Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Узнав из донесения Гурьева о смерти Анны Леопольдовны, императрица потребовала от коменданта: «Скажи принцу, чтоб он только писал, какою болезнью умерла, и не упоминал бы о рождении принца». При этом было приложено довольно любезное письмо самой государыни к Антону Ульриху, в котором она требовала «обстоятельного о том известия, какою болезнью принцесса, супруга ваша скончалась». Можно согласиться с мнением М. А. Корфа: собственноручное письмо принца с описанием смерти его супруги было важно для Елизаветы Петровны как «доказательство, что принцесса умерла не насильственно, а своей смертию».[512] Но при этом Гурьев должен был добиться от принца, чтобы тот, описывая смерть жены, не упоминал, что она умерла после родов. С тех пор в официальных документах то, что Анна умерла после родов, скрывалось, а причиной смерти бывшей правительницы выставлялась «огнивица», горячка, некое общее воспаление организма. Впрочем, как часто бывало в России, о принцах и принцессах можно было всё узнать уже на холмогорском базаре, о чем свидетельствуют многочисленные документы из Тайной канцелярии.

Гурьев действовал по инструкции, которую получил еще задолго до смерти Анны. Тело бывшей правительницы было анатомировано доктором Манзе, который составил рапорт «о болезнях оной принцессы после родов осмотренных им при анатомии».[513] 10 марта подпоручик Лев Писарев повез тело в Санкт-Петербург, прямо в Александро-Невский монастырь, где срочно готовили место для погребения Анны Леопольдовны. По прибытии в столицу тело вновь было осмотрено докторами, что было сделано с той же целью – устранить возможные слухи о насильственной смерти бывшей правительницы. После этого гроб поставили в церкви, монахи начали читать над ним, а генерал-прокурору Трубецкому было предписано известить публику о смерти Анны Леопольдовны от «огневицы» и о том, что все желающие могут «приходить для прощания к телу принцессы Анны».[514] В официальном извещении о смерти Анны Леопольдовны она была названа «Анной, благоверной принцессою Брауншвейг-Люнебургской». Ни титула правительницы России, ни титула великой княгини за ней не признавалось, равно как и титула императора за ее сыном. В служебных документах чаще всего они упоминались нейтрально: «известные персоны». И вот теперь, после смерти, Анна Леопольдовна для всех стала вновь, как в юности, принцессой.

Хоронили ее не в Петропавловском соборе, а в Александро-Невском монастыре как второстепенного члена семьи Романовых. Панихида и погребение были назначены на восемь часов утра 21 марта 1746 года. В Александро-Невский монастырь съехались все знатнейшие чины государства и их жены – всем хотелось взглянуть на эту женщину, о драматической судьбе которой ходило так много слухов и легенд. Возле гроба Анны стояла императрица Елизавета, а также жена наследника престола Петра Федоровича Екатерина Алексеевна. Императрица плакала – возможно, искренне. Анну Леопольдовну предали земле в Благовещенской церкви. Там уже давно вечным сном спали две другие женщины – вдовствующая царица Прасковья Федоровна и мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна. Так 21 марта 1746 года три женщины, связанные родством и любовью – бабушка, мать и внучка, – соединились навек в одной могиле.

Но история Брауншвейгского семейства на этом не заканчивается, ибо на земле еще оставались жить и страдать дети Анны и ее муж.

* * *

Нам неизвестно, знала ли Анна, умирая в архиерейском доме в Холмогорах, что ее первенец уже целый год живет с ней рядом, в другом, тщательно охраняемом здании. Думаю, что это для нее секретом не было – охранники и слуги были болтливы и наверняка рассказывали ей о сыне. До сих пор непонятен смысл этого распоряжения императрицы – держать раздельно Ивана и его родных. Возможно, Елизавета думала, что таким образом она не позволит родителям воспитать в мальчике, если так можно сказать, «императора в изгнании». По крайней мере, переименование его в Григория, строгие правила изоляции ребенка, завеса тайны вокруг него – всё это говорило о том, что царица хотела, чтобы мальчик никогда не узнал, кто он такой. Но, забегая вперед, скажем, что она опоздала, – четырехлетний ребенок уже знал о своем происхождении и титуле. Мы не знаем, как капитан Миллер вез мальчика и что он отвечал ребенку, отнятому у родителей, у ставших ему близкими и родными кормилицы и няньки все эти долгие недели, которые они, мальчик и охранник, провели в одном возке, но известно, что Ивана привезли в Холмогоры раньше родителей. Комната-камера Ивана была устроена так, что никто, кроме Миллера и его слуги, пройти к императору не мог. Содержали бывшего императора строго. Когда Миллер запросил Петербург: «Когда жена к нему (Миллеру. – Е. А.) приедет, допускать ли <ее> младенца видеть?» – ему в этом отказали. Ивану, по-видимому, так и было суждено за всю оставшуюся жизнь не увидеть ни одной женщины, кроме двух императриц – Елизаветы Петровны и Екатерины П.

Многие факты говорят о том, что разлученный с родителями в четырехлетнем возрасте Иван был нормальным, резвым мальчиком. Из указа Елизаветы охранявшему арестантов в Динамюнде В. Ф. Салтыкову от 11 ноября 1742 года мы узнаем, что двухлетний Иван уже говорил, и высказанное им во время игры с собачкой намерение отсечь голову главному тюремщику семьи, Салтыкову, свидетельствует о многом – прежде всего о несомненно нормальном, даже, может быть, чересчур раннем развитии ребенка. Полковник Чертов, готовивший на Соловках узилище для мальчика, получил инструкцию наблюдать за Иваном, чтобы «в двери не ушел или от резвости в окошко не выскочил». Позже, уже в 1759 году, то есть когда Иван сидел в Шлиссельбурге, офицер Овцын рапортовал, что узник называл себя императором и говорил: «Никого не слушаюсь, разве сама императрица прикажет». Рассказывают также о многочасовой беседе Ивана с Петром III в 1762 году. Когда император спросил экс-императора: «Кто ты таков?», – тот отвечал: «Император Иоанн». «Кто внушил тебе эти мысли?» – продолжал Петр. «Мои родители и солдаты», – отвечал узник, который помнил мать и отца. Он рассказал об офицере Корфе, который был с ним добр и даже разрешал ходить на прогулку. Действительно, мы уже знаем, что Корф был весьма либерален к узникам и всячески им потворствовал.

Всё это означает, что Иван вовсе не был дебилом, идиотом, как его порой изображают. Следовательно, его детство, отрочество, юность, проведенные в холмогорском заточении, были подлинной пыткой, страшным мучением. Вероятно, сидя в темнице, он слышал лишь шумы за стенами своей комнаты, видел только лица своих тюремщиков – начальника охраны и его служителя, которые почему-то называли его Григорием, не отвечали ни на один вопрос, наверняка обращались с ним грубо и бесцеремонно. Сохранилось упоминание о деле по поводу «учиненных человеком его (то есть Миллера. – Е. А.) младенцу продерзостях». Речь шла о пьяном слуге Миллера, который грозился избить тогда уже девятилетнего мальчика и даже приставил к его горлу нож. Вындомский, сменивший уже совсем заскорбевшего Гурьева, был на ножах с подполковником Миллером, охранявшим бывшего императора, и писал на него доносы в Петербург. И одна из повторяемых тем этих доносов – «слабое хранение» младенца-императора Миллером. Солдат охраны докладывал Вындомскому, что, когда он полол на огороде внутри двора капусту, из палаты, в открытое окно из-за спины солдата Семена Зарина, «выглядывая, кричал младенец в то окошко: „Полить-де капусту!“». Позже Вындомский сообщал, что капрал Леонтий Неверов донес ему: когда он рвал в огороде горох, «в окно кричал младенец оному Неверову, называя его: „Не тронь, Неверов, гороху, застрелю!“».[515]

Ясно, что поддерживать полную изоляцию мальчика согласно строгим указам и инструкциям в течение многих лет охрана не могла. Это были простые солдаты, малообразованные офицеры; годами томясь и скучая в Холмогорах, они постепенно забывали строгие указы, не стояли, как предписывал устав, на постах, нарушали дисциплину, пьянствовали. По-видимому, они, вопреки запретам, разговаривали с мальчиком, и от них он многое узнавал о своей жизни. Никто не занимался воспитанием и нравственным совершенствованием Ивана. Общение с солдатами охраны заменяло ему правильное образование, которое в эти годы дети получали у профессионалов, и наверняка это общение не могло восполнить школы и семьи.

Конечно, императрица Елизавета была бы рада узнать, что тело ее юного соперника привезут в Петербург вослед за телом бывшей правительницы. Врач императрицы Лесток авторитетно говорил в феврале 1742 года французскому посланнику Шетарди, что Иван мал не по возрасту и что он «должен неминуемо умереть при первом серьезном нездоровье». Так считали многие. Но природа оказалась гуманнее царицы – она дала младенцу возможность выжить. В 1748 году у восьмилетнего мальчика начались оспа и корь. Комендант, видя всю тяжесть его состояния, запросил Петербург: можно ли допустить к ребенку врача, а если будет умирать, то и священника? Ответ был недвусмысленный: допустить можно, но только монаха и только в последний час для приобщения Святых Тайн. Иначе говоря – не лечить, пусть умирает!

Один из иностранцев передавал рассказ видевшего Ивана Н. И. Панина. Тогда Ивану было больше двадцати лет, он был «очень белокур, даже рыж, роста среднего, очень бел лицом, с орлиным носом, имел большие глаза и заикался. Разум его был поврежден, он говорил, что Иоанн умер, а он же сам – Святой Дух. Он возбуждал к себе сострадание, одет был худо».

О «повреждении разума» скажем чуть ниже особо, а сейчас отметим, что Иван прожил в Холмогорах до начала 1756 года, когда неожиданно, глухой ночью, его – тогда 15-летнего юношу – увезли в Шлиссельбург, а в Холмогорах солдатам и офицерам приказали усилить надзор за Антоном Ульрихом и его детьми: «Смотреть наикрепчайшим образом, чтобы не учинили утечки».

