Глава XI
В этой главе я намерен сообщить кое-какие полезные сведения о серебряных приисках, о чем честно предупреждаю читателя, — он волен ее не читать.
В 1863 году бум, пожалуй, достиг своей высшей точки. Вирджиния кишела пешеходами и повозками, и если бы можно было проникнуть взглядом сквозь облака известковой пыли, окутывающие ее каждое лето, то она показалась бы похожей на пчелиный улей. Что касается этой пыли, то, пробежав сквозь нее десять миль, ваши лошади покрывались ровным желтоватым слоем в одну шестнадцатую дюйма, а с колес она попадала внутрь повозки и там оседала, достигая трех дюймов в толщину. Чуткие весы, которыми пользовались наши химики, содержались под стеклянным колпаком, который, казалось бы, не должен был пропускать ничего, и все же пыль эта была так тонка и невещественна, что неприметно просачивалась туда, нарушая точность прибора.
Кругом кипела бешеная спекуляция; были, однако, и вполне солидные предприятия. Товары доставлялись в Вирджинию из Калифорнии (сто пятьдесят миль) через горы либо вьюком, либо в колоссальных фургонах, запряженных таким огромным количеством мулов, что каждая такая упряжка составляла целую процессию, и один обоз, казалось, тянулся от самой Калифорнии до Вирджинии. Извилистая змейка пыли, проходящая через пустыни территории, отмечала его долгий путь. Перевозка грузов на эти сто пятьдесят миль в фургонах обходилась в двести долларов тонна за небольшие партии (такая же цена взималась за перевозку посылок в почтовых каретах) и в сто долларов за полную поклажу. Одна вирджинская фирма получала по сто тонн грузов в месяц и платила за перевозку их десять тысяч долларов. Зимой перевозка обходилась еще дороже. Слитки серебра доставлялись в Сан-Франциско почтовой каретой (ценность каждого слитка, величиной обычно с две свинцовых чушки, исчислялась в зависимости от примеси в нем золота и колебалась между 1500 и 3000 долларов). Стоимость перевозки (при больших грузах) составляла 1, 25 % стоимости самого груза. Таким образом, перевозка каждого слитка обходилась примерно в двадцать пять долларов. С отправителей небольших партий взималось два процента. Каждый день в обоих направлениях курсировало по три дилижанса, и я сам бывал свидетелем тому, как на все три дилижанса, отбывающие из Вирджинии, грузили по трети тонны серебра в слитках; бывало и так, что эти три дилижанса увозили вместе до двух тонн серебра. Правда, такое случалось редко, как исключение[42]. Две тонны серебра — это примерно сорок слитков, и перевозка их стоила больше тысячи долларов. Кроме серебра, дилижанс брал и другие грузы, не говоря о пассажирах, которых набиралось человек по пятнадцать — двадцать каждый рейс; с них взималось двадцать пять — тридцать долларов с души. При шести непрерывно курсирующих дилижансах «Уэллс, Фарго и К°» был довольно богатым и солидным предприятием. На протяжении двух миль под Вирджинией и Голд-Хиллом пролегала знаменитая Комстокская серебряная жила; толщина руды, ограниченной с обеих сторон скалистой породой, доходила до пятидесяти, а местами и до восьмидесяти футов, и, таким образом, жила эта шириной своей не уступала иным из нью-йоркских улиц. Напомню читателю, что в Пенсильвании слой угля толщиной в восемь футов считается богатым.
Деятельная жизнь кипела в домах и на улицах Вирджинии, и не менее деятельная жизнь кипела в городе, что находился под этими домами и улицами, — в недрах земли, где огромное население сновало по сложному лабиринту штолен и штреков, мелькая там и сям в мерцающем свете фонарей; а над их головами высилась бесконечная паутина креплений, распирающих стенки разветвленной Комстокской жилы. Балки были толщиной с человека, и переплет этот тянулся ввысь и исчезал во мраке. Ощущение такое, словно вы находитесь внутри какого-то колоссального скелета и смотрите вверх сквозь его ребра. Представьте себе подобное крепление, тянущееся на две мили в длину, шестьдесят футов в ширину, а в высоту выше самого высокого церковного шпиля в Америке. Представьте себе, что стройный этот переплет тянется по всему Бродвею от гостиницы «Сент-Николас» до Уолл-стрит и что по верху его, выше колокольни Троицы, движется с развевающимися знаменами карликовая процессия в честь Четвертого июля!
Это, впрочем, легче себе представить, чем то, во что обошелся весь этот лес, — ведь его пришлось рубить в сосновых рощах за озером Уошо, везти его оттуда и переваливать через гору Дейвидсон — один транспорт чего стоил! — затем обтесать и спустить в огромную пасть шахты и там наконец возводить из него крепь. Двадцати солидных состояний не хватило бы на крепление какого-нибудь одного из крупнейших серебряных рудников. Испанцы говорят, что, для того чтобы разрабатывать серебряный рудник, надобно иметь золотой. Справедливая пословица! Участь нищего владельца серебряного рудника воистину достойна жалости, если только ему не посчастливится этот рудник продать.
Я назвал подземную Вирджинию городом. Компании «Гулд и Карри» принадлежал всего один рудник из множества других, проходящих под улицами Вирджинии. Однако мрачные штреки и штольни его составляли в общей сложности пять миль, а «население» — пятьсот рудокопов. Если же взять весь подземный город, то протяженность его улиц составляла около тридцати миль, и населяли его пять или шесть тысяч человек. В настоящее время часть этого населения работает на глубине от тысячи двухсот до тысячи шестисот футов под Вирджинией и Голд-Хиллом и принимает сигналы от управляющего сверху по телеграфу, наподобие наших пожарных команд. Время от времени кто-нибудь проваливается в шахту глубиной в тысячу футов. В таких случаях оповещают наследников.
Чтобы попасть в один из этих рудников, нужно либо пройти штольней примерно полмили, либо, если вы предпочитаете более быстрый способ, стать на небольшую платформу и ринуться на ней в шахту, — ощущение такое, точно вы прыгнули в пролет колокольни. Спустившись на дно, вы берете в руки свечку и движетесь по штольням и штрекам, в которых копошатся люди, раскапывая и взрывая породу; вы смотрите, как они нагружают бадьи огромными глыбами камня и отправляют их наверх, — этот камень и есть серебряная руда; выбираете несколько приглянувшихся вам камешков на память; восхищаетесь удивительным деревянным креплением; постоянно напоминаете себе, что вы находитесь в недрах горы и что между вами и дневным светом тысяча футов земли; со дна шахты вы с «галереи» на «галерею» карабкаетесь по бесконечным отвесным лесенкам; и когда наконец ноги отказываются вам служить, вы валитесь на вагонетку, которая везет вас по тесной, как сточная труба, наклонной шахте к дневному свету, и вам кажется, будто ваше тело пропускают сквозь длинный узкий гроб, которому нет конца. Наверху вы видите людей, занятых приемом бадей и вагонеток, прибывающих снизу; рабочие сваливают породу в огромные лари, стоящие в ряд, емкостью в шесть тонн каждый; под ними стоят фургоны, в которые порода грузится из ларей через люки и желоба; затем фургоны тянутся со своей драгоценной поклажей по длинной улице — к фабрикам. Вот и вся ваша экскурсия. Можете больше не спускаться в шахты, вы видели все, что можно видеть. Если же вы позабыли, как руда перерабатывается в серебряные слитки, то можете перечитать мои главы об Эсмеральде.
Конечно, в этих рудниках случаются иной раз обвалы, и тогда есть смысл рискнуть и спуститься в один из них, чтобы увидеть, какие разрушения способна произвести гора своим весом. Я как-то напечатал свои впечатления об этом в «Энтерпрайз»; приведу отрывок из своей статьи:
Вчера мы спустились в Офирский рудник — взглянуть на землетрясение. Мы не решились спуститься по наклонной шахте, так как она грозила дальнейшими обвалами. Поэтому мы прошли длинной штольней, которая берет начало над конторой «Офира», оттуда по нескольким высоким лесенкам мы спустились с первой галереи до четвертой. Затем дошли до Испанской линии, прошли пять уцелевших креплений и прибыли к месту землетрясения. Глазам нашим представился хаос совершеннейший — громадные массивы земли, беспорядочно перемешанной с щепками креплений; редко попадается просвет, в который могла бы протиснуться кошка. Сверху время от времени еще продолжала сыпаться порода, и одна балка, которая еще утром поддерживала соседние, теперь уже сдвинулась — признак того, что оседание еще продолжается. Мы находились и той части «Офира», которая носит название «Северные рудники». Вернувшись наверх, мы вошли в другую штольню, ведущую к основному Офирскому руднику. Пройдя по длинному спуску и миновав несколько штреков, мы дошли до глубокой шахты, спустились в нее и оттуда направились в пятую Офирскую галерою. Мы попали в один из боковых штреков, оттуда проползли сквозь узкую дыру и опять очутились посреди землетрясения — земля и обломки креплений были перемешаны без какого бы то ни было уважения к изяществу и симметрии. Большая часть второй, третьей и четвертой галерей обвалилась, превратившись в совершенные руины; в двух последних галереях обвал произошел накануне, в семь часов вечера.
