В течение двух или трех месяцев мне довелось тут общаться с человеком, некогда получившим университетское образование; последние восемнадцать лет он прозябал здесь и все больше и больше опускался; но даже теперь, обросший и обтрепанный, перепачканный в глине, он порой, незаметно для себя, пересыпал свои вздохи и монологи обрывками латинских и греческих фраз, — оказывается, мертвые, замшелые эти языки наилучшим образом выражают чувства человека, чьи мысли сосредоточены на прошлом, чья жизнь не удалась; мысли усталого человека, которому настоящее в тягость, а будущее безразлично; человека, порвавшего последние связи с жизнью и живущего без надежд, без интересов, ищущего покоя, жаждущего конца. В этом уголке Калифорнии старатели прибегают к особому методу добывания золота; описание этого метода редко, а может и никогда не встречается в печати. Он получил название «карманного», и я не слыхал, чтобы он применялся где-либо в других местах. В отличие от обычных плацерных приисков, золото тут не перемешано с землей в верхнем слое почвы, а сосредоточено на маленьких участочках; расстояние между участками велико, найти их чрезвычайно трудно, зато, если уж попадешь на «карман», урожай бывает неожиданно богатым. В настоящее время во всем этом небольшом районе осталось не больше двадцати таких карманных старателей. Я знаю их, кажется, всех наперечет. Помню, как один из них в течение восьми месяцев каждый день терпеливо шарил по склонам и не мог набрать золота на одну табакерку, между тем как счет его у бакалейщика неуклонно рос; вдруг он напал на карман, копнул и в два приема извлек из него две тысячи долларов. Помню и другой случай, с ним же, когда он за два часа набрал три тысячи долларов, расплатился со всеми долгами до последнего цента, затем окунулся в умопомрачительный кутеж и к утру просадил все, что оставалось от его богатства. На следующий же день он снова набрал провизии в кредит, взял таз и лопатку и, веселый и довольный, отправился в горы — искать карманы. Изо всех способов добывать золото — этот наиболее увлекательный, чем, вероятно, и объясняется то обстоятельство, что карманные старатели поставляют такой большой процент клиентуры в психиатрические лечебницы.
Способ, которым ищут карманы, достаточно хитроумен. Копнув где-нибудь по склону горы лопатой, вы кидаете снятый пласт земли в большой жестяной таз и промываете землю, пока осадка у вас в тазу остается не больше, чем на чайную ложку. Все золото, какое заключалось в этом пласте, остается в тазу, так как частицы его, будучи тяжелее земли, оседают на дно. В осадке вы обнаруживаете с полдюжины желтеньких зернышек, не больше булавочной головки каждое. Вы в восторге. Вы снимаете пласт земли рядом и начинаете промывать его. Если и на этот раз в тазу остается золото, вы, двигаясь в том же направлении, берете третью пробу. Если же на этот раз вы не обнаруживаете золота, вы опять-таки в восторге, ибо это знак того, то вы напали на след. Вы составляете воображаемый план расположения россыпи в виде веера, обращенного рукоятью вверх, — ибо там, рассуждаете вы, и должны быть сосредоточены богатые залежи золота, крупицы которого, отделившись, спустились затем по склону холма, расходясь все шире и шире. Так вы поднимаетесь шаг за шагом, промывая почву и сужая границы всякий раз, когда отсутствие золота в тазу указывает на то, что вы уклонились за пределы вашего веера. Наконец, пройдя двадцать ярдов вверх, вы достигаете точки, где сходятся ваши линии, — уже на расстоянии какого-нибудь фута от этой точки вы не найдете ни крупинки золота. У вас спирает дыхание, вы горите, как в лихорадке; пусть надрывается колокол, призывающий вас к обеду, — вы его не слышите. Пусть кругом умирают друзья, бушуют пожары, справляются свадьбы — вам дела нет; обливаясь потом, вы роете и роете, и вдруг — вот оно! У вас на лопате кучка земли и кварца, в котором так и сверкают комочки, пластинки и брызги золота! Может быть, дело так и ограничится одной этой лопатой в пятьсот долларов. А может, в гнезде этом золота на десять тысяч долларов, и вам придется затратить три-четыре дня на извлечение его. Старатели рассказывают о гнезде, из которого два человека за две недели извлекли шестьдесят тысяч долларов, после чего продали свой участок за десять тысяч еще кому-то; а тот не накопал там и на триста долларов.