Обстоятельства, сопровождавшие поспешный перевод секретного узника в Шлиссельбург, до сих пор остаются таинственными. Есть все основания связать их с событиями, которые произошли незадолго до этого, летом 1755 года, на русско-польской границе. Там был пойман некто Иван Зубарев, тобольский посадский человек, беглый преступник. Он дал такие показания, что его делом стали заниматься первейшие чины империи. Зубарев рассказал, что он, бежав из-под стражи за границу (он проходил по делу о ложном доносе), оказался в Кёнигсберге. Здесь его пытались завербовать в прусскую армию, а затем он попал в руки известного нам Манштейна, который к этому времени уехал из России и стал генерал-адъютантом короля Фридриха П. Манштейн повез Зубарева в Берлин, а потом в Потсдам. По дороге его познакомили с принцем Фердинандом, братом Антона Ульриха, видным полководцем Фридриха П. Этот принц уговорил его пробраться в Холмогоры и известить Антона Ульриха о том, что весной 1756 года к Архангельску придут «под видом купечества» военные корабли и попытаются «скрасть Ивана Антоновича и отца его». Зубарева якобы познакомили и с капитаном – начальником предстоящей экспедиции.

Зубарев мог многое знать о месте заключения и жизни опальной семьи. Хотя имя Ивана Антоновича было категорически запрещено даже упоминать, о его существовании знали, наверное, все, кому не лень. Холмогоры было место оживленное, торговое. Охрана и служители часто бывали там, покупали припасы, сиживали с приятелями и знакомыми в кабаке. Из самих Холмогор в тюрьму тоже приглашали разных людей – от врачей и священников до портомоек и сапожников. Узникам, их свите, множеству солдат и офицеров требовались разные услуги, и люди, там побывавшие, несмотря на строгие предупреждения, конечно, давали волю языку, рассказывая о жизни арестантов. Было немало любопытных, которые правдами и неправдами пытались удостовериться в правоте слухов и хоть на секунду заглянуть внутрь острога. Известно, что во время прогулок принцев и принцесс в огороде подле пруда с внешней стороны ставилась особая охрана, чтобы гонять от щелей в заборе праздную публику. Не приходится сомневаться, что об узниках Холмогор узнавали иностранцы, во множестве стекавшиеся в Архангельск по торговым делам.

Идея напасть на архиерейский дом в Холмогорах приходила в голову не только Манштейну или Зубареву. В 1746 году гарнизонный прапорщик М. Гончаров донес на сослуживцев, которые якобы задумали похищение и вывоз за море Брауншвейгской фамилии («можно-де с Холмогор гостей свести на корабль и за море, а караул скрасть»[516] ). Тогда же намерение выкрасть Ивана Антоновича и его семью высказал в письме в Брауншвейг некий К. Д. Роперс, который даже изложил план похищения с помощью знакомого англичанина, жившего в Архангельске и убежденного, что деньги помогут похитить узников и нейтрализовать охрану архиерейского дома. Известны и другие проекты освобождения Брауншвейгской фамилии.[517]

Так уж получилось, что власти, пытаясь спрятать как можно дальше секретных узников, таскали их по стране, а потом вывезли к одной из оживленных границ России и поселили на столбовой (и единственной) дороге из Москвы в Архангельск с его обширным международным портом. В Архангельск приходили десятки иностранных кораблей, Северная Двина до самых Холмогор была судоходна, архиерейский дом стоял на самом берегу, заборы с годами обветшали, охрана разленилась, погрязла в сварах и пьянстве, томилась от безделья. Словом, подобная операция была вполне осуществима. Думаю, когда в Петербурге осознали этот факт, то схватились за голову.

По замыслу пруссаков Зубарев должен был возбудить к возмущению раскольников, прельщая их именем царя Ивана. Как рассказывал Зубарев, Манштейн говорил ему: «А как-де мы Ивана Антоновича скрадем, то уж тогда чрез... старцев сделаем бунт, чтобы возвести Ивана Антоновича на престол, ибо-де Иван Антонович старую веру любит». Это также был один из распространенных в обществе того времени мифов, которыми обросла жизнь Брауншвейгской семьи в России.

Через два дня этому тобольскому посадскому дал аудиенцию во дворце Сан-Суси сам Фридрих II, якобы наградивший его деньгами и патентом на чин полковника. После этого Манштейн снабдил Зубарева золотом и специальными медалями, которые мог узнать Антон Ульрих, и отправил его в Россию через польскую границу. В Варшаве Зубарев посетил прусского посланника и, заручившись его поддержкой, двинулся через русскую границу, при переходе которой и был схвачен по доносу. Дело в том, что по дороге он остановился в Ветке – пограничном с Россией польском местечке, в котором жили бежавшие из России старообрядцы. Здесь Зубарев и расхвастался о своей секретной миссии. Любопытно, что на вопрос: «Как же-де вы Ивана Антоновича посадите на царство?» – Зубарев дал ответ в стиле Шетарди и Лестока: «Так-та де посадим, как государыня села – нахабом (нахрапом. – Е. А)».[518]

История, рассказанная в Тайной канцелярии Зубаревым, отчаянным авантюристом и проходимцем, загадочна. Наряду с совершенно фантастическими подробностями своего пребывания в Пруссии, он приводит сведения абсолютно достоверные, говорящие о том, что, возможно, сибирский посадский человек побывал-таки в королевском дворце Сан-Суси.

К тому же примечательно, что постоянным героем его рассказов, организатором всей авантюры выступает Манштейн. Это чрезвычайно важно. Как только Елизавета взошла на престол, Манштейн уехал в Пруссию и поступил на королевскую службу. Дело это по тем временам было обычным. Но на этот раз русское правительство настойчиво требовало возвращения Манштейна, а потом суд заочно приговорил его к смертной казни за дезертирство. Между тем бывший адъютант Миниха сделал карьеру у Фридриха, стал его главным советником по русским делам. В 1998 году в брауншвейгском архиве была найдена записка Манштейна 1755 года о допросе некоего русского «сотника», который, по мнению Л. И. Левина, был весьма похож на Зубарева. Во время этой встречи Манштейн пытался споить, точнее задурманить голову русскому авантюристу, угощая его вином, смешанным с водкой, и в разговоре узнать, кто же на самом деле был этот «сотник», и при этом поймать гостя на противоречиях, но тот твердо стоял на своем. Чем кончилось это дело – неизвестно.[519] Есть несомненная перекличка содержания записки Манштейна с допросом Зубарева в Тайной канцелярии. Зубарев показал: «И как он, Зубарев, в тот покой взошел, то оный офицер говорил ему, Зубареву, знаешь ли-де ты этого господина (который, как выше он показал, приехал с ним)? И он, Зубарев, сказал, что этого господина не знает. И оный же офицер говорил: этот-де господин принц дядюшка родной Ивану Антоновичу, который у вас был императором и вы-де присягали, да изменили. Вы-де изменники... И оный же офицер говорил: я-де и сам у вас в службе был при фон-Минихе адъютантом. Я чаю-де слыхал про Манштейна? Я-де Манштейн и служу ныне у его королевского величества генерал-адъютантом. Как-де тебе и про меня не знать? Вить-де ты был в гвардии, вы-то-де и свели Ивана Антоновича и его под арест взяли; а ты-де теперь купцом называешься ложно! Пожалуй-де скажи правду: ты-де конечно был в лейб-компании, а буде не скажешь правду, так тебя здесь будут так мучить, что и в России ты таких мук не видал».[520]

Примечательно, что Зубарев рассказал и о встрече с фельдмаршалом Кейтом, который, как и Манштейн, долго служил в России, а потом тоже перешел на службу к Фридриху. Отбрасывая явные домыслы Зубарева об Иване Антоновиче – «царе старообрядцев», в которых отразились слухи, ходившие в народе о заточенном в темницу императоре, пострадавшем «за старую веру», мы можем предположить, что с помощью Зубарева Фридрих II действительно рассчитывал освободить своих родственников из заточения.

Возможно, что весь этот план был предложен пруссакам самим авантюристом Зубаревым. Один из свидетелей по делу показал, что Зубарев, приехав с товарищами в Кёнигсберг, спросил у прусских солдат, где находится ратуша, а потом сказал: «Прощайте, братцы, запишусь я в жолнеры (солдаты. – Е. А.) и буду просить, чтоб меня повели к самому прусскому королю: мне до него, короля, есть нужда!» Думаю, эта-то нужда и привела Зубарева на аудиенцию в Сан-Суси. Возможно, Манштейн, а за ним и Фридрих II решили рискнуть деньгами – вдруг замысел освободить Брауншвейгскую фамилию и насолить Елизавете осуществится?

Следственные материалы о Зубареве резко обрываются, и нет никаких сведений о приговоре и наказании авантюриста. По одной версии Зубарев умер в 1757 году, по другой (это стало известно уже в наше время) после всех описанных событий в Тобольске всплыл некий дворянин Зубарев и зажил своим домком.

Но можно предположить, что вся эта история была хорошо устроенной провокацией русской разведки. Слухи о симпатиях дворянства к Ивану Антоновичу («Иванушке») достигали ушей Елизаветы, и нельзя исключать, что в ее окружении было решено спровоцировать заграничных родственников опального царя на какие-то действия. А это могло, по мысли властей, заставить проявить себя и сторонников Ивана внутри России. В бумагах Тайной канцелярии сохранилось дело некоего Зимнинского. На допросе он признался, что говорил: «Дай-де Бог страдальцам нашим счастья, и для того многие партии его (Ивана. – Е. А.) держат... а особливо старое дворянство все головою». Известно также, что в Берлин посылали из России какого-то «надежного человека». Всё это наводит на мысль, что Зубарев действовал по заданию властей и потом в награду получил дворянство, которого прежде тщетно добивался.

Из черновика протокола Тайной канцелярии по делу Зубарева следует, что императрица, несмотря на то, что ей был послан доклад о деле Зубарева, никакой резолюции не положила, «что с оным Зубаревым чинить». По мнению Тайной канцелярии, всё сообщенное Зубаревым о его похождениях в Пруссии малодостоверно («за вероятное почесть, а паче в том ему весьма поверить сумнительно»), и «необходимо надлежало бы его, Зубарева, яко изменника, наикрепчайшим образом чрез розыски то его показание утвердить и домогаться того, что не слыхал ли он здесь в России о пребывании означенной Брауншвейгской фамилии в Холмогорах от кого или же паче и не послан ли он отсюда от кого-либо в Пруссию, и не делано ль ему было какого здесь наставления». Но так как императрица молчала, то к пыткам приступить было невозможно, и решили обойтись облегченным вариантом: «Расспросить с пристрастием, под битьем плетьми».[521] Результаты этого расспроса неизвестны, но, как мы видим, разнообразные сомнения относительно миссии Зубарева посещали и следователей Тайной канцелярии, которые наверняка не были в курсе тайных целей этой, возможно, провокационной миссии. Молчание Елизаветы тоже непонятно: либо она, по своей давней привычке, отложила дело в долгий ящик или вообще его не читала, либо располагала какой-то информацией, недоступной Тайной канцелярии.