Возле поворотного круга, у северного конца пятой галереи, две большие кучи породы провалились из четвертой галереи, и, судя по балкам, следовало ожидать дальнейших обвалов. Балки эти весьма добротны — восемнадцать квадратных дюймов в разрезе; сперва укладывается поперечная балка, на нее крепят стояки в восемь футов вышиной, они поддерживают следующую балку, и так далее, переплет над переплетом, как оконные рамы. Давление сверху оказалось столь сильным, что концы этих огромных стояков на три дюйма вмялись в горизонтальные перекладины, а сами стояки при этом изогнулись в дугу, как лук. До обвала на Испанской линии некоторые из этих двенадцатидюймовых балок расплющились настолько, что их толщина была всего пять дюймов! Какова же должна быть сила, чтобы сплющить таким образом плотное бревно! Кроме того, ряд стояков, тянущихся примерно на двадцать футов в длину, отклонился на шесть дюймов от вертикали под давлением обвалившихся верхних галерей. Кругом трещало и хрустело, и ощущение, что мир над вашей головой медленно и безмолвно обрушивается на вас, было не из приятных. Впрочем, рудокопы привыкли не обращать внимания на такие вещи.
Возвращаясь вдоль пятой галереи, мы попали в безопасный участок Офирского спуска и по нему проникли в шестую галерею; там мы обнаружили воду глубиной в десять дюймов и были вынуждены подняться. Пока происходил ремонт повреждений в спуске, пришлось выключить на два часа насос, и за это время вода поднялась на целый фут. Скоро, однако, насос снова заработал, и вода стала убывать. Поднявшись на пятую галерею, мы стали искать глубокую шахту, через которую надеялись проникнуть в какой-нибудь другой, незатопленный участок шестой галереи, но тут нас ждало разочарование, ибо рабочие ушли обедать, и некому было управлять воротом. Так что, посмотрев землетрясение, мы выбрались по спуску «Юнион» к штольне и, покрытые потом и воском от свечей, отправились в контору «Офира» завтракать.
В тот великолепный 1863 год Невада, как утверждают, произвела серебра на двадцать пять миллионов долларов, — таким образом, на каждую тысячу душ населения приходилось чуть ли не по целому миллиону. Это для края, в котором не было ни сельского хозяйства, ни промышленности, весьма неплохо[43]. Единственное, что производила Невада, — это серебро.
Глава XII
Наши мне все уши прожужжали своим Джимом Блейном. Они твердили, что я непременно должен послушать, как он рассказывает потрясающую историю про старого барана, принадлежащего его деду, и тут же оговаривались, чтобы я не вздумал поминать этого барана при Джиме, пока Джим не напьется как следует, то есть до состояния уютной общительности. Они довели мое любопытство до белого каления. Дошло до того, что я начал ходить по пятам за этим Джимом Блейном. Но все напрасно — всякий раз наши бывали недовольны его состоянием. Я его часто заставал навеселе, пьяным же, как следует пьяным, — никогда. В жизни я не следил за человеком с таким всепоглощающим интересом, с таким тревожным участием; никогда я так не жаждал увидеть безоговорочно пьяного человека. Наконец в один прекрасный вечер я стремглав бросился к его хижине, — меня известили, что состояние его таково, что самые строгие критики не могли бы ни к чему придраться: он был пьян, безмятежно, тихо и гармонично пьян, — речь его не прерывалась икотой, а туман, начавший обволакивать мозг, еще не коснулся памяти. Я застал его сидящим на бочонке из-под пороха, в одной руке он держал глиняную трубку, другую поднял вверх, призывая общество к молчанию. Лицо его было кругло, красно и чрезвычайно серьезно, ворот распахнут, волосы всклокочены; весь его облик и костюм были типичны для славных рудокопов того времени. На сосновом столе стояла свеча, тусклым своим светом озаряя «ребят», расположившихся на койках, ящиках из-под свечей, пороховых бочонках и т. д.
— Тсс!.. — зашикали они, — ни слова — он сейчас начнет.
Я тотчас уселся, и Блейн сказал:
— Вряд ли когда вернутся к нам те дни. Свет не видывал такого замечательного старого барана! Дед ездил за ним в Иллинойс… купил его у человека по имени Ейтс; Билл Ейтс — небось слыхали, его отец был священником, из баптистов, — тоже парень не промах; да уж, раненько тому пришлось бы встать, кто захотел бы провести старика Ейтса! Это ведь он-то и посоветовал Гринам примкнуть к каравану моего деда, когда тот двинулся на Запад. И то сказать — второго такого, как Сэт Грин, не скоро найдешь; он взял себе в жены одну из уилкерсоновских девушек — Сарру Уилкерсон. То-то была женщина! Второй такой кобылки во всем старом Стоддарде ищи — не найдешь, — всякий, кто знал ее, подтвердит. Ей было нипочем, например, подбросить бочку с мукой — все равно что лепешку перевернуть на сковородке. А как пряла — не говорите! И язычок у нее — хо-хо! Когда Сайл Хокинс начал было охаживать ее, она ему живо дала понять, что, несмотря на его толстый кошелек, ему не удастся впрячься с ней в одну упряжку. Видите ли, Сайл Хокинс был… Постойте, я не о Сайле Хокинсе, а об одном типе по фамилии Филкинс… не помню его имени, — словом, это я о нем начал говорить… как-то вечером он ворвался пьяный в собрание верующих и давай кричать: «Да здравствует Никсон!» — думал, что тут происходят выборы; ну, старый поп Фергюсон, конечно, вскочил и выбросил его в окошко, а он возьми и упади прямо на голову этой несчастной старой кляче, мисс Джефферсон. Вот добрая была душа! У нее один глаз был стеклянный, и она его давала напрокат старухе Вегнер всякий раз, как у той собирались гости: у нее своего-то стеклянного глаза не было, а этот ей был мал, так что иной раз, когда она забывалась, он у нее перевертывался в глазнице и смотрел вверх, вбок или еще куда, а другой, настоящий то есть, в это время глядел прямо вперед — что твоя подзорная труба! Взрослые — те ничего, а детишки так непременно плакали: жутко им, вишь. Она пробовала обкладывать его ватой, но из этого как-то ничего не получалось — вата выскакивала и торчала, да так-то страшно, что детям уж совсем невмоготу становилось.
Вечно этот глаз выпадал у нее, и она уставляла на гостей свой пустой фонарь, а им делалось вроде неловко, потому что она-то не замечала — была слепая, так сказать, с того боку. Так что приходилось ее подталкивать и говорить: «Мисс Вегнер, миленькая, ведь ваш кривой глаз выпал», — и тогда гостям нужно было сидеть смирно, пока она его снова вправит — задом наперед обычно, и зеленый, как голубиное яйцо, — глаз-то, верно, скромненький был, все норовил спинкой к народу обернуться. В общем же, то, что он у ней шиворот-навыворот был, никому особенно не мешало, потому как собственный ее глаз был небесно-голубой, а стеклянный — желтенький спереди-то, так что, как она его ни ворочай, все не в масть. Старуха Вегнер вообще много чего занимала у соседей. Когда у ней собирались кумушки стегать одеяла или шить для бедных, она обычно брала у мисс Хиггинс ее деревянную ногу, чтобы ковылять по комнате. Нога эта была чуть покороче, чем ее собственная подставка, а ей и горя мало. «Терпеть, говорит, не могу костыли, когда у меня гости, потому копотно с ними; когда гости, говорит, надо и то и се поделать, да поживей». Лысая она была, как горшок, так что ей приходилось занимать парик у мисс Джейкопс — мисс Джейкопс, что за гробовщиком была, — вот тоже старая крыса! Стоит кому захворать, он уже тут как тут — ждет, значит; сядет, старый стервятник, и сидит себе весь день где-нибудь в холодочке, прямо на гробу, который уж и подобрал — для клиента то есть; а если клиент начинал волынить или там неизвестно, как еще дело обернется, то Джейкопс запасется, бывало, провиантом, одеяло прихватит и по ночам в гробу этом спит.
Раз он таким манером пришвартовался к домику старика Роббинса, — а на дворе мороз, — да так три недели и сторожил его; а после так целых два года не разговаривал со стариком — обиделся, что тот, значит, обманул его. Отморозил ногу — это раз, да и деньги на нем потерял, потому у старика Роббинса кризис в его болезни получился и он пошел на поправку. Когда Роббинс вздумал заболеть другим разом, Джейкопс решил с ним помириться, покрыл все тот же гроб лаком и притащился с ним; ну да где ему со стариком Роббинсом тягаться!