Свиньи — прекрасные золотоискатели. Все лето они возятся вокруг кустов, подрывая корни и образуя возле них тысячи холмиков; старатели тогда с нетерпением ждут дождей, ибо дождь, падая на эти кучки и размывая их, часто обнажает золото, находящееся над самым карманом. Рассказывают, будто кто-то в течение одного только дня обнаружил таким образом два кармана. В первом оказалось пять, во втором — восемь тысяч долларов. Находка эта пришлась довольно кстати, ибо у него уже целый год как не было и цента за душой.
В Туоламни жили два старателя. Каждый день после обеда они ходили за хозяйственными покупками в соседний поселок и вечером возвращались к себе. Часть пути они шли тропинкой и почти всякий раз садились отдохнуть на крупный валун. За тринадцать лет ежедневного сидения на валуне они успели довольно основательно отполировать его поверхность. В один прекрасный день мимо валуна проходили два мексиканца. Они тоже присели отдохнуть, и один из них стал забавы ради скалывать киркой кусочки с валуна. Заинтересовавшись одним из осколков, эти бродяги обнаружили в нем богатое содержание золота. Валун впоследствии принес им восемьсот долларов. Самое же досадное было то, что мексиканцы, тут же сообразив, что где-то в том месте, откуда скатился валун, должно быть еще золото, шаг за шагом поднимаясь от валуна в гору и исследуя почву, обнаружили в конце концов один из богатейших карманов во всем крае. Его исчерпали лишь через три месяца, дохода же он принес — сто двадцать тысяч долларов. А те два старателя, которые привыкли отдыхать на валуне — и по сей день бедняки; они по очереди встают с петухами, чтобы проклинать этих мексиканцев; и надо сказать, что чистокровный американец одарен свыше прочих сынов человеческих талантом сквернословить изящно и витиевато.
Я задержался на описании карманного золотоискательства по той причине, что тема эта редко освещается в печати, и я полагал, что она будет иметь для читателя некоторую прелесть новизны.
Глава XX
Был у меня там один приятель — простодушный и положительный Дик Бейкер, карманный старатель в ущелье Дохлой Лошади, — еще одна жертва восемнадцатилетних напрасных усилий и несбывшихся надежд. Это была кроткая душа, терпеливо несущая свой крест в томительном изгнании. Сорока шести лет от роду, он был сед, как крыса, нрава серьезного и глубокомысленного, не слишком обширных познаний, одевался несколько небрежно и всегда бывал покрыт с ног до головы глиной; сердце же его было из самого чистого золота — такого ему никогда не удавалось видеть на своей лопате, да и вообще такого не сыщешь ни в россыпях, ни на монетном дворе.
Всякий раз, как его постигала неудача, он впадал в минорное настроение и принимался оплакивать гибель своего замечательного кота. (Там, где нет женщин и детей, мужчина с любвеобильным сердцем непременно заводит себе какое-нибудь домашнее животное — нужно же кого-нибудь любить!) Он так рассказывал об удивительной мудрости этого кота, словно в глубине души подозревал в нем какие-то человеческие, а то и сверхчеловеческие свойства.