Новые сведения о Зубареве стали нам известны из дела Тайной канцелярии за 1761 год. Оказывается, Зубарев, сидя в Петропавловской крепости под строгой охраной, сумел так распропагандировать охранявших его часовых, что один из солдат согласился подать челобитную от него в руки самого наследника престола великого князя Петра Федоровича, что и сделал, встретив того у театра.[522] После этого началось расследование и строгое наказание солдат охраны.

Как бы то ни было, последний записанный допрос Зубарева состоялся 22 января, а 26 января 1756 года Вындомский получил указ о немедленном и тайном вывозе «арестанта Ивана» – как потом выяснилось – в Шлиссельбург, причем предписывалось «оставших арестантов содержать по прежнему еще и строже с прибавкою караула, чтобы не подать вида о вывозе арестанта, о чем наикрепчае подтвердите команде вашей, кто о том знать будет, что оной арестант вывезен, никому не сказывал». У дверей опустевших покоев Ивана должны были, как и прежде, стоять часовые, а Вындомскому приказали рапортовать, как и раньше, о состоянии арестанта.

Зная по документам нравы холмогорской тюрьмы, трудно представить, чтобы весть о вывозе бывшего императора осталась тайной и не стала на следующий день достоянием холмогорского базара. Уже через две недели в Холмогоры приехала для заготовки провианта для императорского двора поставщица Авдотья Кирова, которая в разговоре с Вындомским сказала ему то, чего он и сам не знал: «Вывезли принца и они в Шлюссельбурхе». Вындомский испугался – не совершил ли он какой-нибудь ошибки. Поэтому, сообщая о беседе с Кировой, он писал в Тайную канцелярию: «Оный вывоз, по силе высочайшего Ея императорского величества повеления, учинен ночью и, сколько по вернорабской нашей должности, силы и возможности, был весьма скрытен, и куда оный вывоз воспоследовал – мы не знали и от присланных не слыхали». Позже в голове Вындомского, регулярно рапортовавшего еще целых десять лет (!) о состоянии отсутствующего (а потом уже и убитого) арестанта, порой все путалось, и тогда он сообщал нечто несусветное: «Известные персоны и известный же арестант (которого здесь с 756 года нет, но высочайше поведено было о нем в рапортах упоминать так, как будто он здесь) по сие число обстоят благополучно».[523]

То, что перевод главного заключенного России был непосредственно связан с делом Зубарева и серьезными опасениями Елизаветы, видно из последней фразы указа, подписанного императрицей: «А за Антоном Ульрихом и за детьми его смотреть наикрепчае, чтоб не учинили утечки». Одновременно власти пытались вести игру с пруссаками: от имени Зубарева в Берлин было послано письмо о том, что он якобы приехал в Архангельск и ждет прибытия прусского корабля со знакомым шкипером. Местом встречи была назначена биржа. Но пруссаки в ответ промолчали.

* * *

Шлиссельбургская крепость (ранее русский Орешек, потом шведский Нотебург) была завоевана Петром Великим в 1702 году, а после окончания Северной войны в 1721 году постепенно утратила свое оборонное значение и превратилась в тюрьму, где держали самых разных преступников – и безвестных, и знаменитых. Длинен их ряд: бывшая царица Евдокия, жена Петра Великого, семейство Долгоруких, казненных в 1739 году, глава Верховного тайного совета князь Д. М. Голицын, регент Бирон с семейством и многие другие. Крепость, расположенная на острове в том месте, где Нева вытекает из Ладожского озера, представляла собой идеальное место для содержания тайных узников: она занимала весь остров, оставляя под высокими каменными стенами узкую полоску земли, и имела единственные ворота, к которым можно было подъехать только по воде, причем к ним нужно было долго плыть от левого берега Невы, огибая остров на виду у размещенных на стенах часовых. Трудности с охраной возникали зимой, когда Ладога и Нева замерзали и изоляция острова-крепости прекращалась, но и тогда проникнуть в крепость было непросто.

Внутри, на обширном дворе, стояло несколько зданий, одно из которых, одноэтажное, отдельно стоящее, и было использовано для содержания секретного узника. Усилиями графа А. И. Шувалова, начальника Тайной канцелярии, в крепости была создана внутренняя тюрьма. Штат охранников казармы Ивана Антоновича (25 солдат, а также унтер-офицеры) не подчинялся коменданту крепости, а получал все распоряжения непосредственно от Шувалова – преемника казавшегося бессменным А. И. Ушакова, все-таки умершего в 1747 году. Охране запрещалось покидать крепость и выезжать с острова в город, а также вести переписку, чтобы предотвратить возможные преступные контакты с посторонними. В этом смысле охранники мало отличались от своего арестанта, и с годами у них развивались «меленколия» и стрессы. В многочисленных инструкциях начальнику этой тюрьмы режим изоляции совершенствовался и уточнялся. Перед старшими офицерами, охранявшими тюрьму, стояло две главные задачи: «Принятых арестантов содержать под крепким караулом, чтоб не могли уйтить или кем вывезены быть». Достигалось это по возможности полной изоляцией узников. Примечательно, что арестант был в наличии один, но в инструкции написано так, будто бы их несколько человек. Либо власти собирались перевести в Шлиссельбург и других членов семьи брауншвейгского принца, либо (учитывая небольшие размеры казармы) это делалось из соображений конспирации – вспомним, как десять лет старался Вындомский, сообщая о здоровье и благополучии несуществующего арестанта. Режим изоляции узника был действительно весьма строгий, не в пример холмогорскому. Ивану были запрещены не только прогулки на свежем воздухе, его не выпускали даже в коридор.

В инструкциях особенно детально описываются случаи, когда необходимо было допустить в крепость или саму тюрьму посторонних людей. В инструкции предписывалось «арестанта из казармы не выпускать, когда ж для убирания в казарме всякой нечистоты кто впущен будет, тогда арестанту быть за ширмами, чтоб его видеть не могли».[524] Охране Ивана Антоновича было запрещено не то что водить компанию с солдатами и офицерами гарнизона, но даже разговаривать с ними. Им также запрещалось говорить посторонним, «как арестант: стар или молод, русский или иностранный», сразу арестовывать всех, кто будет интересоваться арестантом. Угроза похищения узника, которая после истории Зубарева как дамоклов меч висела над авторами инструкций, заставила опасаться поддельных приказов, не предусмотренных Шуваловым визитов: «В инструкции вашей упоминается, чтоб в крепость, хотя б генерал приехал, не впускать, еще вам присовокупляется – хотя б и фельдмаршал и подобный им, никого не впущать и объявить, что без указа Тайной канцелярии не велено». Отдельно было сказано (в память истории Зубарева), чтоб «особливо чужестранных никогда не пускать, да и в работных, когда пусканы будут, смотреть вам самим, чтоб какой-либо подозрительный человек между работными пройти не мог».[525] Более того, 5 октября 1756 года охранявшему арестанта Григория капитану Шубникову был дан именной указ, не имеющий аналогов в истории тогдашней России: охранники предупреждались, что если они получат специальный указ о вывозе арестанта из крепости, подписанный императрицей, то его должен представить только сам начальник Тайной канцелярии генерал, граф и кавалер Александр Иванович Шувалов, и никто другой.[526]

«Положение Ивана было ужасно, – писал современник. – Небольшие окна его каземата были закрыты, дневной свет не проникал сквозь них, свечи горели непрестанно, с наружной стороны темницы находился караул. Не имея при себе часов, арестант не знал время дня и ночи. Он не умел ни читать, ни писать, одиночество сделало его задумчивым, мысли его не всегда были в порядке». Утверждение о неграмотности арестанта Григория ложно. Из донесений начальника охраны видно, что он прекрасно владел Священным Писанием, в разговоре приводил примеры из священных книг. По инструкции офицерам охраны следовало «писем писать арестанту не давать, чего ради чернил, бумаги и всего того, чем можно способ сыскать писать, отнюдь бы при нем не было».[527] Вряд ли этот пункт инструкции мог относиться к неграмотному человеку. К тому же капитан Преображенского полка Овцын – начальник тайной тюрьмы, сообщал, что пытался пресекать попытки арестанта писать на отломанных от стены кусках известки.

Иван Антонович прожил в Шлиссельбурге в особой казарме под присмотром своих тюремщиков восемь лет. Когда арестант был устроен, все инструкции даны начальством и вызубрены охраной, режим налажен, потянулись мрачные будни. Общаться с арестантом имели право только два офицера: прапорщик Власьев и сержант Лука Чекин. Они фактически жили с арестантом в одном помещении, вместе с ним обедали за одним столом. Инструкции не запрещали охранникам разговаривать с Григорием, но им нельзя было открывать ему, «в котором месте арестант содержится и далеко ль от Петербурга или от Москвы... чтоб он не знал». Из донесений капитана Овцына, бывшего несколько лет начальником тайной тюрьмы, видно, что Власьев и Чекин были люди невежественные, грубые, даже немилосердные в отношении к узнику. Мало того что Ивана Антоновича не выпускали на прогулки, ему и в тюрьме были созданы тяжелейшие условия жизни, которые вредили его здоровью, как физическому, так и умственному.

Можно не сомневаться, что его существование вызывало постоянную головную боль у трех сменивших друг друга властителей России. Свергнув малыша-императора в 1741 году, Елизавета взяла на свою душу этот грех. Но, умирая, она передала его Петру III, а тот – своей жене-злодейке Екатерине П. И что делать с этим человеком, не знал никто.

Слухи о жизни Ивана Антоновича в темнице, о его мученичестве «за истинную веру» не исчезали в народе и вызывали серьезное беспокойство властей. Да и царственных особ личность бывшего императора жгуче интересовала. Известно, что однажды, в 1756 году, Ивана Антоновича привезли в Петербург, в дом Петра Шувалова (по другой версии – в Зимний дворец). Императрица Елизавета раз или два, переодетая мужчиной, в сопровождении Ивана Шувалова, ходила к Ивану Антоновичу и даже разговаривала с ним. Она увидела его впервые за пятнадцать лет с тех пор, как сразу после переворота несколько минут подержала на руках. В марте 1762 года Петр III, как уже сказано выше, сам ездил в Шлиссельбург и под видом офицера-инспектора разговаривал с узником. Вскоре после своего вступления на престол, в августе 1762 года, виделась с Иваном Антоновичем и императрица Екатерина II, что непосредственно вытекает из ее указа после его гибели в 1764 году.