Тот зазвал его к себе и прикинулся, будто совсем уж плох, купил гроб за десять долларов, с тем что, если гроб ему не подойдет, Джейкопс должен будет вернуть эти деньги да приплатить еще двадцать пять долларов.
Затем Роббинс умирает, а на похоронах вдруг поднимает крышку, встает в своем саване и говорит священнику, чтоб тот кончал музыку, потому в таком гробу он никак не согласен лежать. С ним, видите ли, когда он был еще молодой, случился раз такой транс, вот он и понадеялся, что это может повториться, а сам так и рассчитал: выйдет — хорошо, и денежки в кармане, а осечка — он все равно не в накладе. И уж будьте покойны, он свои гроши отсудил! А гроб поставил у себя в угловой комнатке и сказал: «Теперь уж меня никто торопить не станет». Джейкопс просто забыть не мог этот досадный случай. Вскоре после этого он переехал в Индиану, в Уэлсвилл, — Уэлсвилл, откуда Хогардоны родом. Славная семейка! Старой закваски, настоящей мэрилендской. Я не встречал человека, который мог бы выпить столько разной дряни, сколько выпивал старик Хогардон. И ругаться был мастер. Вторично он женился на вдовушке Биллингс — бывшая Бекки Мартин; а ее мамаша была первой женой священника Дэнлапа. Ее старшая дочь, Мария, вышла за миссионера и умерла праведной смертью — ее съели дикари. Они и его, беднягу, съели — в вареном виде. Это у них, говорят, не принято, но, как они объяснили родственникам, когда те приехали за вещами, они перепробовали миссионеров во всяких других видах, и все невкусно получалось, — так что родственники даже обижались, что человек погиб ни за что, вроде как для эксперимента. Но я вам вот что скажу: ничего-то не бывает зря; иной раз кажется — ну какой от этого прок? А глядишь — все идет на пользу, надо только выдержку иметь. Нет, ребята, провидение — оно холостыми зарядами не стреляет! Так вот и сущность этого самого миссионера — без его ведома, она прямо-таки обратила в христианство всех язычников, кто пришел отведать того рагу. До этого, бывало, ничем их не проймешь. И не говорите мне, будто это случай, что его именно сварили. Я не признаю никаких случаев. Когда мой дядюшка Лем прислонился как-то к лесам одной стройки — ослаб ли, пьян ли был, или еще что, — какой-то ирландец с целой поклажей кирпичей свалился на него с третьего этажа и переломил старику хребет в двух местах. Все говорили, что это случай. А никакого тут случая не было. Он-то не знал, для чего там очутился, а цель была. Если бы он тут не подвернулся, ирландец бы расшибся насмерть. И никто не докажет мне, что это не так. Была же там собака дядюшки Лема. Почему же ирландец не упал на нее? Да потому, что собака бы увидела, что он на нее падает, и убежала бы. Потому-то собаку и не предназначили для этого. Нет, провидение не станет пользоваться собаками! Вы уж мне поверьте, тут все было подстроено. Нет, нет, ребята, случайностей не бывает. Собака дядюшки Лема — вы бы видели эту собаку! Чистокровная овчарка… то бишь, наполовину овчарка, наполовину бульдог — то-то был зверь! Она принадлежала священнику Хагару, прежде чем перешла к дядюшке Лему. Знаете Хагаров, из Западного заповедника[44]? Прекрасная семья! Его мать была урожденная Уотсон, одна сестра вышла замуж за Уилера. Они поселились в округе Морган, он попал в машину на ковровой фабрике, и машина обработала его в какие-нибудь пятнадцать секунд; его вдова купила кусок ковра, в который были вплетены его останки, и люди приходили за сто миль на его похороны. Четырнадцать ярдов было в куске. Она не разрешила свернуть его, и так и положила в гроб, во всю длину. Церковь, где его отпевали, была не так велика, и пришлось конец гроба высунуть в окошко. Его и закапывать не стали — укрепили один конец в земле и поставили стойком, вроде как бы памятник. И прибили дощечку… а на ней… на ней написали… незабвенной… па-па-мяти… четырнадцати фу-футов… тройного ков… ра… заключающего… брен-бренные останки… Уи-уи-уи-и-и-лья… Уи…
Джима Блейна постепенно одолевала дремота… он клюнул носом раз, другой, третий… наконец тихо уронил голову на грудь и уснул. Слезы так и лились по щекам слушателей; они задыхались от смеха с самого начала рассказа, только я этого не заметил. Я понял, что меня «купили». Тут мне рассказали, что Джим Блейн славился тем, что, достигнув определенной степени опьянения, уже не знал никакого удержу, он с жаром и внушительно принимался рассказывать удивительное приключение со старым бараном своего деда, причем в его рассказе баран после первой фразы так больше и не появлялся. Джим всякий раз пускался в бесконечные блуждания, перескакивая с одного предмета на другой, пока виски не пересиливало его и он не засыпал. А что случилось со старым бараном его деда — этого и по сей день никто не знает.
Глава XIII
Как и во всех городах и городках близ побережья Тихого океана, в Вирджинии значительный процент населения составляли китайцы. Народ безобидный, если только белые оставляют их в покое или обращаются сними не хуже, чем с собаками; впрочем, китайцы вообще безобидны и, как правило, молча сносят даже гнуснейшие оскорбления и жесточайшие преследования. Они смирны, миролюбивы, покладисты, трезвого поведения и работают с утра до вечера. Буйный китаец — редкость, ленивый китаец просто не существует в природе.
Пока китайцу служат его руки, он не нуждается ни в чьей поддержке; от белого часто слышишь жалобу на безработицу, китаец же никогда не пожалуется на нее: у него всегда найдется занятие. Китаец представляет собой большое удобство для всех, даже для самых подонков белого населения, ибо несет на себе большую часть их грехов, подвергаясь штрафу за их мелкие кражи, тюремному заключению за их грабежи и смертной казни за совершенные ими убийства. Любой белый может выступить в суде против китайца и, присягнув на библии, лишить его жизни; зато китаец не имеет права свидетельствовать против белого. Мы живем в «стране свободы» — никто этого не оспаривает, никто не подвергает сомнению. (Может быть, потому, что мы не даем слова другим народам?) Вот и сейчас, пока я писал эти строки, мне сообщили, что какие-то мальчишки в Сан-Франциско среди бела дня насмерть побили камнями совершенно смирного китайца; несмотря на то, что позорное это дело происходило на глазах у толпы, никто не подумал вмешаться.
На побережье Тихого океана проживает семьдесят (если не все сто) тысяч китайцев. В Вирджинии их было около тысячи. Там их загнали в «китайский квартал» — мера, против которой они особенно и не ропщут, так как сами склонны держаться кучкой. Ютятся они в деревянных домиках, большей частью одноэтажных, построенных рядком и тянущихся вдоль узеньких улиц, по которым едва может пройти фургон. Китайский квартал отстоит несколько в стороне от прочей части города. Основное занятие здешних китайцев — стирка. Они всегда присылают счет, приколотый к выстиранному белью. Но это лишь ритуал, так как клиент редко может что-нибудь разобрать в этом счете. За дюжину белья платили два с половиной доллара, — белая прачка умерла бы с голоду при такой оплате. На многих китайских домах красовались вывески, гласившие: «Си Юп, стирка и утюжка», «Конг Уо, стирка», «Сам Синг и А Хоп, стирка». Почти вся прислуга, повара и т. д. в Калифорнии и Неваде состояла из китайцев. Белой прислуги было мало, а китаянки в услужение не шли. Китайцы высоко ценятся как прислуга, так как они проворны, послушны, терпеливы, смышлены и неутомимые работники. Китайца обычно не приходится учить чему-либо дважды. Он очень переимчив. Если хозяину случилось бы при своем слуге китайце в порыве гнева разломать стол и бросить щепки в печку, то его слуга китаец в дальнейшем всегда стал бы топить печку мебелью.
Все китайцы умеют бегло читать, писать и считать — чего никак нельзя сказать обо всех наших избирателях, с которыми у нас так носятся. Китайцы, проживающие в Калифорнии, арендуют маленькие клочки земли, на которой усердно занимаются огородничеством. Урожай овощей, который они умудряются собрать с кучки песка, поразителен. У них ничего не пропадает зря. Что для христианина сор, то китаец бережно сохраняет и так или иначе использует. Он собирает старые банки из-под устриц и сардин, выброшенные белыми, расплавляет их и приготовляет годные к продаже олово и жесть. Он подбирает старые кости и превращает их в удобрение. В Калифорнии он находит средства к существованию на старых рудниках, совсем бросовых, по мнению белых, — и тогда раз в месяц на него обрушиваются чиновники, и он становится жертвой чудовищного мошенничества, которому закон дал обобщающее и всепокрывающее название «иностранного» налога на прииски; причем единственные иностранцы, которых облагают подобным налогом, — это китайцы. Мошенничество это практикуется иногда и дважды в течение одного месяца над одним и тем же объектом, — и надо полагать, что кто-кто, а казна от этого вторичного сбора не богатеет.