Мне как-то довелось слышать его рассказ об этом коте. Вот что он рассказал:
— Джентльмены, был у меня некогда кот по имени Том Кварц, я думаю, что вам бы понравился этот кот, — да и кому бы он не понравился! Он у меня тут жил восемь лет, и более замечательного кота лично я не встречал в своей жизни. Это был большой серый кот, умнее любого старателя в нашем поселке; а уж важен был — сам губернатор Калифорнии не посмел бы с ним шутки шутить! В жизни он не поймал ни одной крысы — считал это ниже своего достоинства. Его интересовало только одно — золото. И уж в этом деле кот мой знал толк, как никто, — лично я, во всяком случае, не встречал ему равного среди людей. Он знал все, что можно знать о плацерной добыче, о карманной же и говорить нечего — он был создан для нее. Он копался в земле вместе со мной и Джимом, когда мы занимались разведкой на горе, и отмахивал с нами по пять миль зараз, если нам случалось забираться так далеко. А насчет участков — это просто невозможно вообразить, какое у него было чутье! Мы, бывало, начнем работать, а он этак поведет глазом и, если ему не приглянется местечко, только посмотрит: как хотите, дескать, а мне тут некогда с вами — и, ни слова не говоря, задерет нос и — домой. Зато если уж ему понравится участок, затаится весь да помалкивает, покуда мы не промоем первый таз. А потом бочком-бочком к нам — взглянуть: если в тазу осталось хоть шесть-семь крупинок золота, с него довольно, такая проба его вполне устраивала; он укладывался на наши куртки и давай храпеть, как пароход; а если доберемся до самого кармана — тут он, конечно, встает и уже сам наблюдает за порядком. Наблюдать-то он был горазд. Ну вот, тут вдруг подходит вся эта кварцевая горячка. Все на нее поддались и давай долбить да взрывать землю, вместо того чтобы раскапывать верхний слой по склонам; шахты копать, вместо того, чтобы скрестись на поверхности. Джим, конечно, туда же — подавай ему жилу, и все. Занялись, значит, и мы этим делом. Начали мы копать шахту, а Том Кварц только диву дается — что, дескать, такое затевается? Ему, понимаете, никогда не приходилось видеть, чтобы золото добывали таким способом, — и он совсем расстроился, не принимает его душа этого, да и только, не по его это части, словом. Очень он был против этих шахт! Верно, считал это совсем уж никудышной затеей. Ну, да этот кот, понимаете, терпеть не мог никаких новшеств — такая натура. Да вы сами знаете, каково со старыми привычками расставаться. Ну все же со временем начинает наш Том Кварц мириться с новым положением дел, хотя, правду сказать, не одобрял он этого вечного копанья шахты без всяких промывок. Наконец он начал и сам спускаться в шахту — дай, мол, попробую разобраться, что у них там такое. А когда уж очень ему тошно сделается и на душе этак кошки заскребут, — он-то видел, что долги у нас растут, а мы между тем и цента не намываем! — возьмет да свернется где-нибудь на рогожке и спит себе. Ну вот, как-то, когда в шахте нашей было футов восемь глубины, порода дальше оказалась такой твердой, что нам пришлось ее взрывать, — это был наш первый взрыв, с тех пор как Том Кварц появился на свет. Зажгли мы фитиль, сами вылезли и отошли шагов на пятьдесят, а про Тома Кварца-то и позабыли — он крепко спал на своей рогожке. Примерно через минуту смотрим — из ямы нашей повалил дым, поднялся треск страшенный, этак с четыре миллиона тонн камня, земли, дыма и щебня поднялось на воздух мили на полторы, а в самой что ни на есть середке всей этой истории Том Кварц, черт его возьми, — и кувыркается-то он, и чихает, и сопит, и все когтями норовит за что-нибудь зацепиться, чисто сумасшедший. Но толку-то, сами понимаете, никакого. Потом целых еще две с половиной минуты мы его вовсе не видели, и вдруг как посыпятся градом камни там и порода, и тут же, футах в десяти от меня, — хлоп! — падает Том. Можете мне поверить — вид у него был невзрачный. Одно ухо загнулось куда-то на спину, хвост торчком, веки повывернуты, сам аж почернел от дыма да пороха и весь с головы до кончика хвоста покрыт жидкой грязью. Что ж, сэр, извиняться, сами понимаете, уже поздно — сказать нам было нечего. Он как бы с отвращением окинул себя взглядом, затем посмотрел на нас, точь-в-точь словно хотел сказать: «Джентльмены, вам, может быть, кажется это остроумным — воспользоваться неопытностью кота в кварцевом способе добычи золота, однако позвольте мне иметь на этот счет свое особое мнение». И тут же повернулся на каблуках, марш домой, и ни слова больше!
Уж такой он был. Хотите верьте, хотите нет, а только такого убежденного врага кварцевых разработок, каким после этого сделался Том Кварц, вы никогда среди кошек не встретите! Со временем он снова стал спускаться в шахты, — вот когда вы подивились бы его уму! Только мы начнем взрывать, чуть фитилек затрещит, он уже на нас глядит — дескать, вы уж меня извините, я пойду, — и с невероятным проворством вон из шахты, да на дерево! Скажете, ум? Нет, не ум, а чистое вдохновение!