Этому визиту предшествовала довольно любопытная история. 29 июня 1762 года, на следующий день после свержения Петра III, Екатерина распорядилась вывезти Ивана Антоновича, названного в указе «безымянным колодником», в Кексгольм, а в Шлиссельбурге срочно «очистить самые лучшие покои и прибрать по известной мере по лучшей опрятности». Нетрудно догадаться, что у Екатерины было намерение поместить в Шлиссельбурге нового узника, очередного экс-императора Петра III. Майор Савин в начале июля вывез «безымянного колодника» в Кексгольм на судне, но бурная Ладога, как всегда внезапно, проявила свой нрав – в 30 верстах от Шлиссельбурга судно разбилось, узника, которому завязали голову тряпкой, на руках вынесли на берег, и всей экспедиции пришлось ждать помощи из Шлиссельбурга. В Кексгольме бывший император прожил месяц. Тут как раз произошло убийство в Ропше другого свергнутого императора, Петра III, надобность везти которого в Шлиссельбург отпала: его путь теперь пролегал в Александро-Невскую лавру – усыпальницу для опальных и второстепенных членов царской семьи.

Нет сомнения, что молодой человек с тонкой белой кожей (его никогда не выводили на свежий воздух и солнце), с длинной рыжей бородой, придававшей ему, по словам очевидца, «дикий и грубый вид», производил неожиданно тяжелое впечатление на своих высоких визитеров. Их, вероятно, поражало разительное противоречие между абстрактным представлением об экс-императоре Всероссийском Иоанне III Антоновиче, которое они имели в своем сознании, и тем человеком, которого они видели в убогой камере одетым в какое-то рубище простолюдина. При этом визитеры замечали, что он был, хотя и бедно одет, но чистоплотен, аккуратен, заботился о чистоте своей постели и белья и требовал от охраны замены обветшавших и худых вещей.

Лишенный всякого воспитания, Иван вырос нервным, легковозбудимым человеком, быстро переходившим на крик и ругань «с великим сердцем», особенно когда ему не верили или оспаривали его мнение. «Он весьма сердитого, горячего и свирепого нрава был и никакого противоречия не сносил», – рассказывали на следствии Власьев и Чекин. К тому же узник страшно заикался, и, как писали охранники, «косноязычество, которое, однако, так чрезвычайно действительно было, что не токмо произношение слов с крайнею трудностию и столь невразумительно производил, что посторонним почти вовсе, а нам, яко безотлучно при нем находившимся, весьма трудно слов его понять можно было, но еще для сего крайно невразумительного слов производства подбородок свой рукою поддерживать и кверху привздымать, потому принужденным находили, что без того и произносимых слов хоть мало понятными произвесть был не в состоянии».

Характерна и его типичная для одиночных арестантов манера быстро бегать по камере и, углубившись в свои мысли, что-то непрерывно бормотать себе под нос. Как писали Власьев и Чекин, «во время расхаживаньев часто без всякой причины вдруг, рассмеиваясь, хохотал и, словом, всякие безумия изъявлял». Они же сообщали далее: «Невзирая на чрезвычайное косноязычество и крайнейшее его трудности произношение, такую страсть к содержанию разговоров имел, что беспрестанно и, не имев ни малейшего повода, сам вопросы себя чиня и ответствуя, говорил такие коловратные слова, что всякому человеку себе вообразить весьма трудно было».

Сведения о сумасшествии Ивана идут преимущественно от офицеров охраны и их начальников. Вот образчик «диагноза» упомянутого Овцына и его методы «лечения» арестанта: «Арестант, кроме безумств, здоров, только часто беспокойствовал, а особливо с прапорщиком, однако ж всякими угрозами и способами я его от того унял: не давал ему несколько дней чаю пить, также не давал ему чулок крепких, а носил он совсем изорванные, почему ноне стал быть совсем смирен».[528] А вот окончательный «диагноз» убийц Ивана Антоновича: «В таком бессчастном лишении разума, понятия, памяти и настоящего с различиванием чувств состоянии находился он с самого нашего к нему определения даже по день кончины, так что ни одного часа, ниже дня, не помним, чтоб от него хоть малейший признак бесповрежденного разума приметить можно было».[529] Всё это несомненная ложь, которую легко разоблачить, читая донесения начальника охраны секретного узника Овцына своему начальнику А. И. Шувалову.

Охранники были не большими специалистами в психиатрии, чем сановники, распространявшие слухи об узнике. Представление о сумасшествии или слабоумии Ивана Антоновича широко внедрялось среди иностранных дипломатов. Английский посланник писал в 1764 году о секретной беседе с графом Паниным, который не раз виделся с арестантом и только для посланника (и соответственно – для английского правительства) «раскрыл тайну» бывшего императора: «Ему случалось в разные времена видеть принца... он всегда находил его рассудок совершенно расстроенным, а мысли его вполне спутанными и без малейших определенных представлений. Это совпадает с общим мнением о нем, но сильно расходится с отзывом, слышанным мною насчет подобного свидания его с покойным императором Петром III. Государь этот... заметил, что разговор его был не только рассудителен, но даже оживлен». В самом деле, разговор Ивана с Петром III, изложенный выше, да и другие сведения не свидетельствуют в пользу версии об узнике-безумце.

Понятно, что представить Ивана сумасшедшим было выгодно власти. С одной стороны, это оправдывало суровость его содержания – ведь тогда психически больных за людей не признавали, держали в тесных «чуланах» в цепях или в дальних монастырях, где заставляли делать «черную работу». С другой стороны, это в какой-то степени оправдывало его возможное самоубийство или убийство: психически больной себя не контролирует, способен наложить на себя руки и может легко стать игрушкой в руках авантюристов.

После убийства Ивана Антоновича Екатерина II писала в своем манифесте, что она приехала на встречу с арестантом, чтобы увидеть принца и, «узнав его душевные свойства, и жизнь ему по природным его качествам и воспитанию определить спокойную». Но ее якобы постигла полная неудача, ибо «с чувствительностью нашею увидели в нем, кроме весьма ему тягостного и другим почти невразумительного косноязычества, лишение разума и смысла человеческого». Он «рассудка не имел доброе отличить от худого, так как и не мог чтением книг жизнь свою пробавлять». Поэтому, сочла государыня, никакой помощи несчастному оказать невозможно, и «не оставалося сему несчастнорожденному, а несчастнейше еще взросшему, иной помощи учинить, как оставить его в том же жилище».

Вывод императрицы о безумии Иванушки делался не по заключениям врачей, а по донесениям охраны и на основании собственного впечатления. Известно, что профессиональный врач к Ивану Антоновичу был допущен только один раз, но его заключение о здоровье арестанта осталось неизвестным. Конечно, сомневаясь в компетентности и объективности тюремщиков, Никиты Панина, императрицы Екатерины, мы должны помнить, что 20-летнее заключение не могло способствовать развитию личности несчастного узника. Человек не котенок, который даже в полной изоляции вырастет котом. Для личности Ивана жизнь в одиночке под постоянным надзором и то, что врачи называют «педагогической запущенностью», оказались губительны. Он не был ни идиотом, ни сумасшедшим, каким представляет его официальная версия властей, но его жизненный опыт был деформированным и дефектным из-за тех ограничений, которые на него накладывали тюремщики, из-за той жизни в четырех стенах, которую он вел два с половиной десятилетия.

В доказательство безумия Ивана тюремщики писали о его неадекватной, по их мнению, реакции на действия охраны: «В июне <1759 года> припадки приняли буйный характер: больной кричал на караульных, бранился с ними, покушался драться, кривлял рот, замахивался на офицеров». Между тем известно из других источников, что офицеры охраны наказывали арестанта – лишали чая, теплых вещей, наверно, и бивали втихомолку за строптивость и уж наверняка дразнили, как собаку. Об этом есть сообщение Овцына, писавшего в апреле 1760 года: «Арестант здоров и временем беспокоен, а до того его доводят офицеры (Власьев и Чекин. – Е. А.), всегда его дразнят».[530] Для Ивана охранники были мучителями, которых он ненавидел, и его брань была естественной реакцией психически нормального человека. Проявления «безумия», вообще неадекватного поведения у Ивана Антоновича объяснимы почти исключительно теми скверными отношениями, которые у него сложились с Власьевым и Чекиным. Как уже сказано выше, они находились при нем неотлучно, поочередно и вместе ночевали в камере арестанта, при этом всячески его унижали и высмеивали. Овцын писал 25 сентября 1759 года, что «они его дразнят и, как я из казармы выйду, то они чем-нибудь ему тем, чего он по безумию своему не любит, досаждают», иначе говоря, дразнили его «императором» или «принцем». Для конфликта этих ненавидевших друг друга людей было достаточно какой-то мелочи: «А сего месяца 1-го числа с прапорщиком была ссора: арестант, сидя, кашлянул, а прапорщик ему сказал, для чего кашляет. На что арестант его выбранил, потом взяли один против другого скамейку и стул».[531]

Овцын писал 9 июля 1759 года: «Арестант, видимо, в уме, действительно, помешался. В лице перед прежним стал быть хуже и бледнее, а когда я спрошу, здоров ли, то с великим сердцем ответствует, что здоров, а в поступках так, как прежде... доносил от времени беспокойнее. Из нас каждому, заходя, в глаза дует и фыркает и другие многие проказы делает, а во время обеда на всех взмахивает ложкою и руками, кривляет ртом, глаза косит, так что от страху во весь стол усидеть невозможно, и он, увидя, что я робею, более всякие шалости делает».

Как известно, сильное заикание во время затрудненной речи приводит к особенной мимике, которую можно воспринимать как неприятную гримасу, кривлянье. Помимо этого, в поведении арестанта можно увидеть следы инфантильности, а более всего – оскорбленную гордость и даже спесь. В конфликтах с офицерами охраны он, как правило, заводил речь о своем истинном высоком происхождении, прежнем высочайшем статусе, считал, что люди, которые его окружают, спят в его комнате, делят с ним стол, оскорбляют его, недостойны его мизинца, причем к этой теме возвращался часто: «Много раз старается о себе, кто он сказывать, только я запрещаю ему, выхожу вновь».