Китайцы питают большое уважение к своим покойникам, чуть ли не молятся на своих усопших предков. Поэтому у себя на родине китаец устраивает фамильный склеп тут же, под окнами своего дома или на заднем дворе, — словом где-нибудь на участке, поближе к дому, чтобы иметь возможность навещать свои могилки, когда ему вздумается. Таким образом, колоссальная эта империя представляет собой одно огромное кладбище — она вся, от середины до крайних своих пределов, бугрится могилами; а так как при этом в Китае приходится использовать каждую пядь земли, чтобы многочисленное его население не погибло от голода, то и самые могилы там возделываются и приносят урожай, — народный обычай не видит в этом святотатства. Вместе с тем китаец так благоговеет перед своими покойниками, что всякое осквернение могил возмущает его до глубины души. Как утверждает мистер Берлингейм, Китай именно потому так упорно сопротивляется строительству железных дорог: во всей империи нельзя проложить железной дороги без того, чтобы не потревожить могилы предка или друга какого-нибудь китайца.
Китаец полагает, что дух его вкусит вечное блаженство лишь в том случае, если его тело после смерти будет покоиться в горячо любимой им китайской земле. К тому же ему хочется, чтобы после смерти его окружили таким же почетом, каким он при жизни окружал своих покойников. Поэтому, отправляясь на чужбину, он заранее договаривается, чтобы в случае смерти кости его были отвезены на родину; если он едет в чужую страну по контрактации, он непременно включает в договор пункт, по которому в случае смерти его останки должны быть отправлены на родину; если китайское правительство продает иностранцу партию кули на обычный пятилетний срок, то оно также ставит условием, чтобы в случае смерти их тела были возвращены в Китай. Все китайцы, проживающие на Тихоокеанском побережье, принадлежат к той или иной из нескольких крупных компаний или организаций; компании эти ведут счет своим членам, заносят их в списки и отправляют их останки на родину. Компания «Си Юп» считается самой крупной из всех. За ней идет компания «Синг Ен», которая объединяет восемнадцать тысяч членов на побережье. Штаб этой компании находится в Сан-Франциско, где у него имеется богатый храм, несколько высокопоставленных чиновников (один из которых пребывает в царственном уединении и недоступен для простых смертных) и многочисленное духовенство. Мне показывали список лиц, состоящих на учете компании: в нем были проставлены даты смертей и соответственной отправки останков умерших на родину. Каждое судно, отбывающее из Сан-Франциско, увозит целую партию китайских трупов — так по крайней мере было до нового закона, который с утонченной, чисто христианской жестокостью запрещает судам брать такой груз, — ловкий и подлый способ приостановить китайскую иммиграцию. Прошел ли этот закон, или нет, я не знаю, во всяком случае, в проекте он был. У меня такое впечатление, что прошел. Проектировался и другой закон — он-то, во всяком случае, был принят, — согласно которому всякий прибывающий в Калифорнию китаец подвергался обязательной прививке тут же на пристани; прививку делал специально назначенный шарлатан (ибо порядочные врачи, конечно, гнушались участвовать в этом узаконенном грабеже), которому китаец должен был платить за это десять долларов. А так как те, кто занимался перевозкой китайцев, вряд ли захотели бы пойти на такой расход, законодатели рассчитывали этой мерой нанести еще один тяжелый удар по китайской иммиграции.
Что представлял, да и поныне представляет собой китайский квартал в Вирджинии (а впрочем, и в любом городе на Дальнем западе), можно видеть из следующей статейки, которую я поместил в «Энтерпрайз», когда работал в этой газете:
Вдвоем с товарищем, тоже репортером, мы как-то вечером предприняли путешествие по китайскому кварталу. Китайцы застроили эту часть города по своему вкусу; они не пользуются ни каретами, ни фургонами, и поэтому улицы их по большей части так узки, что экипажу там не проехать.
В десять часов вечера можно увидать китайца во всем его блеске. Сладковатое и удушливое благовоние тлеющего трута наполняет тесную и убогую лачугу китайца. При чахоточном свете оплывших сальных свечей еле различимы две-три фигуры с косичками: свернувшись клубком на коротких своих койках, эти желтолицые бездельники курят опиум. Они оцепенели от наслаждения, и матовые их глаза обращены куда-то вовнутрь. Так, впрочем, выглядит курильщик уже после того, как накурится и передаст трубку соседу, ибо сам процесс курения довольно безрадостен и требует напряженного внимания. На койке, в некотором отдалении от курильщика, который держит в руках длинную трубку, помещается лампа; курильщик берет на кончик проволочки лепешку опия, держит ее над огнем и затем начинает вмазывать в трубку, наподобие того, как вмазывают замазку в щели; затем, держа трубку над огнем, он начинает курить, и тут поднимается такое шипение и бурление в самой трубке, такое клокотание соков в длинном черенке, что камень стошнит. А Джону нравится; его это успокаивает; затянувшись раз двадцать, он отваливается и видит сны. Что ему снится, один бог ведает, ибо мы, глядя на его обмякшее тело, не можем представить себе его сновидений. Как знать, быть может дух его, оторвавшись от нашего грубого мира и от грязного белья, витает где-нибудь в своем китайском рае, вкушая сочных крыс или птичьи гнезда.
Мистер А Синг держит бакалейную лавку в доме № 13 по улице Уанг. Он оказал нам самое радушное гостеприимство. У него были всевозможные сорта цветных и бесцветных вин и водок с замысловатыми названиями; все они прибыли из Китая в кувшинчиках из обожженной глины, и хозяин подавал их нам в хорошеньких фарфоровых полоскательницах. Предложил он нам блюдо из птичьих гнезд, а также маленькие аккуратненькие сосисочки; при желании мы могли бы проглотить несколько ярдов этих сосисок; однако, не имея полной уверенности, что в каждой из них не заключен труп мышонка, мы на всякий случай решили воздержаться. В лавке мистера А Синга было множество предметов самых диковинных и непонятных, которые мы даже не беремся описать.
Был, впрочем, у него и вполне понятный для нас товар: утки и яйца; утки эти потрошатся и расплющиваются еще в Китае, откуда они прибывают сюда совершенно плоскими, как камбала. Яйца же, вполне свежие и приятные на вкус, прекрасно переносят долгое путешествие благодаря какому-то особому составу, которым их смазывают перед отправкой.
Мистера Хонг Уо из дома № 37 по улице Чау-чау мы застали за составлением лотерейных таблиц; впрочем, повсюду, во всех углах китайского квартала можно было встретить людей, занятых тем же, ибо каждый третий китаец устраивает лотереи, в розыгрыше которых участвуют остальные две трети обитателей китайского квартала. Том, который в совершенстве владеет английским и который два года назад, когда «Территориел энтерпрайз» еще находилась на холостяцком положении, состоял ее старшим и единственным поваром, рассказывал, что «иногда китаец покупан билет один доллар, а поймай две-три сотни долларов, а иногда ничего он не получай; лотерея — как один человек против семьдесят: может он бей их, может они бей его; очень хорошо». Впрочем, при таком соотношении шансов — шестьдесят девять к одному — чаще получается, что «они бей его». Никакой разницы между их лотереей и нашей мы не заметили, если не считать того, что они пишут цифры по-китайски, так что белому невежде не отличить одной цифры от другой; розыгрыш происходит так же, как у нас.
Мистер Си Юп держит магазин безделушек на улице Живых Лисиц. Мы купили у него великолепно расписанные веера из белых перьев, духи, пахнущие лимбургским сыром, китайские перья и брелоки, выделанные из камня, который не поддается даже стальным инструментам, и тем не менее обработанного под перламутр. В знак уважения Си Юп преподнес нам по яркому плюмажу, сделанному из мишуры и павлиньих перьев.
Мы ели рагу палочками в ресторанах Небесной империи; мой приятель упрекал узкооких девиц у дверей дома в отсутствии девичьей стыдливости; хозяева снабдили нас в дорогу трутом, и на прощание мы выторговали себе парочку божков. А под конец нас поразил своим искусством китайский бухгалтер: он подсчитывал что-то, пользуясь тонкой решеткой, на перекладины которой были нанизаны пуговки; каждый ряд представлял соответственно единицы, десятки, сотни и тысячи. Он перебирал пуговки с невероятной быстротой — пальцы его летали по ним, как пальцы пианиста-виртуоза по клавишам рояля.
Народ безобидный и приветливый, китайцы повсеместно пользуются доброжелательством и уважением у образованных слоев общества, населяющего Тихоокеанское побережье. Ни один порядочный Калифорнией, ни одна порядочная калифорнийка никогда, ни при каких обстоятельствах не позволит себе обидеть или оскорбить китайца — факт, который полностью еще не дошел до сознания тех, кто живет в восточных штатах. Оскорбляют же и угнетают китайцев лишь подонки общества — подонки и дети подонков; а с ними заодно, конечно, политические деятели и полицейские, ибо в Калифорнии, как и повсюду в Америке, политические деятели и полицейские являются угодливыми рабами этих подонков.