— Что и говорить, мистер Бейкер, — сказал я, — предубеждение вашего кота против кварцевой добычи поистине поразительно, в особенности если вспомнить, каким образом оно сложилось. Но неужели вам так и не удалось перебороть в нем этот предрассудок?
— Какое там! Уж коли Том Кварц на чем уперся — конец: вы его хоть три миллиона раз взрывайте на воздух — все равно уже не выбьешь у него этого злосчастного предубеждения против кварцевых разработок.
Никогда не забуду лица Бейкера, сиявшего гордостью и любовью, когда он распространялся о непреклонном характере своего смиренного друга давно минувших дней.
Прошло уже два месяца, а мы так и не напали на карман. Мы снимали пробы по всем склонам, и они уже стали походить на вспаханное поле; но даже если бы мы засеяли эти поля, у нас не было бы возможности доставить снятый урожай на рынок. Не раз наши пробы воодушевляли нас, но когда после промывки мы принимались с тоской и надеждой копать глубже, карман, который, по нашим расчетам, должен был там быть, оказывался таким же пустым, как наши собственные. Наконец, взвалив на плечо кирку и таз, мы отправились дальше в горы, попытать новые места. Три недели мы копались в Анджеле-Камп, в округе Калаверас, но безуспешно. Затем мы бродили в горах, ночуя под деревьями; погода стояла теплая, но капиталы наши выдохлись, как осенние розы. Читатель извинит мое бедное остроумие: как бы то ни было, оно находится в трогательной гармонии с нашими тогдашними обстоятельствами, когда мы сами были так бедны. В соответствии с местным обычаем, дверь нашей хижины, когда мы вели оседлый образ жизни, никогда не закрывалась, и странствующие старатели всегда находили в ней кров и пищу — забредали же они чуть не каждый день, прислоняли свои лопаты к косяку двери и ели с нами что бог послал; зато и мы теперь всюду встречали самое радушное гостеприимство.
Куда только не забирались мы в наших странствиях! Я мог бы дать читателю красочное описание гигантских деревьев и всевозможных чудес Йосемитской долины, но читатель не причинил мне ни малейшего зла, за что же мне его мучить? Пусть менее щепетильные путешественники терзают его — тогда он, быть может, помянет меня добрым словом. За неимением прочих добродетелей, буду хотя бы милосерден.
Глава XXI
После трехмесячной отлучки я вновь оказался в Сан-Франциско без единого цента в кармане. Когда мне уже положительно негде стало занимать (в вечерних газетах не было вакансий, а я настолько уже опустился и обленился, что в утренней газете работать не хотел), я сделался сан-францискским корреспондентом газеты «Энтерпрайз» и к концу пятого месяца рассчитался с долгами, но зато к самой работе утратил всякий интерес, ибо корреспонденции приходилось поставлять ежедневно, без отдыха и передышки, что мне несказанно надоело. Я снова жаждал смены впечатлений. Бродяжнический инстинкт овладел мной. Судьба мне улыбнулась, и я получил новую и чрезвычайно заманчивую работу. Надлежало ехать на Сандвичевы острова и оттуда написать несколько корреспонденций в «Юнион», издаваемую в Сакраменто. Эта отличная газета славилась щедростью по отношению к своим работникам.
Мы отплыли на винтовом пароходе «Аякс» в середине зимы. Так, во всяком случае, называлось это время года в календаре. Если же судить по погоде, то это было нечто среднее между весной и летом. А через шесть дней после того, как мы покинули порт, наступило просто-напросто лето. Нас было около тридцати пассажиров, среди прочих — неунывающий малый по фамилии Уильямс и три старых, насквозь просоленных капитана, возвращавшихся на свои китобойные суда. Капитаны сутки напролет резались в карты в курительной, поглощали, ничуть не хмелея, умопомрачительное количество неразбавленного виски и казались мне самыми счастливыми людьми, каких довелось мне видеть на своем веку. И был там еще «старый адмирал», отставной капитан китобойного судна. Адмирал — взрывчатая смесь из ветра, грома, молнии и проникновеннейшего сквернословия — обладал вместе с тем душой нежной, как у семнадцатилетней девушки. Это был оглушительный, рвущий и мечущий, всеопустошающий тайфун, от которого трепетал океан, но где-то в самой сердцевине этого вихря было безмятежное пристанище, где всякий мог чувствовать себя в покое и безопасности. Знать адмирала — значило любить его; когда кто-нибудь из его друзей попадал вдруг в беду, адмирал принимался ругать его на чем свет стоит; но адмиральская брань подчас доставляла бедняге больше облегчения, чем если бы кто другой — менее горячая душа — стал бы за него молиться.