Во время одной из ссор арестанта с Чекиным Овцын успокоил его «с превеликою нуждою», а арестант, «крича, говорил мне: „Смеет ли он на меня кричать! Ему за то надлежит голову отсечь! Он и все вы знаете, какой я человек!“». В этом месте вспоминается описанная выше сцена игры двухлетнего малыша с собачкой в Динамюнде. 20 июля 1759 года Овцын писал, что, когда арестанту подали воду для чая, он требовал, «чтоб ему в чашку наливали, а когда в чашку воду наливать не стали, то он закричал: „Пошлите мне скверного своего командира!“ Когда ж я к нему вошел и спросил, кого он спрашивал, то он стал меня бранить всяческими сквернословиями, я закричал, чтоб он не беспокойствовал, на что он закричал: „Смеешь ли ты на меня кричать? Я здешней империи принц и государь ваш!“». В следующем доношении: «И 22-го числа заставливал меня воду на чай наливать, потом врал о себе, как и прежде». Можно себе представить, откуда происходит эта, по определению Овцына, «шалость»: Иван Антонович помнил то время, когда он был мальчиком, а его родители пили кофе по утрам и за столом им прислуживал лакей.

Получив одно из таких донесений Овцына, Шувалов поручил ему важное задание: войти одному в камеру к арестанту и спросить его, кто он. Овцын рапортовал: «Арестанта кто он, спрашивал, на что прежде сказал, что он человек великий и один подлый офицер то от него отнял и имя переменил (не Миллер ли? – Е. А.), потом назвал себя принцем. Я ему сказал, чтоб он о себе такой пустоты не думал и впредь того не врал бы, на что, весьма осердясь на меня, закричал, для чего я смею ему так говорить и запрещать такому великому человеку».[532]

Из еще одного донесения Овцына видно, что арестант даже знал, кто правит в этот момент государством, и представлял себе свое возможное место в иерархии. Когда Овцын пригрозил, «что ежели он пустоты своей врать не отстанет», то его ограничат в пище и одежде... на что он меня спросил: «Кто так велел сказать?» Когда я сказал, что (это) тот, кто всем нам командир, он мне сказал, что то все вранье и никого не слушает, разве сама императрица ему прикажет».[533] То, что арестант знал, кто он такой, подтверждает и описанный в «Истории Ивана III» Бюшингом эпизод посещения Петром III камеры шлиссельбургского узника. Император с сопровождающими лицами, среди которых был и известный читателю барон Н. Корф (он и рассказал это Бюшингу), вошел в камеру, обставленную убогой мебелью, и увидел молодого, бедно, но чисто одетого человека. Бюшинг пишет, что, по мнению его информатора, «он был совершенно невежественен и говорил бессвязно». Но, в противоречие вышесказанному, информатор передает слова, сказанные узником императору, как вполне связные и понятные собеседнику: «После первого вопроса: „Кто он такой?“ – принц отвечал: „Император Иван“, а потом на вопросы, как это ему пришло в голову, что он принц или император, и откуда он про то узнал, отвечал, что знает от своих родителей и от солдат. Продолжали расспрашивать, что он знает про своих родителей. Он уверял, что помнит их, но сильно жаловался на то, что императрица Елизавета постоянно очень худо содержала и их, и его, и рассказывал, что в бытность его еще при родителях последние около двух лет состояли под присмотром и на попечении одного офицера, единственного, который был с ними добр и любил их. Тут крепко забилось сердце у генерала Корфа, и на вопрос, помнит ли еще принц этого офицера – „Нет, – отвечал он, – я больше его не помню, потому что этому прошло много лет, и я тогда был еще ребенок, но знаю его имя, его звали – Корф“. Генерал прослезился. Принц слышал также про великого князя (Петра Федоровича. – Е. А.) и его супругу и когда стал уверять, что надеется снова попасть на престол, то его спросили, что он тогда сделает с великим князем и великою княгинею. Он отвечал, что велит их казнить».[534] Это императору не понравилось. Многое из этого рассказа совпадает с источниками, не известными Бюшингу. Позже, в апреле, барон Унгерн, сопровождавший императора, привез для узника в подарок от императора шлафрок, рубашки, колпаки, туфли и платки – видно, что бедная одежда узника произвела на императора надлежащее впечатление.

Проведенное же вскоре после визита императора в Шлиссельбург срочное расследование Тайной канцелярии установило, что действительно в Холмогорах солдаты охраны говорили арестанту, что он бывший император, сын принца Антона Ульриха и принцессы Анны, что Россией правит его тетушка Елизавета Петровна и у нее есть племянник Петр Федорович, что, наконец, все ему, Ивану, присягали при его вступлении на трон.

Как мы видим, арестант достаточно много знал о своем прошлом, чтобы требовать к себе более почтительного отношения и комфортабельных условий жизни. В сознании узника возникало явное противоречие, которое терзало его: Иван знал о себе многое, но никто официально не говорил ему, кто он такой и за что он сидит в тюрьме. Вместе с тем он видел, что его содержали как важную особу отдельно от других узников, но это отдельное содержание не соответствовало, по его мнению, тому высокому статусу, который был у него от рождения. Воспоминания далекого детства о том, как его семья в довольно приемлемых условиях жила в Динамюнде и Ранненбурге, делали его переживания особенно острыми. Поэтому Иван гневался, возмущался, а его, как простого заключенного, наказывали, лишая еды, одежды, даже били, связывали на несколько часов. (По инструкции 1762 года охране вообще разрешалось сажать арестанта на цепь и бить палками и плетью.) Это вызывало новый приступ гнева и возмущения узника.

Неудивительно, что все беды и обиды, обрушившиеся на голову арестанта, олицетворяли для него двое главных тюремщиков – Чекин и Власьев. Ивана Антоновича раздражали сам вид его охранников, каждое их движение и слово. Отношения эти порой настолько обострялись, что арестант с полуслова бросался в драку. Овцын пишет: «Я, сидя на галерее, услышал в казарме крик и, вошед, увидел, что арестант держит против прапорщика стул и кричит, что убьет (его) до смерти. Я спрашивал тому причину, он сказывает, будто бы прапорщик глядел на него непорядочно и он ему в том стал запрещать, на что будто б прапорщик кричал, что ему, арестанту, зубы выбьет, и таким образом один против другого стулья взяли».[535]

Иван Антонович был убежден, что ненавистные ему охранники наводят на него порчу, что они «еретики». Он находил порчу в том, что офицеры «будто бы они бранят его по (матерному) и раз по 20-ти и более, не переставая, плюют, в чем он считает колдовство», а также в «шептании» («ходя, шепчут и тем портят»). А когда Овцын пытался его разубедить, что шептанием навредить человеку невозможно, арестант начинал опровергать офицера: «...доказывает Евангелием, Апостолом, Минеею, Прологом, Маргаритом и прочими книгами, рассказывает, в котором месте и в житии которого святого (писано). Когда я говорю ж ему, что напрасно сердится, чем прогневает Бога и много себе хуже дела сделает, на что говорит, ежели б он жил с монахами в монастыре, то б и не сердился. Там еретиков нет, и часто смеется, только весьма скрытно».

В последние годы своей жизни арестант пытался сам найти выход из того замкнутого круга противоречий, в который он был поставлен судьбой и окружающими. Под влиянием чтения Священного Писания и собственных, проникнутых мистикой, размышлений он самостоятельно выработал некую защитную концепцию перерождения, переселения духа, довольно распространенную в среде религиозных фанатиков с древнейших времен и до наших дней. Тем самым он решал для себя мучительную антитезу «Иван – Григорий». Как писали Власьев и Чекин, Иван Антонович говорил им, что «тело и плоть ево есть принца Иоанна, назначенного пред сим императором Российским, который уже издавна от мира отшел, а самым делом он есть небесный дух, а именно святой Григорий, который на себя принял образ и тело Иоанна, почему, презирая нас и всех видимых им человек, неоднократно нас и протчих самомерзейшими тварьми почитал, сказывая, что он часто в небе бывает и о тамошних жителях, строениях, садах и протчем чудные, ни малейшего складу имеющие и такие описания чинил, что самым истиннейшим доказательством помешенного разума почитаться имелись».[536]

В остальном, судя по докладным запискам Овцына, арестант вел себя как обычный человек, был вполне адекватен. Вот запись беседы Овцына с Иваном по поводу его болезни: «О арестанте доношу, что так же мало ест, как и прежде, а болезни никакой не имеет, только немного нос залегает. Я спрашивал, от того ли болит голова? Он сказывает: „Никакой тягости нет“».

Екатерина II об Иване Антоновиче не забывала. Этому мешала упорная народная молва, отражавшаяся в экстрактах Тайной экспедиции, пришедшей на смену Тайной канцелярии елизаветинских времен. Внезапный захват престола Екатериной II в июне 1762 года, свержение и смерть «от геморроидальных колик» законного наследника Елизаветы Петровны императора Петра III потрясли тогдашнее общество, породили волну дискредитирующих императрицу слухов, что впоследствии и привело к появлению феномена Пугачева. Но еще задолго до Пугачева общество на все лады активно обсуждало проблему экс-императора Ивана Антоновича. Как уже говорилось, скрыть его существование и даже место его заключения властям не удалось. В первые два года правления Екатерины, еще не имевшей того авторитета, которым она пользовалась позже, были раскрыты два заговора в столичной среде, цель которых клонилась к восстановлению на престоле императора Ивана. Наиболее серьезным властям показался заговор братьев Хрущевых и братьев Гурьевых осенью 1762 года. Заговор был на стадии разговоров и вербовки сторонников, в том числе и среди солдат, но он напугал Екатерину. Весной 1763 года, когда пошли слухи о намерении фаворита Екатерины Григория Орлова жениться на императрице, образовался заговор во главе с камер-юнкером Хитрово, который собирался устранить Орлова и его влиятельных братьев, а императрицу выдать замуж за «Иванушку».[537] Этот брак казался многим идеальным – обе ветви Романовых, после десятилетий противостояния, соединились бы в общую семью.