Глава XIV
Мне надоело сидеть так долго на одном месте. Ежегодные поездки в Карсон, где я должен был писать отчет о сессии законодательного собрания, меня уже не радовали; не занимали происходящие раз в три месяца скачки и выставки тыкв. (В долине Уошо начали разводить тыкву и картофель, и, само собой разумеется, местные власти первым делом постановили устраивать сельскохозяйственные выставки, которые обходились в десять тысяч долларов и на которых демонстрировались тыквы общей ценностью в сорок долларов, — недаром наши администрации называли богадельней!) Мне хотелось посмотреть Сан-Франциско. Мне хотелось уехать куда угодно. Мне хотелось… Впрочем, я сам не знал, чего мне хотелось. Мной овладела «весенняя лихорадка», и скорее всего мне просто хотелось чего-то нового.
А тут еще появился проект преобразования нашей территории в штат, и теперь девять человек из десяти мечтали о высоких постах; я предвидел, что сии джентльмены всеми правдами и неправдами сумеют убедить безденежную и безответственную часть населения принять этот проект, который неминуемо привел бы к полному разорению края. (Дело в том, что время самоуправления было нам не под силу, ибо в нашем крае обложить налогом было решительно нечего: большинство рудников не приносило доходов, прибыльных же было во всей территории не больше полсотни, недвижимого имущества почти не было, а такая, казалось бы, естественная мысль, как учреждение денежных штрафов за убийство, почему-то никому в голову не приходила.) Я чувствовал, что с новыми порядками придет конец «процветанию», и хотел бежать. Я рассчитывал, что мои акции в скором времени потянут на сто тысяч долларов и что если они достигнут этой цифры прежде, чем будет принята конституция, мне удастся вовремя продать их и таким образом оградить себя от последствий неминуемого краха, который принесет с собой смена управления.
С сотней тысяч долларов, рассуждал я, не стыдно и дома показаться, хотя по сравнению с тем, что я некогда рассчитывал привезти домой, сумма эта довольно мизерная. Слов нет, я был несколько удручен, однако бодрился, говоря себе, что с такими деньгами можно, во всяком случае, не бояться нужды. Как раз в это время один мой школьный товарищ, с которым я не виделся с самого детства, притащился к нам пешком с реки Рис.
Мы увидели живую аллегорию бедности. Сын богатых родителей, он очутился на чужбине голодный, разутый, облаченный в какую-то ветхую попону, в шляпе с оборванными полями, — словом, в таком виде, что, по его собственному выражению, «мог бы дать сто очков вперед блудному сыну». Он просил сорок шесть долларов взаймы: двадцать шесть ему нужно было, чтобы добраться до Сан-Франциско, а остальные двадцать еще на что-то, — на мыло, надо полагать, ибо он в нем явно нуждался. У меня оказалось при себе лишь немногим больше той суммы, которую он просил; мне не хотелось идти в редакцию, где у меня хранились кое-какие деньги, и я зашел к одному банкиру, взял у него в долг сорок шесть долларов (на двадцатидневный срок, без всякой расписки) и дал их своему товарищу. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я расплачусь с банкиром не раньше чем через два года (от блудного сына я ничего не ждал и в этом не обманулся), я был бы очень недоволен. Да и банкир, думаю, тоже.
Я жаждал чего-то нового, какого-нибудь разнообразия в жизни. И вот я его дождался. Мистер Гудмен уехал на неделю, оставив меня главным редактором. Тут-то я и погиб. В первый день я написал передовую с утра. На другой день я никак не мог подыскать тему и отложил статью на после обеда. На третий день я до самого вечера ничего не делал и кончил тем, что переписал довольно замысловатую статью из «Американской энциклопедии» — этого верного друга редактора в нашей стране. Четвертый день я волынил до полуночи, после чего опять прибегнул к энциклопедии. Пятый день я до полуночи ломал голову, задержал типографию и разразился шестью яростными личными выпадами. На шестой день я мучился до глубокой ночи и… ничего не родил. На седьмой день газета вышла без передовой — и я вышел в отставку. А на восьмой вернулся мистер Гудмен. В редакции его ждали шесть картелей — плоды моей резвости.
Лишь тот, кто сам побывал в шкуре главного редактора, знает, что это такое. Нетрудно писать всякий вздор на местные темы, располагая фактами; нетрудно вырезать материал из других газет; нетрудно сочинять «письма в редакцию» из любой точки земного шара; невыразимо трудно — писать передовые. Вся загвоздка тут в теме — вернее сказать, в убийственном отсутствии ее. Каждый день вас тянут, тянут, тянут — вы думаете, беспокоитесь, терзаетесь — мир для вас унылая пустыня, а между тем редакционные столбцы должны быть во что бы то ни стало заполнены. Дайте редактору тему, и полдела сделано — писать не составляет труда; но вы только представьте себе, каково это — все семь дней недели, все пятьдесят две недели года изо дня в день выкачивать свой мозг досуха! Одна мысль об этом вызывает уныние. Материала, поставляемого каждым редактором ежедневной газеты в Америке в год, хватило бы на четыре, а то и на все восемь томов, каждый объемом с эту книгу! Какую библиотеку можно было бы составить из трудов одного редактора, накопившихся за двадцать или тридцать лет! Принято удивляться тому, сколько книг написали Диккенс, Скотт, Бульвер, Дюма и т. д. Вот если бы эти писатели написали столько же, сколько редакторы газет, тогда можно было бы в самом деле изумиться. Как только могут редакторы выдерживать такое чудовищное напряжение, так неумеренно расходовать умственную энергию (ведь их работа — творческая, а не простое механическое нанизывание фактов, как у репортеров) изо дня в день, из года в год — просто непостижимо. Священники каждое лето берут двухмесячный отпуск, так как чувствуют, что систематическое составление двух проповедей в неделю их изнуряет. Оно и естественно. Тем более следует удивляться тому, что редактор умудряется находить десять, двадцать тем в неделю, строчить на эти темы от десяти до двадцати кропотливейших передовиц, — и так круглый год, без передышки. С тех пор как я походил неделю в редакторах, любая газета, какая бы мне ни подвернулась, способна доставить мне хотя бы одну радость: я восхищаюсь длинными столбцами передовой и дивлюсь тому, как только редактор сумел их заполнить!
С приездом мистера Гудмена я мог считать себя свободным. То есть ничто, конечно, не мешало мне вернуться к обязанностям репортера. Но это было исключено — разве можно служить рядовым после того, как побывал главнокомандующим? Так что я решил куда-нибудь уехать. А тут как раз Дэн, мой коллега по репортерству, невзначай обронил, что два каких-то субъекта пытались уговорить его ехать с ними в Нью-Йорк и помочь им продать прибыльный сереброносный участок, открытый ими в новом приисковом районе, неподалеку от нашего города. По словам Дэна, они брали на себя все дорожные расходы и сверх того обещали треть выручки. Дэн почему-то отказался с ними ехать. Для меня же такая поездка была манной небесной. Я выбранил его за то, что он не сказал мне об этом раньше. Он оправдывался тем, что никак не думал, что я соглашусь ехать. Он даже советовал этим людям обратиться к Маршалу, репортеру другой газеты. Я спросил Дэна, точно ли этот прииск так богат, нет ли тут жульничества. Он сказал, что эти люди показали ему девять тонн руды, которую они специально вынули, чтобы повезти в Нью-Йорк, и что лично он может с чистой совестью подтвердить, что редко ему доводилось видеть в Неваде руду богаче этой. Более того, он сообщил, что они купили лес и участок для фабрики поблизости от рудника. Первой моей мыслью было убить Дэна. Однако, несмотря на свой гнев, я передумал, так как надеялся, что, может быть, не все еще потеряно. Дэн утверждал, что ничего не потеряно, что они сейчас опять отправились на свой участок, что их следует ждать в Вирджинии, откуда они отбудут в Нью-Йорк не раньше чем через десять дней; что переговоры с Маршалом поручены ему, Дэну; а он обещал за этот срок обеспечить им либо Маршала, либо еще кого-нибудь; теперь же он никому ничего не станет говорить до их возвращения, а затем выполнит свое обещание, представив им меня. Чего лучше! Я лег в тот день в лихорадочном возбуждении — из Невады до сих пор еще никто не ездил в Нью-Йорк торговать серебряным прииском, так что передо мной лежало невозделанное поле. Я не сомневался, что за прииск, описанный Дэном, в Нью-Йорке можно сорвать грандиозный куш и что произвести эту продажу удастся без всяких затруднений и проволочек. Я не мог заснуть — воображение мое бушевало в воздушных замках, им же воздвигнутых. Повторялась история со слепой жилой.