Никто ни до, ни после него не носил звания адмирала с большим правом, чем он, ибо пожаловано оно ему было стихийно, без всякого участия бюрократической машины, доброй волей самого народа — народа Сандвичевых островов. В это звание народ вложил всю свою любовь и уважение к старому моряку, все свое восхищение его истинными достоинствами. В доказательство же того, что звание это — не звук пустой, было решено учредить особый вымпел, который поднимали лишь для него одного, когда он приезжал и уезжал с островов. И с той поры стоило появиться его судну близ гавани или, напротив, сняться с якоря, как над зданием парламента взвивался вымпел адмирала и люди почтительно обнажали голову.
И при всем том этот человек ни разу в своей жизни ни из одной пушки не выстрелил и ни в одном бою не сражался. Когда я с ним познакомился на борту «Аякса», ему было семьдесят два года, из них больше шестидесяти он бороздил соленые просторы морей. Шестнадцать лет он водил китобойное судно из гавани Гонолулу, еще шестнадцать — был капитаном пассажирского судна, курсировавшего между Сан-Франциско и Сандвичевыми островами. За все это время он ни разу не потерпел кораблекрушения и не потерял ни одного судна. Простодушные туземцы знали, что в его лице имеют друга, на которого можно положиться, и любили, его, как родного отца. И горе тому, кто вздумал бы обидеть их, если грозный адмирал находился где-нибудь поблизости.
За два года до нашего знакомства, скопив немного денег, он бросил работать и поклялся страшной девятиэтажной клятвой, что впредь «и нюхать соленую воду не станет до самой смерти». Клятву эту он добросовестно сдержал. То есть это он считал, что держит ее, и было бы более чем неосторожно хотя бы и в мягкой форме намекнуть ему, что те одиннадцать рейсов, которые он проделал в качестве пассажира за два года своей «отставки», больше вязались с духом, нежели с буквой его клятвы.
У адмирала была одна определенная и несколько узкая линия поведения во всех случаях, когда он набредал на драку, — он пробивался в самую гущу ее и, нимало не интересуясь, на чьей стороне правда, вставал на защиту более слабого противника. Поэтому-то он непременно присутствовал на процессах самых отпетых преступников, где терроризировал присяжных, жестами показывая, что он с ними сделает, если они попадутся ему вне залы суда. По той же причине все затравленные кошки и подвергнувшиеся остракизму собаки доверчиво искали прибежища под его стулом в тяжелые минуты своей жизни. Вначале он был самым бешеным и кровожадным федералистом из всех, кого осеняло знамя Соединенных Штатов Америки. Но как только северные войска стали теснить южан, он встал под знамена последних и с той поры до самого конца оставался непреклонным и воинствующим конфедератом.