Разумеется, Екатерина так не думала, общий ход ее мыслей был иным. Она хотела перевести экс-императора в монастырь и постричь его там. Глухих же и укромных монастырей на Русском Севере было много. Это позволяло и изменить его непонятный, возбуждающий любопытство статус, и обеспечить его безопасность. Императрица писала своему тогдашнему ближайшему советнику графу Никите Ивановичу Панину: «Главное, чтоб из рук не выпускать, дабы всегда в охранении от зла остался, только постричь ныне и (отправить) в не весьма близкой и не в весьма отдаленный монастырь, особенно где богомолья нет, и содержать под таким присмотром, как и ныне». Речь шла о выборе монастыря в Муромских лесах, в Новгородской епархии или в Коле, то есть на Кольском полуострове.

Охране было дано указание готовить арестанта к мысли о постриге. В инструкции от 3 августа 1762 года (в явном противоречии с утверждением Екатерины и других о безумии узника) было сказано, что с Григорием нужно вести разговоры такие, «чтоб в нем возбуждать склонность к духовному чину, то есть к монашеству... толкуя ему, что житие его Богом уже определено к иночеству и что вся его жизнь так происходила, что ему поспешать надобно себе испрашивать пострижение». Вряд ли с сумасшедшим, «лишенным разума и смысла человеческого», можно вести такие высокие разговоры о пострижении в монахи. И вчерашние мучители Ивана Антоновича принялись его убеждать в пользе монашества, молитвы вообще, причем делали они это так же грубо, как раньше глумились над его верой. Неизвестно, сколько бы тянулась эта несчастнейшая из несчастных жизней, если бы на острове не произошла трагедия.

* * *

Ночью 4 июля 1764 года жители Шлиссельбурга вдруг услышали в крепости ожесточенную стрельбу. Там была совершена неожиданная попытка освободить секретного узника Григория. Предприятием руководил подпоручик Смоленского полка Василий Мирович. Солдаты и офицеры этого полка несли посменно службу в Шлиссельбургской крепости в качестве гарнизонной команды. Осенью 1763 года Мирович, перебравшийся из Лифляндии на новое место службы под Петербург, узнал историю императора-узника. Жизненные неудачи и зависть мучили этого 23-летнего офицера. Кроме того, он был картежником и мотом. В своих графоманских стихах Мирович вопиял: «О, проклятое мотовство, до чего ты меня доводило, / Чрез что еще и поныне природное счастие мое меня талантом не одарило».

Это точно! Он хотел благополучия, но на две его челобитные о возвращении некогда отписанных у его деда – сподвижника Мазепы – имений последовали отказы. Он хотел известности, но его (как он потом рассказывал) даже не пускали во дворец как унтер-офицера и выгнали из придворного театра, когда в него вошла окруженная блестящей свитой Екатерина П. Позже графу Панину на вопрос о причинах столь отчаянного поступка он прямо сказал: «Для того чтобы быть тем, кем ты стал!» Когда он обратился по поводу украинских имений деда за помощью к своему влиятельному земляку, гетману Кириллу Разумовскому, то получил от него не деньги, а совет – сам прокладывай себе дорогу, подражай другим, старайся схватить фортуну за чуб и станешь таким же паном, как и другие! После этого Мирович якобы и решил освободить Ивана Антоновича, отвезти его в Петербург, поднять мятеж и провозгласить императором.

Мысль эта не была тогда нова. Во время расследования дела Мировича Н. И. Панин писал генералу Веймарну, ведшему дело, что только с весны 1764 года «более 12-ти раз по той же материи разное вранье открывалось», что на тему освобождения и воцарения Ивана бывало немало разговоров в народе. Нашлись и подметные письма. В одном из них утверждалось, что нужно покончить с иностранным правлением, казнить Захара Чернышева, Алексея Разумовского и Григория Орлова, «государыню выслать в свою землю, а надлежит царским престолом утвердить непорочного царя и неповинного Иоанна Антоновича, и вся наша Россия с великим усердием и верою желают присягать». И подпись: «Сие письмо писал мужик с похмелья, одно ухо оленья, а другое тюленья. Сама правда, что написано в сей бумаге».[538] Корыстная цель задуманных Мировичем действий сомнений не вызывает. Сообщника он нашел за карточным столом – поручика Аполлона Ушакова, известного гуляку, которому сразу сказал, ради чего он всё это задумал: «Хочет ли он такое дело сделать, какое и Орловы сделали?» Имелся в виду переворот конца июня 1762 года, во время которого Орловы возглавили заговор и возвели на престол Екатерину П.

Вместе с Ушаковым Мирович разработал план операции: заступив начальником караула в крепости, Мирович вскоре получит из рук прибывшего нарочного офицера (под видом которого прибудет переодетый Ушаков) «указ» об освобождении Ивана, захватит и отвезет бывшего императора на шлюпке в столицу. Там он поднимет заранее составленными от имени Ивана манифестами, присягой и другими указами народ и солдат, займет Петропавловскую крепость, приведет к присяге полки и государственные учреждения. Кроме того, он заготовил «манифест» от имени императора Иоанна о возвращении его на престол. Мирович предполагал сразу привести сбежавшийся народ к присяге новому-старому государю.

Но сообщника Мировича послали в командировку, во время которой он погиб при странных обстоятельствах, переправляясь через реку Шелонь недалеко от Порхова. Тогда, как показывал Мирович, он начал действовать в одиночку.

Почти сразу же после вступления в командование караулом крепости в ночь с 4 на 5 июля 1764 года он поднял солдат в ружье по тревоге, приказал закрыть ворота, арестовал коменданта и двинул свое войско на казарму, в которой сидел Иван Антонович. На окрик охраны подпоручик вместо пароля ответил: «Иду к государю!» Завязалась перестрелка, Мирович приказал притащить с одного из бастионов пушку, вскрыть пороховой погреб, что и было тотчас исполнено. Это решило дело: охрана секретной казармы, увидев эти приготовления, сложила оружие. Далее, как писал в своем рапорте Власьев, «мы со всею нашею возможностию стояли и оборонялись, и оные неприятели, видя нашу неослабность, взяв пушку и заряда, к нам подступали, и мы, видя оное, что уже их весьма против нас превосходная сила, имеющегося у нас под содержанием арестанта обще с поручиком (Чекиным. – Е. А.) умертвили».

Действовали Власьев и Чекин строго по данной им инструкции, которая предусматривала и такой вариант развития событий. Вообще, долгое время пункта об убийстве арестанта при попытке его освобождения в инструкциях охране не было. Этот пункт появился только с января 1762 года, с приходом к власти Петра III и назначением начальником охраны арестанта вместо майора Овцына капитана Преображенского полка князя Чюрмантеева: «Буде ж сверх нашего чаяния, кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться сколько можно и арестанта живого в руки не отдавать».[539] Потом данный пункт был повторен в упомянутой инструкции за август 1762 года, подписанной Н. И. Паниным.

Иностранные дипломаты сообщали по слухам, что сцена убийства экс-императора была ужасной. Ворвавшимся в казарму Власьеву и Чекину не удалось сразу убить Ивана Антоновича. Они «напали с обнаженными шпагами на несчастного принца, который к этому времени проснулся от шума и вскочил из постели. Он защищался от их ударов и хотя был ранен в руку, но сломал одному из них шпагу; тогда, не имея никакого оружия и почти совершенно нагой, он продолжал сильно сопротивляться, пока, наконец, они его не одолели и не изранили во многих местах. Тут, наконец, он был окончательно умерщвлен одним из офицеров, который проколол его насквозь сзади». Думаю, что охранники исполняли свой долг с особым рвением – узника они ненавидели, считали его существование причиной своей неудачной жизни, непрерывные скандалы и драки делали и их жизнь в секретной казарме настоящей мукой.

Вбежавший в казарму Мирович увидел тело Ивана Антоновича, приказал положить его на кровать и на ней вынести его во двор. Плача, он поцеловал покойному руку и ногу и сдался коменданту. Арестованы были и все другие участники неудачного бунта.

После этого началось расследование, и через два месяца был вынесен смертный приговор Мировичу, а также суровые наказания рядовым участникам штурма секретной казармы в Шлиссельбурге. Приговоренный к отсечению головы преступник был спокоен, когда его вывели на эшафот, построенный на Обжорке – грязной площади у нынешнего Сытного рынка в Петербурге. Собравшиеся на казнь несметные толпы народа были убеждены, что преступника помилуют – ведь уже больше двадцати лет людей в России не казнили. Палач поднял топор, толпа замерла... Обычно в этот момент секретарь на эшафоте останавливал экзекуцию и оглашал указ о помиловании, жалуя, как говорили в XVII веке, «в место смерти живот». Но этого не произошло, секретарь молчал, топор обрушился на шею Мировича, и голова его тотчас была поднята палачом за волосы... (Сообщу в дополнение, что казнь должна была непременно состояться. Из документов политического сыска известно: накануне палачи долго тренировались на бойне – вострили навык на баранах и телятах.) Народ же, как писал Г. Р. Державин – очевидец казни, «ждавший почему-то милосердия государыни, когда увидел голову в руках палача, единогласно ахнул и так содрогся, что от сильного движения мост поколебался и перила обвалились». Люди попадали в кронверский крепостной ров. Вечером тело преступника сожгли вместе с эшафотом. Примкнувших к бунту солдат прогнали сквозь строй.

* * *

Во всем деле Мировича есть какая-то странность, недоговоренность. Известие о попытке Мировича обрадовало императрицу, которая была в это время в поездке по Лифляндии. Между ней и Паниным началась оживленная деловая, но тревожно-приподнятая переписка. «Дело, – рапортовал ей Никита Панин, – было произведено отчаянною ухваткою, которое несказано похвальною резолюциею капитана Власьева и поручика Чекина пресечено». Самим офицерам Панин написал ободряющее письмо, обещал, что императрица, «конечно, высочайше признать соизволит сию вашу важную услугу, и потому вы без особливого монаршего награждения не останетесь». В ответ на сообщение Панина о событиях в крепости Екатерина писала: «Я с великим удивлением читала ваши рапорты и все дивы, происшедшия в Шлиссельбурге: руководство Божие чудное и неиспытанное есть!» Получается, что государыня была довольна результатом случившегося. Ни она, ни Панин не выразили слов сожаления о судьбе погибшего несчастного человека. Зная по источникам Екатерину как человека гуманного и либерального, даже соглашаясь с тем, что она случайно уехала из Петербурга накануне событий, что она непосредственно не была причастна к драме на острове, все-таки признаем: объективно смерть Ивана была выгодна императрице – в политике действовал старый принцип «нет человека – нет проблемы!». И как раз то, что исчезла серьезнейшая проблема, и вызвало радость государыни. Ведь совсем недавно, в конце июня 1762 года, в Петербурге передавали друг другу шутку фельдмаршала Миниха, сказавшего, что он никогда не жил при трех государях одновременно: один сидит в Шлиссельбурге, другой – в Ропше, а третья – в Зимнем. Теперь, после смерти Петра III «от гемороидальных колик» в Ропше и гибели «Иванушки» в Шлиссельбурге, шутить об этом уже никто бы не стал, да и составлять заговоры с нелепой целью поженить императрицу с бородатым арестантом тоже уже не было нужды. Поэтому, как бы хорошо мы ни относились к великой императрице, подозрение в том, что она каким-то образом причастна к убийству Ивана Антоновича, не исчезает. Нечто подобное мы видим и в истории гибели бывшего императора Петра III. Императрица, получая из Ропши письма от пьяного Алексея Орлова о якобы тяжелом состоянии бывшего государя, который вот-вот умрет, не предприняла ничего, чтобы предотвратить неизбежную трагедию, когда в одну клетку посадили жертву переворота и активнейших его участников.