На следующий день я уехал в почтовой карете, сопровождаемый обычной свистопляской, которой у нас принято было обставлять отъезд из города всякого старожила. Если у вас всего с полдюжины друзей, они поднимут такой шум, словно их целая сотня, — а то как бы не подумали, что вас забыли и отпускают неоплаканным. Дэн же обещал мне не прозевать этих торговцев рудниками.
Путешествие мое ознаменовалось всего лишь одним незначительным событием, приключившимся в самый момент отъезда. Какой-то пассажир, сильно подержанный на вид, вышел на минутку из кареты, пока в нее укладывали обычный груз серебряных слитков. Он стоял на тротуаре, как вдруг какой-то неуклюжий рабочий, который нес стофунтовый брусок серебра, споткнулся и уронил его прямо на ногу этому балбесу. Пострадавший тотчас бросился на землю и поднял душераздирающий крик. Участливая толпа окружила его, и кто-то уже намеревался стащить с его ноги сапог. Но он закричал пуще прежнего, и его оставили в покое. Он стал задыхаться и с трудом прохрипел: «Дайте мне бренди! Ради бога, бренди!» В него влили с полпинты бренди, отчего он мгновенно воспрянул духом и утешился. Затем он попросил подсадить его в карету, что и было сделано. Служащие конторы умоляли его пойти к врачу за счет компании, но он отказался, говоря, что, если бы ему дали с собой немного бренди, на случай особенно сильных приступов боли, он был бы не только благодарен, но и счастлив. Его тут же снабдили двумя бутылками, и мы отправились. Он так улыбался и казался таким довольным, что я не удержался и спросил его, возможно ли, чтобы человек, терпя такую боль, так прекрасно себя чувствовал?
— Видите ли, — отвечал он, — вот уже двенадцать часов, как я не пил, и к тому же у меня ни цента в кармане. Я прямо погибал, так что когда этот увалень обрушил на меня свою стофунтовую гирю, я не стал зевать. Нога-то, видите, ли, у меня пробковая.
В доказательство он задрал штанину.
Весь день он был пьян как сапожник и все посмеивался, вспоминая свою находчивость.
Вид пьяного непременно приводит на ум еще какую-нибудь историю с пьяным. Я вспомнил рассказ одного человека, который был очевидцем следующей сценки, разыгравшейся в одном из калифорнийских кабаков. Рассказ этот он озаглавил «Застенчивый клиент». Тут был важен не столько сам рассказ, сколько актерская игра, его сопровождающая; мне она показалась мастерской, достойной самого Тудлса. Застенчивый клиент, как следует нагрузившись пивом и кой-чем другим, входит в кабак (из тех, где за все берут двадцать пять центов и где бумажные деньги не принимаются), бросает на стойку монету в пятьдесят центов, требует виски, выпивает его тут же, не отходя; хозяин разменивает его монету и кладет сдачу на мокрую стойку; застенчивый клиент пытается сгрести деньги, но пальцы не слушаются его, и монетка липнет к поверхности стойки; он пристально глядит на нее и снова пытается поднять — результат прежний; заметив, что публика с интересом следит за его манипуляциями, краснеет, опять возит пальцами по стойке, краснеет еще пуще, затем, медленно и осторожно нацелившись, опускает указательный палец на монету, пододвигает ее к хозяину и говорит со вздохом:
— (Ик!) Дайте сигару!
Как водится, среди присутствующих нашелся джентльмен, который, в свою очередь, захотел рассказать анекдот о пьяном. Один пьяный, начал он, добирался, пошатываясь, до дому; час был поздний, он ошибся номером и вошел в чужие ворота; ему почудилось, будто на крыльце стоит собака (так оно и было на самом деле — только собака-то была чугунная). Он остановился и задумался: дескать, не кусачая ли? Попробовал сказать ей: «Уй-(ик) — ди!» Собака не уходит. Тогда он осторожно подкрался к ней, решив действовать лаской. Вытянув губы, хотел было посвистеть — не вышло. Подошел еще ближе. Все еще дивясь на нее, стал приговаривать:
— Бедный пес! Песик, песик, песик! Бедный песик!
Продолжая нежно разговаривать с собакой, поднялся на крыльцо. Тут он осмелел и с криком: «Вон, ворюга!» — жестоко лягнул собаку в бок и, конечно, полетел сам вверх тормашками. Молчание, два-три слабых стона, и наконец голосом, полным задумчивости:
— Ужасно твердая собака. Чем она только питается? (Ик!) Камнями, что ли? Такие животные опасны. Именно что опасны. Если кому нравятся (ик!) кормить собак камнями, пусть себе кормят, я ничего не говорю. Но тогда уж держи ее дома, а не позволяй ей шляться где ни попало, а то (ик!) об нее недолго и споткнуться!
Не без сожаления взглянул я в последний раз на крохотный флаг (тридцать пять футов в длину и десять в ширину, трепетавший, как дамский носовой платочек, над пиком горы Дейвидсон, на высоте двух тысяч футов над крышами Вирджинии: я был уверен, что навсегда прощаюсь с городом, в котором я как нигде наслаждался жизнью. Кстати, мне тут припомнился один эпизод: — человеку с самой вялой памятью, если он был в то время в Вирджинии, и тому не забыть его до гроба! Однажды летом, к концу дня, у нас вдруг полил проливной дождь. Событие само по себе достаточно удивительное и вызвавшее большие толки, так как дожди в Неваде бывают только зимой в течение одной-двух недель, и то такие короткие, что нет расчета открывать торговлю зонтами. Но дождь это еще половина дела, он длился всего пять или десять минут. Люди были еще полны впечатлений от дождя, как вдруг густая полночная тьма заволокла все небо. Весь огромный восточный склон горы Дейвидсон, обращенный к городу, окрасился в такие погребальные тона, что, если бы гора сама находилась чуть подальше — так, чтобы не ощущалась ее огромная масса, — силуэт ее вовсе слился бы с матовой чернотой неба. Невиданное это зрелище приковало к себе взоры; и тут же среди полночной тьмы, на глазах у всех, над самой вершиной горы затрепетал яркий огненно-золотой язычок пламени! Через несколько минут все улицы были запружены народом, в безмолвии воззрившимся на сверкающую точку среди вселенского мрака. Она трепетала, как пламя свечи, и по размеру казалась не больше его, но на темном фоне, как ни мало было это пламя, оно сияло удивительно ярко. Это был флаг! Никто, однако, не узнал его сначала, он казался каким-то сверхъестественным знамением, и многие видели в нем таинственного глашатая какой-то радостной вести. Это лучи заходящего солнца, скрытого от нас, так преобразили нашу национальную эмблему. Интересно, что сверкающий луч не коснулся ни одного другого предмета во всей необъятной панораме горной цепи и пустынных равнин. Даже флагшток, который и в обычное время на таком расстоянии казался не толще иголки, не был освещен и потому утонул в окружающем мраке. Целый час мерцал и горел в своем горнем одиночестве этот призрачный гость, и все это время тысячи глаз не отрываясь следили за ним. Как это всех взволновало! Всеми умами завладела суеверная мысль: будто горящий факел этот — таинственный посланец с какими-нибудь чрезвычайно важными вестями с театра военных действий; поэтичность этого предположения как бы оправдывала и подтверждала его — оно передавалось из уст в уста, от сердца к сердцу, охватывая одну улицу за другой; и наконец у всех стихийно возникла мысль: хорошо бы вызвать войска и приветствовать сверкающий призрак артиллерийским залпом!
А все это время в городе томился страшным томлением один человек — телеграфист, чьи уста были скованы присягой; среди всей этой массы изумленных, теряющихся в догадках людей он один знал о великих событиях, свидетелем которых заходящее солнце оказалось в то утро на востоке страны: Виксберг пал, и федеральные войска одержали победу под Геттисбергом[46]!
Если бы не газетная монополия, разрешавшая печатать известия из восточных штатов лишь через сутки после того, как они появлялись в калифорнийской печати, то ослепительный флаг на горе Дейвидсон был бы встречен в тот памятный вечер не одним залпом артиллерии: палили бы, покуда не извели бы всех запасов пороха. В городе зажглась бы иллюминация, и каждый уважающий себя гражданин, как у нас полагалось во всех торжественных случаях, напился бы пьян. Даже теперь, после многих лет, я не могу без сожаления вспоминать о столь великолепной и столь бессмысленно упущенной возможности. То-то повеселились бы!