Ни один мужчина и ни одна женщина даже не питали такой яростной ненависти к зеленому змию, как адмирал, — он без устали громил пьянство, призывая всех, равно знакомых и незнакомых, пить с оглядкой. Горе, однако, тому, кто в простоте душевной осмелился бы намекнуть, что сам адмирал, проглотивший за наш рейс девять галлонов неразбавленного виски, несколько отступает от принципа строгого и полного воздержания, — шквальным ураганом адмиральского гнева его зашвырнуло бы на самый край света. Не подумайте, однако, что виски это когда-либо бросалось ему в голову или в ноги, — ничуть! Несмотря на всю свою емкость, он не мог вместить в себя столько виски, сколько было нужно ему, чтобы охмелеть. С утра, перед тем как одеться, он выпивал налитый до краев стакан виски, чтобы «прочистить трюм», как он выражался. Второй он выпивал уже почти одетый, «чтобы обрести равновесие и определиться». Затем он брился и надевал свежую сорочку, после чего с жаром читал «Отче наш» столь оглушительным басом, что сотрясалось все судно до самого кильсона, а в кают-компании приходилось на время прекращать разговор. На этой стадии он неминуемо оказывался либо «с дифферентом на нос», либо «с дифферентом на корму», либо «давал крен на левый (или на правый) борт» и выпивал еще стаканчик, дабы «поставить себя на ровный киль, чтоб слушаться руля и не ложиться на другой галс при каждом порыве ветра». Тут уже распахивалась дверь его покоев, и солнечный багровый диск его лица благодушно озарял мужчин, женщин и детей. Его громоподобное «здорово, братцы!» могло бы поднять мертвых из гроба и приблизить час их воскресения. Затем из каюты показывалась уже вся его живописная и представительная фигура. Крепкий и осанистый, без единого седого волоса, он появлялся в мягкой шляпе с очень широкими полями, в полуморяцком облачении из темно-синей фланели, широкого, просторного покроя, с солидной манишкой и огромнейшим черным шелковым галстуком, повязанным морским узлом, с тяжелой цепочкой с брелоками, свисающими из кармашка для часов; ноги его внушали священный трепет, а рука была подобна «деснице провидения», как говорили его братья-китобойцы; рукава и манжеты, засученные по случаю теплой погоды до локтей, обнажали волосатые руки, испещренные красными и синими якорями, парусниками и богинями свободы, вытатуированными на них тушью. Все эти детали, впрочем, имеют лишь второстепенное значение; лицо его — вот что было магнитом, который притягивал к себе взоры. Это был знойный диск, который упорно сиял сквозь обветренную маску цвета красного дерева, усеянную бородавками, изборожденную шрамами и украшенную свежими следами порезов от бритья; веселые глаза под косматыми бровями глядели на свет божий из-за носа — огромного одинокого кряжа, от которого волнами расходились необъятные массивы щек. У ног его увивался кумир его холостяцкого сердца — терьер Фэн, ростом не больше белки. Значительную часть дня адмирал с материнской заботливостью ухаживал за собачкой и лечил ее от сотни недугов, существовавших лишь в воображении ее хозяина.
Газетами адмирал не интересовался, а если когда и читал их, не верил ни одному слову. Он ничего не читал и ничему не верил, кроме «Старой Гвардии» — журнала конфедератов, выходившего в Нью-Йорке. Он держал при себе с дюжину номеров этого журнала и всякий раз, когда требовалась какая-нибудь справка, обращался к ним. А если там не удавалось почерпнуть нужных сведений, прибегал к своей щедрой фантазии, изобретая факты, даты и все, что ему требовалось для подкрепления своих доводов, — поэтому спорить с ним бывало довольно сложно. Стоило ему лишь свернуть в сторону от фактов и заняться изобретением истории, как обезоруженному противнику приходилось сдаваться. Правда, каждый, выслушивая сии исторические арабески, невольно позволял себе хотя бы минутную вспышку негодования, — ну, да адмиралу только того и нужно было. Он был страстный охотник до политических споров и, если никто такого спора не затевал, брал инициативу в свои руки. Уже на третьей своей реплике он начинал воодушевляться, к концу пятой минуты поднимался ураган, а через пятнадцать минут никого из его аудитории уже не было и разбушевавшийся старик оставался один в курительной, стучал кулаком по столу, расшвыривал ногой стулья, изрыгал страшные проклятия своим трубным голосом. Дошло в конце концов до того, что пассажиры, еще издали приметив подозрительный огонек в глазах адмирала, молча и дружно расходились — только бы не встречаться с ним в этот момент; и старик разбивал свой одинокий бивуак на опустевшем поле битвы.
Но вот в один прекрасный день, при всем честном народе, он встретил достойный отпор. Каждый в свое время мерялся силами с адмиралом, и всех-то по очереди адмирал разбил. Исключение составлял тихий пассажир Уильямс. Адмиралу никак не удавалось заставить его высказаться на политическую тему. На этот же раз, только адмирал появился в дверях и все приготовились улизнуть, как Уильямс сказал:
— Адмирал, вы настаиваете на достоверности того, что вы давеча рассказывали относительно священников?
Уильямс имел в виду очередной образец исторического творчества адмирала.