Обращает на себя внимание серьезное отличие последней инструкции охране, подписанной Паниным в августе 1762 года, от прежних подобных документов. В инструкции начала 1762 года о возможности похищения арестанта сказано обобщенно: «Буде ж сверх нашего чаяния, кто б отважился арестанта у вас отнять...» и далее. В августовской инструкции как будто воспроизводится сценарий попытки Мировича: «4) Ежели, паче чаяния, случится, чтоб кто пришел с командою или один, хотя бы офицер... и захотел арестанта у вас взять, то оного никому не отдавать... Буде же оная сильна будет рука, что спастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать». Возможно, что и здесь мы имеем дело со случайным совпадением мыслей Панина и действий Мировича. Но совершенно необъяснимо, почему назначенному Верховному уголовному суду не было ничего сказано о существовании инструкции, согласно которой действовали офицеры охраны. Из экстракта дела, представленного генералом Веймарном, вытекало, как отмечает М. Корф, что, «убивая Ивана Антоновича, Власьев и Чекин поступили сами собою по присяжной лишь должности».[540]

По некоторым данным, из-за этого среди судей разгорелся спор: как могли офицеры охраны поднять руку на царственного узника, пролить царскую кровь? 11 сентября 1764 года английский посланник Бэкингем писал: «В продолжение этого процесса произошло много вещей, очень неприятных императрице, особенно же ревность некоторых судей, желавших непременно добраться: была ли обоим офицерам действительно та крайность умертвить принца, как они рассказывали». Спрашивается: зачем властям нужно было утаивать эту инструкцию от членов суда?

Примечательно и то, что Власьев и Чекин многократно просили об отставке, умоляли освободить их от невыносимого бремени охранной службы. В ответ на просьбу от 29 ноября 1763 года Панин обнадеживал их «скорым разрешением и освобождением от сих ваших долговременных трудов. Я же, с моей стороны, – писал он, – уповаю, что оное ваше разрешение не дале, как до первых летних месяцев продлиться может», при этом каждому прислали по тысяче рублей – немыслимо щедрая награда для офицеров такого ранга.[541] Возможно, что речь шла о вывозе Григория в какой-нибудь северный монастырь, ибо с этого момента миссия Власьева и Чекина заканчивалась бы. Но возможен и другой вариант – во что бы то ни стало удержать проверенных охранников на месте до ожидаемого «часа X», дабы они, не колеблясь, исполнили пункт 4 инструкции.

Обращает на себя внимание, что расследование по делу Мировича было недолгим, поверхностным и даже по тем временам непрофессиональным. Его поручили почему-то не специалистам Тайной экспедиции, а обыкновенному военному, генерал-поручику Веймарну, командиру дивизии, в которую входил Смоленский пехотный полк. Сделано это было умышленно. Императрица писала Панину об этом назначении: «Он, Веймарн, человек умный и дальше не пойдет, как ему повелено будет. Вы ему сообщите те бумаги, которые для его известия надобны, а прочие у себя храните до моего прибытия».[542] Трудно не увидеть в этом сознательного ограничения расследования.

Ко всему прочему, оно оказалось не только поспешным, но необыкновенно гуманным, что для дел подобного рода в те времена кажется довольно странным. Даже разумный и управляемый Веймарн, столкнувшись с Мировичем на допросах, обратил внимание на необыкновенное спокойствие и уверенность преступника, который, по мнению генерала, проявлял даже «некоторую окаменелость, человечество превосходящую». Что имел в виду генерал, можно заключить из записок Гельбига, который, опираясь на воспоминания очевидцев, сообщал: «Во время следствия Мирович постоянно смеялся над допросами, будучи убежден, что не только не подвергнется наказанию, но еще получит щедрую награду. Чтобы он никого не предал, его палачи с сатанинской рассчитанностью не разубеждали его. Мирович продолжал смеяться и тогда, когда вели его на место казни и читали ему приговор, смеялся даже в ту минуту, когда над его головою уже был занесен топор».[543] Видя такую «окаменелость» подследственного, который должен бы раскаяться, страдать от совершенного преступления, Веймарн предложил подвергнуть Мировича пытке, чтобы «к признанию истины истязанием провести», но Панин отклонил это предложение. Екатерина не только запретила пытать Мировича, но и не позволила допросить многих его знакомых и даже родных дядьев арестанта, отделавшись шуткой: «Брат мой, а ум свой». А ведь обычно на следствии в политической полиции родственники становились первыми подозреваемыми в пособничестве преступнику. История дела Емельяна Пугачева показывает, что императрицу, следившую за расследованием, более подробностей преступлений самозванца интересовали вопросы: кто из тогдашней политической элиты стоит за спиной «анператора», с кем преступник мог быть связан из круга недовольных правлением Екатерины?

В деле Мировича эти вопросы даже не ставились. Вообще, заметно, что следствие и суд на всех этапах жестко направлялись сверху, подчиняясь заранее поставленной цели. Поэтому Веймарн и судьи особенно не углублялись в изучение дела, сразу же приняли версию преступника-одиночки и не старались изучить другие возможные версии. Мирович так держался на допросах, что складывалось впечатление, будто он получил какие-то заверения относительно своей безопасности. Позже в литературе возникла версия, что он шел совсем не освобождать экс-императора, а лишь спровоцировать охрану казармы на убийство узника. Именно тем, что он исполнил данное ему поручение, можно было объяснить его спокойствие и поразившую боевого генерала «окаменелость» или, попросту говоря, черствость.

По сообщению Бюшинга, сенатор Неплюев, облеченный властью на время отсутствия в столице государыни, пытался параллельно Веймарну провести собственное расследование и для этого наметил арестовать около сорока человек, причастных к делу Мировича, но Никита Панин решительно воспрепятствовал этому. На необходимости пытки преступника безуспешно настаивали и некоторые члены суда, конкретно – духовные особы, назначенные в суд из Синода. На заседании суда 2 сентября, когда утверждалась «сентенция» – по сути дела приговор, член суда барон Черкасов подал свое особое мнение, в котором писал: «Мне невероятно, чтоб Мирович не имел сообщников в своем злом умысле, кроме Аполлона Ушакова, тем наипаче, что он его один оговаривает, знав, еще прежде 4 июля, что Ушаков утонул и тем надежнее на мертвого говорить». Черкасов писал также, что как только ему стало известно, что духовные члены суда настаивают на пытке Мировича, он «тотчас подумал, что они хотят то делать, дабы тем способом, ежели возможно, выведать из него, не имел ли он еще других сообщников, или опасаясь их оскорбить, или надеясь от утаения их спасения себе в бедственном своем состоянии. Я не успел с господином Соймоновым вступить о том в разговор, как князь Вяземский повелительным образом запретил господину Соймонову продолжать зачатую со мною о мнении духовенства речь, а от меня требовалось, чтоб я дал немедленно свое мнение на вышеписанный вопрос». Заметим, что князь А. А. Вяземский, вскоре ставший генерал-прокурором, был одним из ближайших сподвижников Екатерины и пользовался даже большим доверием императрицы, чем Никита Панин. Есть множество свидетельств того, как он в течение тридцати лет рьяно исполнял порой неведомую прочим смертным волю императрицы, которая при вступлении Вяземского на высокий пост генерал-прокурора написала ему: «Надейтесь на Бога и на меня, а я вас не выдам». То, что Вяземский резко оборвал разговор Соймонова и Черкасова о возможной пытке Мировича, не кажется случайным – такова наверняка была установка императрицы. Черкасов в своем особом мнении писал, что, предлагая пытать Мировича, он не стремится «умножить его мучения за его злодейство, но единственно для принуждения его открыть своих сообщников, единомышленников или наустителей, ежели таких имеет».

Мнение Черкасова вызвало не просто споры в собрании, а целую бурю возмущения, причем некоторые члены суда предлагали отдать самого Черкасова под суд, требовали от него извинений, а сенатор Петр Панин – брат Никиты, даже представил записку о том, «какие меры надо против барона Черкасова принять». Он писал, что Мировича нет никакого смысла пытать, так как из дела видно, что у него не было сообщников, кроме Ушакова, и что ни о каких внушителях не может быть и речи, ибо об этом нет ни слова во многих записках преступника.