Глава XV
Наша карета то катилась по долинам рек и равнинам, то забиралась в поднебесье Сьерры, откуда мы любовались Калифорнией в ее летнем убранстве. Замечу мимоходом, что, для того чтобы оценить по достоинству очарование калифорнийского пейзажа, необходимо расстояние. Хотя горы своей мощью, величием форм и высотой производят грандиозное впечатление, только даль придает плавность их очертаниям и глубину краскам. Леса Калифорнии также выигрывают на расстоянии. Потому, что леса эти сплошь хвойные — секвойя, сосна, ель, пихта, — вблизи вас начинает угнетать утомительная одинаковость этих простертых неподвижных рук — вниз и в стороны, — как бы постоянно и без устали умоляющих всех и вся: «Шш! Ни слова! Вы можете кого-нибудь потревожить!» Кроме того, в самом лесу вас преследует навязчивый, беспощадный запах смолы и скипидара, какая-то бесконечная грусть вечно вздыхающих и жалующихся безлиственных ветвей; вы ступаете по бесшумному ковру утрамбованной желтой коры и сухих игл, и вы сами себе начинаете казаться каким-то духом с бесплотной походкой; нескончаемые кисточки хвои надоедают вам, и вы начинаете тосковать по добротному изяществу обыкновенного зеленого листа; вы тщетно ищете под ногами траву или мшистое ложе, на котором можно было бы поваляться, ибо там, где землю не покрывает облупившаяся кора, — сплошная грязь да глина, враги элегической задумчивости и чистого платья. В Калифорнии иной раз попадаются настоящие зеленые луга, но по большей части и они нуждаются в облагораживающем расстоянии, ибо, хотя сама трава на них высока, каждая травинка держится с какой-то подчеркнутой и независимой прямотой, в недружелюбном отдалении от соседки, и промежутки между ними заполнены малопривлекательными песчаными пролысинами.
Самое удивительное, что мне доводилось когда-нибудь слышать, это рассказы туристов «из Штатов» о «вечноцветущей Калифорнии». А они неизменно впадают в этот восторженный тон. Верно, они бы умерили свои восторги, если бы видели, как, вспоминая пыльную и сомнительную «зелень» своих равнин, старожилы Калифорнии останавливаются в немом восторге перед изобильным богатством, ослепительной зеленью, бесконечной свежестью и щедрым разнообразием флоры восточных штатов, которая придает пейзажу подлинно райский вид. Просто смешно — а впрочем, это даже трогательно, — что суровая и сухая природа Калифорнии вызывает восхищение у человека, знакомого с обширными лугами Новой Англии, ее кленами, дубами и раскидистыми вязами в их летнем убранстве, с роскошными опаловыми переливами осени в ее лесах. Да и не может страна с неизменным климатом быть особенно красивой. Тропики не красивы, несмотря на романтический ореол, которым их окружают. Вначале природа там кажется прелестной, но однообразие ее прелести скоро приедается. Изменчивость — вот волшебница, с помощью которой природа творит свои чудеса. Страна, в которой существует четыре резко разграниченных времени года, всегда прекрасна и никогда не прискучит. Зима и лето, осень и весна, каждое время года доставляет нам своеобразное наслаждение; с интересом следим мы за сменой их, подмечаем первые признаки нарождения нового, наблюдаем его постепенное, гармоническое развитие, восхищаемся зрелой его порой, — и не успеет одно время года наскучить нам, как оно уже проходит, наступает полная перемена, а с ней новое чудо, новое очарование. И я думаю, что истинный любитель природы приветствует каждое время года как самое прекрасное.
Сан-Франциско — город поистине очаровательный для тех, кто в нем живет, — кажется величественным и красивым, если смотреть на него с известного расстояния, однако вблизи он поражает своей устарелой архитектурой; многие улицы его состоят из обветшалых, почерневших от копоти деревянных домишек, к тому же голые песчаные холмы его окраин слишком бросаются в глаза. Что же касается его хваленого климата, то тут тоже — читать о нем подчас приятней, чем испытывать его воздействие на себе, ибо со временем радушие чудесного безоблачного неба приедается, а когда долгожданный дождь наконец приходит, он уже не торопится уходить. Даже милые шалости землетрясения приятнее наблюдать с рассто…
Впрочем, на этот счет мнения расходятся.
Климат Сан-Франциско мягок и чрезвычайно ровен. Круглый год термометр там показывает около семидесяти градусов. Зимой и летом вы обычно укрываетесь одним или двумя легкими одеялами, и вам никогда не приходится прибегать к сетке от комаров. Там нет того, что называется летней одеждой. Вы носите костюм из черного сукна (если таковой у вас имеется), как в августе, так и в январе. В том и в другом месяце температура одинаковая. Ни пальто, ни веером пользоваться не приходится. Словом, как ни смотреть, лучшего климата не придумаешь, и уж во всяком случае такого ровного климата не сыскать во всем мире. В летние месяцы бывает довольно сильный ветер, но поезжайте за три-четыре мили, в Окленд, — там никакого ветра нет. За девятнадцать лет снег выпал всего дважды, да и то пролежал ровно столько времени, чтобы дети успели подивиться на него, гадая, что это за пушистая штука?
Восемь месяцев подряд стоит ясная, безоблачная погода, без единой капли дождя. Когда же наступят следующие четыре месяца, вам придется украсть где-нибудь зонт, ибо он вам окажется необходим. И не на один день, а на все сто двадцать дней почти беспрерывного дождя. Если вы собираетесь в гости, в церковь или в театр, вам незачем смотреть на небо, чтобы решить, будет ли дождь, — вы просто смотрите в календарь. Если зима — значит, будет дождь; лето — его не будет, и все тут. Громоотводы вам не нужны: здесь никогда не бывает ни грома, ни молнии. А когда вы шесть или восемь недель кряду, ночь за ночью, вслушиваетесь в унылое однообразие этих тихих дождей, вы начинаете в глубине души мечтать о том, чтобы хоть раз загремела, загрохотала гроза в этих сонных небесах, чтобы хоть раз молния вырвалась из плена и расколола бы эту скучную твердь, озарив ее своим ослепительным светом. Чего бы вы только не дали, чтобы услышать знакомые раскаты грома, чтобы увидеть, как кого-то шарахнула молния! Летом же, промаявшись месяца четыре под лучезарным, безжалостным солнцем, вы готовы на коленях молить о дожде, граде, снеге, громе и молнии — только бы нарушилось это однообразие, — на худой конец вы уже согласны на землетрясение. Не исключено, впрочем, что его-то вы как раз и дождетесь.
Сан-Франциско стоит на песчаных холмах, но холмы эти весьма плодородны и покрыты щедрой растительностью. Все эти редкие цветы, которые в Штатах с таким старанием выращивают в горшках и оранжереях, роскошнейшим образом цветут прямо на воздухе, круглый год. Калла, всевозможные сорта герани, пассифлора, розы центифолии — я не знаю названий и десятой части их. Я знаю только одно: вместо снежных сугробов Нью-Йорка в Калифорнии вы завалены сугробами цветов, нужно лишь оставить их в покое и не мешать им расти. Еще я слыхал, что там произрастает редчайший и удивительный цветок, Espiritu Santo, как его называют испанцы, иначе говоря — цветок святого духа, цветок, который, как я думал, водится лишь в Центральной Америке, в районе «перешейка». В чашечке этого цветка можно увидеть изящнейшее изображение белоснежного голубя в миниатюре. Испанцы относятся к этому растению с суеверным обожанием. Его цветок, заключенный в банку с эфиром, пересылали в Штаты; луковицу тоже пытались ввозить, однако ни одна попытка заставить его прижиться там не увенчалась успехом.
Я как-то упоминал о бесконечной зиме в Моно, Калифорнии, и только что говорил о вечной весне Сан-Франциско. Если же мы проделаем отсюда сто миль по прямой, мы прибудем в Сакраменто — в обитель вечного лета. В Сан-Франциско, как я говорил, не увидишь летних одежд и комаров; в Сакраменто вы найдете и то и другое. Не стану утверждать, будто летняя одежда и комары — непременная принадлежность Сакраменто во всякое время, но все же из двенадцати лет сто сорок три месяца можно на них смело рассчитывать. Поэтому читатель без труда поверит мне, что цветы цветут там круглый год, а люди истекают потом и чертыхаются круглые сутки, растрачивая лучшие свои силы на то, чтобы обмахиваться веером. Там достаточно жарко, но если вы проедетесь к форту Юма, вы поймете, что бывает еще жарче. Форт Юма, по всей видимости, самое жаркое место на земле. Термометр показывает сто двадцать в тени неизменно — то есть исключая те дни, когда он показывает еще больше. Это один из военных постов Соединенных Штатов, и обитатели форта настолько привыкают к нестерпимой жаре, что уже всякий другой климат переносят с трудом. Легенда (автором которой называют Джона Феникса[47]) гласит, что некий многогрешный солдат из здешнего гарнизона после своей смерти, как и следовало ожидать, попал прямешенько в пекло, в самую его жаркую точку; он немедленно протелеграфировал оттуда, чтобы ему выслали парочку одеял! Достоверность этого факта не подлежит сомнению. Да и как тут сомневаться? Я побывал там, где жил этот солдат.