Все изумились опрометчивости Уильямса. Невозможно было поверить, чтобы человек сам, добровольно, пошел навстречу неминуемой гибели. Начавшееся было всеобщее отступление приостановилось, все вновь уселись, с интересом ожидая, чем все это кончится. Сам адмирал был удивлен не меньше других. Он так и замер в дверях, его рука с платком, которым он собирался утереть свое лоснящееся от пота лицо, повисла в воздухе, а взгляд устремился на дерзкое насекомое, примостившееся в углу.
— Вы сказали — достоверность? Настаиваю ли я на достоверности своих фактов? Вы хотите сказать, что я солгал? За кого, интересно, вы меня принимаете? Кто этого не знает, тот ничего не знает: всякому ребенку это известно. Вы забыли, чему вас учили в школе, вот что! Да, да, почитайте историю, чтоб вас… И не спрашивайте человека, уверен ли он в том, что составляет азбучную истину, которую последний негр на Юге и тот усвоил!
Адмирал начал закипать, атмосфера сгущалась, надвигалось очередное землетрясение, грянул гром, сверкнула молния. Через три минуты вулкан уже действовал, извергая пламень и пепел возмущения, выплевывая черные удушливые пары истории, изрыгая раскаленную лаву проклятий. Уильямс меж тем сидел и молчал и, казалось, с глубоким и непритворным интересом слушал все, что говорил старик. Наконец, воспользовавшись временным затишьем, он сказал почтительно, тоном человека, которому только что объяснили мучившую его доселе загадку:
— Наконец-то я понял! Я полагал, что достаточно знаком с этим разделом истории, и все же не был уверен в достоверности фактов, ибо мне тут не хватало той убедительной конкретности, которая так необходима для понимания истории. Когда же вы давеча назвали все имена и даты и все обстоятельства в их истинном порядке и последовательности, я сказал себе: вот это похоже на дело, это — история, это — по-настоящему убедительное изложение фактов; и еще я сказал себе: дай-ка я спрошу адмирала, уверен ли он в достоверности того, что он рассказал, и тогда поблагодарю его за то, что он так хорошо разъяснил мне все. Это-то я и хочу сделать сейчас, ибо до того как вы внесли ясность, у меня в голове царил хаос без начала и конца.
Адмирал был умиротворен и доволен. Таким его никто еще не видел. До сих пор никому не приходило в голову принимать исторические домыслы адмирала за непреложные истины. Слушатели неизменно, кто словом, кто взглядом, выражали свое сомнение в достоверности этих фабрикаций. А тут вдруг нашелся человек, который не только проглотил все, что ему подали, но еще и спасибо сказал. Адмирал растерялся; он не мог подобрать слов, даже способность изрыгать хулу и та покинула его. Уильямс же продолжал, скромно и проникновенно:
— Однако, адмирал, говоря, что этот инцидент — первый брошенный камень и что именно он развязал войну, вы забыли упомянуть об обстоятельстве, прекрасно, конечно, вам известном, но которое, по всей вероятности, просто ускользнуло из вашей памяти. Все, что вы тут рассказали, совершенно точно, до малейших деталей, а именно: что шестнадцатого октября 1860 года два священника из Массачусетса, по фамилии Уэйт и Грейнджер, переоделись и ночью вошли в дом Джона Муди и Рокпорте, выволокли оттуда двух женщин-южанок с двумя их младенцами и, обмазав их дегтем и вываляв в перьях, повезли в Бостон, где заживо сожгли перед Капитолием штата; согласен я также с вами и в том, что именно этот поступок повел к отделению Южной Каролины, которое произошло двадцатого декабря того же года. Отлично.
(Тут слушатели были приятно удивлены, обнаружив, что Уильямс в дальнейшем употребил против адмирала его же собственное несокрушимое оружие — чистейшей воды вымысел.)
— Отлично, — говорю я. — Но, адмирал, почему бы не вспомнить также и дело Уиллиса и Моргана в Южной Каролине? Вы такой знающий человек, что вам оно, конечно, должно быть известно. Ваша аргументация и весь ваш разговор показывают, что вы досконально изучили все детали, касающиеся нашей междоусобицы. Судя по историческим проблемам, которые вы каждый раз поднимаете, ясно, что вы не дилетант, скользящий по поверхности исторических явлений, а человек, который исследовал все глубины и собрал весь материал, связанный с этим важным вопросом. Позвольте поэтому освежить в вашей памяти дело Уиллиса — Моргана, хоть я по вашему лицу вижу, что вы сами начинаете его припоминать.