В любое время года Сакраменто переживает самый яростный разгар лета, так что в восемь-девять часов утра вы можете рвать розы и есть клубнику с мороженым, отдуваясь и обливаясь потом в белом полотняном костюме; затем вы садитесь в поезд, и в полдень, нацепив коньки и облачившись в меха, несетесь по замерзшему озеру Доннер, расположенному на высоте семи тысяч футов над долиной и окруженному сугробами в пятнадцать футов высотой; вы катаетесь в тени величественных горных вершин, снежные макушки которых красуются на высоте десяти тысяч футов над уровнем моря. Вот какой контраст! Подобного вы не найдете ни в одном другом месте Западного полушария. Тем же из нас, кому посчастливилось промчаться на высоте шести тысяч футов над уровнем моря по извилистой Тихоокеанской железной дороге с ее снежными стенами и с птичьего полета взглянуть на бессмертное лето долины Сакраменто с ее плодородными полями, пушистой зеленью, серебристыми речками, погруженной в дремотную дымку, бесконечно одухотворенной и смягченной расстоянием, — казалось, что перед нами на миг мелькнуло какое-то сновидение, сказочная страна, очарование и впечатляющая сила которой были тем сильней, что ее удалось подсмотреть сквозь суровые ворота из снега и льда, диких скал и ущелий.
Глава XVI
Именно в долине Сакраменто и была обнаружена одна из первых и наиболее богатых золотых россыпей. До сих пор там можно видеть следы пятнадцати — и двадцатилетней давности, оставленные жадными хищниками, которые изрыли и изуродовали зеленые склоны и дно долины. По всей Калифорнии разбросаны эти безобразные следы; глядя на них, трудно поверить, что тут, среди этих пустынных полей и лесов, где кругом ни души, ни жилья, ни колышка, ни камня, ни каких-либо признаков хотя бы разрушенных строений, где ни единый звук, ни шепот даже не нарушает торжественной тишины, — трудно поверить, что когда-то здесь буйно процветал какой-то городишко с населением в две-три тысячи душ; что тут издавалась своя газета, была своя пожарная команда, духовой оркестр, добровольная милиция, банк, гостиницы, происходили шумные демонстрации и раздавались речи в честь Четвертого июля; что в игорных домах среди табачного дыма и ругани теснились бородатые личности всех мастей и национальностей, а на столах возвышались кучки золотого песка, которого хватило бы на бюджет какого-нибудь немецкого княжества; по улицам сновали озабоченные толпы людей, городские участки стоили чуть ли не четыреста долларов фут по фасаду, всюду кипела работа, раздавался смех, музыка, брань, люди плясали, ссорились, стреляли и резали друг друга, каждый день к завтраку газеты сервировали своим читателям свежий труп — убийство и дознание, — словом, здесь было все, что украшает жизнь, что придает ей остроту, все признаки, все непременные спутники процветающего, преуспевающего и многообещающего молодого города… И вот в итоге — безжизненная пустыня. Люди ушли, дома исчезли, и даже название города позабыто. Нигде, ни в одной стране, в наш век так решительно и бесповоротно не умирали города, как в старых приисковых районах Калифорнии.
Население этих городов было текучее, беспокойное и энергичное. Удивительный народ! Такого мир еще не видал и вряд ли когда снова увидит. Ибо, заметьте, здесь собрались двести тысяч молодых мужчин — не каких-нибудь слабонервных, изящных и жеманных юнцов в белых перчатках, нет, — это все были крепкие, жилистые, бесстрашные молодцы, волевые и настойчивые, щедро наделенные качествами, без которых немыслим великолепный и несравненный идеал мужчины, это были избранники богов, цвет человечества. Ни женщин, ни детей, ни сгорбленных старцев, убеленных сединами, — одни стройные, ясноглазые, быстрые и сильные молодые великаны, удивительный народ, прекрасный народ! И вся эта славная армия ринулась на изумленные леса и луга, ничего, кроме одиночества, доселе не знавшие. А теперь? Развеянные по лицу земли, одни состарились и одряхлели преждевременно, другие погибли от пули или ножа в уличной потасовке, третьи просто умерли, не вынеся горечи обманутых надежд, — словом, все, или почти все, так или иначе исчезли — благороднейшие из жертв, сожженных на алтаре золотого тельца, чей священный дым когда-либо поднимался к небу. Грустно, грустно думать об этом!
Это был поистине великолепный народ! Ведь все вялые, сонные тугодумы и увальни остались дома, ибо таких не встретишь среди пионеров, из такого теста они не делаются. Именно благодаря этим людям Калифорния прославилась своими захватывающими дух затеями, своим натиском и безоглядной дерзостью в осуществлении их. Слава эта держится за Калифорнией и по сей день, и всякий раз, как она преподносит миру какой-нибудь новый сюрприз, степенные люди с улыбкой говорят: «Одно слово — Калифорния!»
Но и буйный же это был народ! Они, можно сказать, купались в золоте, упивались виски, драками и кутежами — и были несказанно счастливы при этом. Порядочный золотоискатель выручал со своего участка от ста до тысячи долларов в день и, если ему везло, умудрялся спускать их все до последнего цента в игорных и прочих домах. Он сам готовил себе, пришивал пуговицы, стирал свои синие шерстяные рубашки; когда же его одолевал воинственный пыл и он испытывал потребность тут же, без досадной проволочки, затеять с кем-нибудь драку, он облачался в белую рубаху или нахлобучивал на себя цилиндр и в таком виде выходил на люди. Ждать ему приходилось недолго, ибо тогдашнее общество не терпело в своей среде аристократов и пылало особой и жгучей ненавистью к «крахмальным манишкам».
А что это было за общество — дикое, своевольное, беспорядочное, чудовищное! Одни мужчины! Целая армия сильных, здоровых мужчин, и кругом ни ребенка, ни женщины!
Тогдашние старатели собирались толпами, чтобы взглянуть на такое редкое и благословенное явление, как женщина! Старожилы рассказывали, как в одном поселке рано утром распространился слух, что там появилась женщина. Кто-то видел, что в недавно прибывшем фургоне висело легкое женское платье — знак, что фургон вез переселенцев с востока. Все тотчас направились туда и, увидав настоящее, подлинное платье, трепыхавшееся на ветру, огласили воздух громким криком. Из фургона показался переселенец.
— Тащите ее сюда! — закричали ему старатели.
— Джентльмены, — отвечал он, — это моя жена, она больна; индейцы напали на нас и отобрали все — деньги, провиант… мы хотим отдохнуть.
— Тащите ее сюда! Дайте на нее посмотреть!
— Но, джентльмены, бедняжка…
— ТАЩИТЕ ЕЕ СЮДА!
Он «вытащил» ее, все замахали шляпами, прокричали троекратное «ура», затем окружили ее и стали разглядывать, трогать ее платье, прислушиваясь к звукам ее голоса так, словно они не слушали, а вспоминали. Затем собрали две с половиной тысячи долларов золотом, вручили их ее мужу, еще раз взмахнули шляпами, еще раз крикнули троекратное «ура», и, довольные, разошлись по домам.
Как-то я обедал в Сан-Франциско в семье старого пионера и беседовал с его дочерью, молоденькой девушкой; по приезде в Сан-Франциско с этой девушкой случилось приключение, которого она, впрочем, сама не помнила, так как ей в то время было всего лишь два-три года. Отец же ее рассказал, как они все, сойдя на берег, шли по улице, причем няня шествовала впереди, с девочкой на руках. Навстречу им попался огромного роста старатель, бородатый, лихо подпоясанный, при шпорах, вооруженный до зубов, — видно, только что вернулся из длительного похода в горы. Он заступил им путь, остановил няню и стал глядеть во все глаза, и взгляд его выражал радостное изумление. Наконец он благоговейно произнес: — Ей-богу, ребенок!
И тут же, выхватив из кармана маленький кожаный мешочек, обратился к няне со следующими словами:
— Тут песку на сто пятьдесят долларов, и я вам его отдам весь, если вы позволите мне поцеловать вашего ребенка!
Самое интересное в этом анекдоте то, что он не анекдот, а факт.
Однако как время все меняет! Если бы мне, сидящему тут за столом и слушающему этот рассказ, пришло бы в голову предложить за право поцеловать этого же самого ребенка сумму вдвое большую, мне бы наверняка отказали. За эти семнадцать лет цена на поцелуй возросла значительно больше, чем вдвое.
Раз уж я заговорил на эту тему, расскажу, как однажды в Стар-Сити, что в горах Гумбольдт, я занял свое место в длинном, как очередь на почту, ряду старателей и терпеливо выжидал время, когда мне удастся заглянуть в щелочку хижины, чтобы на миг увидеть великолепное и невиданное зрелище — настоящую, живую женщину! Наконец, через полчаса наступила моя очередь, я приложил глаз к щелке и увидел ее: упершись одной рукой в бедро, другой она подкидывала оладьи на сковородке. Лет ей было ровно сто шестьдесят пять[48], во рту — ни единого зуба.