Итак, двенадцатого августа 1860 года, то есть за два месяца до истории с Уэйтом и Грейнджером, два священника из Южной Каролины, методист Джон Г. Морган и Уинтроп Л. Уиллис, баптист старой школы, вошли переодетыми к Томпсону — Арчибальду Ф. Томпсону (он был вице-президентом при Томасе Джефферсоне), — извлекли из его дома его тетку-вдову (северянку) и ее приемного сына — сироту по имени Мортимер Хайи, страдавшего эпилепсией, которая в момент происшествия еще отягчилась туберкулезного происхождения опухолью на ноге, вследствие чего он был вынужден ходить на костылях; эти два священника, несмотря на мольбы несчастных, втащили их в кусты, обмазали дегтем, вываляли в перьях и впоследствии сожгли на костре в Чарлстоне. Вы, вероятно, помните, какое тягостное впечатление произвело это на общество. Даже чарлстонский «Курьер» заклеймил этот поступок, как некрасивый, несправедливый и ничем не оправданный, и высказал предположение, что он, по всей вероятности, вызовет ответные действия. Вы, конечно, помните и то, что именно эта история и послужила прологом к массачусетским зверствам. Стоит только вспомнить, кем были эти два священника из Массачусетса. И кто были те две южанки, которых они сожгли. Вы столь превосходно знаете историю, адмирал, что я мог бы и не напоминать вам о том, что Уэйт приходился племянником женщине, сожженной в Чарлстоне, а Грейнджер был ее троюродным братом, в то время как одна из женщин, которых они сожгли в Бостоне, являлась женой Джона Г. Моргана, а другая — разведенной, но тем не менее горячо любимой женой Уинтропа Л. Уиллиса. Итак, адмирал, справедливость требует, чтобы вы признали, что обидчиками были именно южные священники, а северные священники захотели поквитаться с ними. До сих пор я ни разу не замечал у вас ни малейшего предрасположения уклоняться от произнесения справедливого приговора, даже в тех случаях, когда проверенные исторические факты опровергали прежде избранную вами позицию. Поэтому-то я без малейших колебаний и решаюсь просить вас переложить основную вину с массачусетских священников на священников Южной Каролины — вот кто заслуживает осуждения в первую голову!
Адмирал был сражен. Этот медоточивый субъект глотал вымышленную историю адмирала точно манну небесную; нежился, словно на солнышке, под градом его яростных проклятий; в его разнузданном фанатизме видел разумную, непредвзятую справедливость — и наконец закидал его самого вымышленными историческими сведениями, подавая их в густом сиропе лести и подобострастного почтения. Адмирал был прижат к стене. Он пролепетал несколько несвязных и не совсем литературных слов в том смысле, что такая-то и растакая-то история с Уиллисом и Морганом в самом деле выветрилась из его памяти, но что «теперь-то он ее припомнил», и, под предлогом того, что Фэну требовалось дать лекарство от несуществующего кашля, ретировался, разбитый в пух. Вдогонку ему раздался смех и радостные возгласы, и Уильямс, всеобщий благодетель, сделался нашим героем. Слух о его победе разнесся по всему кораблю, — потребовали шампанского, в курительной на радостях устроили банкет, и все повалили туда, чтобы пожать руку победителю. Штурвальный впоследствии рассказывал, что адмирал в это время стоял позади рубки и «так разбушевался, что ослабли бурундук-тали, а грот повис, как тряпка».
Кончилось владычество адмирала. После того инцидента, как только он затевал спор, вызывали Уильямса; при одном его появлении старик сникал и тотчас сбавлял тон. И как только он кончал свою тираду, Уильямс вкрадчивым и сладким голосом начинал излагать очередное «историческое событие» (для вящей убедительности ссылаясь на великолепную память адмирала и на те номера «Старой Гвардии», которых, как Уильямс знал, у старика не имелось); роли решительно переменились, и каждая их встреча кончалась позорной капитуляцией адмирала. Вскоре он стал так бояться сладкогласного Уильямса, что умолкал при одном его приближении, а сам и вовсе перестал заговаривать на политические темы. Мир и согласие воцарились на корабле.
Глава XXII