Реакция судей, ополчившихся против своего коллеги, была явно неадекватна «преступлению» Черкасова. Члены суда вели себя как вегетарианцы на обеде в тот момент, когда вдруг вместо «морковного зайца» официанты внесли им шкворчащую свиную отбивную. Они так возмущались предложением Черкасова, будто сами не жили в эпоху Тайной канцелярии и Тайной экспедиции, когда пытка считалась верным и часто единственным способом достижения истины. Непривычно гуманна была и аргументация генерала П. И. Панина, человека крутого, жесткого, прославившегося позже, во время подавления пугачевского бунта, свирепым палачеством и всегда считавшего (как и многие другие современники), что пытка как раз и доказывает невиновность подследственного, «очищает» его, подтверждает точность сказанного честным человеком без пытки. Известно, что Петр Иванович во всем слушался своего старшего брата, считая его необыкновенно умным и опытным политиком и придворным – и совершенно справедливо. Но из-за того, что Петр Панин был прямолинейнее и проще брата Никиты, его аргументация в записке приоткрывает нам некоторые истинные намерения Панина и, возможно, самой императрицы. Так в заключение Панин писал, что, «рассуждая штатски и политически, кажется, отнюдь не настоит нужды пыток производить, но истинный долг верности и усердия требуют единственно окончательную над злодеем экзекуцию, которая и отвратит как недоброжелателей России производить какие-либо о смерти реченного принца толкования, так и в последующие времена случай клятвопреступникам представлять, по прежним несчастливым в России примерам, подставных принцев Иоаннов» и т. д.[544] Проще говоря, Панин утверждает, что необходимо не выяснение истины по делу, а нужна лишь примерная казнь преступника, чтобы не дать возможность недругам России превратно толковать историю смерти Ивана Антоновича как подстроенную; одновременно казнь будет служить поучительным примером для возможных в будущем злодеев и самозванцев. В принципе, искусством умело прятать концы в воду Петр Панин не обладал, но из написанного им ясно, что во что бы то ни стало эти концы будут спрятаны. Поэтому Мирович не мог избежать смерти. Между тем из мемуаров княгини Е. Р. Дашковой известно, что после убийства Ивана Антоновича Екатерина II, бывшая в это время в Риге, получила письмо Алексея Орлова, в котором брат фаворита и враг Паниных писал, что ранее Мировича часто видели приходившим по утрам в дом П. И. Панина. Статс-секретарь императрицы Елагин выяснил у Панина, как пишет Дашкова, что «Мирович действительно часто бывал у него, но по своему делу, производившемуся в Сенате».

Наконец, само судебное разбирательство было быстрым и формальным. Судьи даже не получили тех сведений по делу, которыми располагал Веймарн (а он, как выше сказано, располагал далеко не всеми материалами). У судей был только экстракт, составленным Веймарном. По нему они и должны были утвердить сентенцию, заранее представленную Вяземским. Зато не оставили они и демарш Черкасова. Их возмущение бароном было вызвано не столько его особым пристрастием к пыткам, сколько показанным им демонстративным желанием остаться чистым, в то время как другие смердели. Неслучайно в заключении суда по поводу особого мнения Черкасова сказано, что он в своей записке «прописал яко бы сие опасение, чтоб не имели причины почесть нас машинами, от постороннего вдохновения движущимися или и комедиянтами, чем нанес всему уполномоченному от Ея императорского величества собранию наивящее порицание».[545]

Впрочем, в бескорыстное мужество барона Черкасова верить тоже не стоит. В своей смелой борьбе с коллегами он преследовал не столько свой интерес, сколько интерес братьев Орловых, клевретом которых он являлся. В то время было широко известно, что «партия» фаворита борется за власть и влияние с «партией» Паниных и с их клевретами вроде Теплова. Значит, пытка Мировича, за которую ратовал Черкасов, должна была открыть имена тех «наустителей», по указке или наводке которых он и его возможные сообщники действовали. Расследование должно было вывести на след Паниных, которые как раз всячески сопротивлялись расширению следствия и применению пытки.

Между тем осталось несколько нерасследованных сюжетов, которые могли бы, возможно, вывести на разгадку тайны заговора Мировича. Так, не был подробно исследован рассказанный Мировичем эпизод о визите в Шлиссельбург сенатского регистратора Бессонова, состоявшего в канцелярии Григория Теплова – в то время влиятельного екатерининского деятеля, человека умного и беспринципного, склонного к интриге и – что важно для нас – тесно связанного с Никитой Паниным. Бессонов был знаком с Мировичем, так как через него шло сенатское дело Мировича о возвращении украинского имения. Он явился в крепость в воскресенье, буквально накануне мятежа 4 июля в компании двух офицеров и купца (как стало известно позже, специально им приглашенных в эту поездку). Все они приехали в Шлиссельбург, как утверждал Мирович, «ни для чего иного, как чтоб в церкви Богу помолиться», что вызывает сомнения, – гарнизонная церковь на острове никакой особой святостью не славилась. Один из приехавших офицеров – князь Чефаридзев, расспрашивал Мировича о секретном узнике, причем – по словам допрошенного Чефаридзева – речь у них шла о возможном освобождении Ивана Антоновича. В это время Бессонов долго беседовал о чем-то с комендантом Бередниковым, устроившим незваным гостям обед. После обеда Бессонов «вызвал Чефаридзева, как бы для испражения, за крепость» и расспрашивал князя о его разговоре с Мировичем, а узнав о теме их беседы, страшно осерчал, требовал, чтобы Чефаридзев об этом более не говорил.[546]

Бессонов при расследовании к допросам почему-то вообще не привлекался, не была изучена и история смерти Аполлона Ушакова под Порховом. Известно, что когда его тело вытащили из реки, то у него оказалась рана на виске, хотя всюду в деле он упоминается как утонувший. При этом все вещи и деньги его остались в целости и сохранности, что говорило о том, что на Ушакова напали не разбойники.

Было много и других темных мест в деле, которые следователи того времени при нормальном ходе вещей тщательно бы изучили, но им явно не дали это сделать. Так, неясно, почему, захватив крепость, Мирович дал солдатам приказ никого с острова не выпускать, но пропустить тех, кто приедет на лодках. Мирович неубедительно объяснял такой приказ тем, что не ожидал прибытия кого-либо конкретно, но рассчитывал, что принудит вновь прибывших действовать с ним заодно. Это противоречит логике совершения террористического захвата объекта: первый закон здесь прост – никого не впускать и никого не выпускать. Впускать можно, в крайнем случае, только своих сообщников. Заметим, что всё действие происходило ночью и ожидать приезда туристов, вроде Бессонова и Чефаридзева, мятежникам было нелепо. Но следователи удовлетворились ответом, который дал им Мирович.

Словом, в деле Мировича так много темных и кем-то умышленно затемненных мест, что невольно возникает подозрение, что акция Мировича и смерть Ивана Антоновича были кем-то срежиссированы. Все нити углубленного следствия в конечном счете могли бы сойтись к фигурам Никиты Панина и его клеврета Григория Теплова. А что же государыня? Она во всё это не вмешивалась. Для Екатерины, как и в ропшинской истории, был важен конечный результат, а как он достигнут – пусть это лежит на совести других. В тогдашнем русском обществе среди недовольных Екатериной, а также за границей прямо обвиняли императрицу в убийстве Ивана Антоновича с помощью сложной интриги, в которой от ее участия не осталось никаких следов. Княгиня Е. Р. Дашкова писала в своих «Записках»: «Вообще думали и писали в Европе, что все это дело не больше, не меньше, как ужасная интрига Екатерины, которая будто бы подкупила Мировича на это злодеяние и потом пожертвовала им».

Как бы то ни было, история убийства Ивана Антоновича вновь ставит извечную проблему соотношения морали и политики. Две правды – божеская и государственная – сталкиваются тут в неразрешимом, страшном конфликте. Получается так, что смертный грех убийства невинного человека может быть оправдан, если это предусматривает инструкция, «присяжная должность», если грех этот совершается во благо государства. Противоречие неразрешимое. Но, справедливости ради, мы не можем игнорировать и слова екатерининского манифеста, гласившего, что Власьев и Чекин, как верные присяге офицеры, сумели «пресечь пресечением жизни одного, к несчастью рожденного», неизбежные бесчисленные жертвы, которые несомненно воспоследовали бы в случае удачи мятежа Мировича, если таковой им действительно планировался. Страшно себе представить, какие реки крови потекли бы по улицам Петербурга, если бы Мирович привез Ивана Антоновича (как он собирался) в артиллерийскую часть на Выборгскую сторону или в Литейную слободу и захватил бы там пушки. В планах Мировича было «произвесть» в центре огромного, густонаселенного города «пушечную пальбу, хотя б и не в большом числе выстрелов, но, по крайней мере, продолжительную, дабы тем только подать знак к собранию народа и приведению оного в страх», а также поднять на мятеж солдат, мастеровых... Настроения солдат, которых поднял за собой Мирович, не могли не насторожить власти. Возможно, известие о приходе царя Ивана Антоновича могло бы вызвать брожение и в гвардии. Поэтому та радость, которая испытывала Екатерина, получив известие о развязке дела в Шлиссельбурге, была омрачена беспокойством. Как писал об императрице английский посланник лорд Бэкингем, «замечают в ней большой упадок духа, почему и соображают, что она смотрит теперь на несчастное шлиссельбургское событие гораздо серьезнее, чем при получении первого известия».[547] Что же имел в виду английский дипломат? Скорее всего, императрица опасалась, как бы дурной пример Мировича не получил продолжения – уж слишком легко солдаты пошли за преступником. Как выяснилось на следствии, в ответ на призывы подпоручика следовать за ним, стрелять по своим товарищам, освобождать какого-то секретного узника, одним словом, нарушать присягу, караульные отвечали: «Ежели солдатство будет согласно, то и мы согласны». «Солдатство» оказалось «согласно», и кровь в Шлиссельбурге пролилась. Неслучайно Екатерина писала Н. И. Панину: «Весьма кажется нужно смотреть, в какой дисциплине находится Смоленский полк», в котором служил Мирович. По сообщениям иностранных дипломатов, властям пришлось привести в боевое состояние полевые полки в Петербурге как необходимый противовес неспокойной гвардии. А как бы повело себя «солдатство», если бы вдруг экс-император Иван Антонович вместе с Мировичем прибыл в Петербург, не знает никто. Может быть, авантюра Мировича удалась бы не менее успешно, чем авантюра «Петра III» – Емельяна Пугачева.

Сразу же после трагических событий в Шлиссельбурге власть стала создавать вокруг них дымовую завесу из полуправды, недомолвок и лжи. Никакого сожаления по поводу гибели невинного человека нигде не было выражено. 17 августа был опубликован манифест Екатерины II, который уже упомянут выше. В нем последовательно проводилась мысль, что в Шлиссельбурге сидел человек, который, во-первых, «незаконно во младенчестве определен к Всероссийскому престолу императором и... советом Божиим (вот как со временем стали называть советы Елизавете Петровне Лестока и Шетарди! – Е. А.) низложен навеки». Во-вторых, этот человек – безумный, сумасшедший, «лишенный разума и смысла человеческого». Ему, оказывается, даже было невозможно оказать помощь как разумному человеку. Наконец, в-третьих, он был убит верными и честными офицерами охраны, выполнившими свою присяжную должность при попытке некоего злодея захватить безумного арестанта. Теперь этого злодея ждет праведный суд, составленный из высших персон государства.

В том же ключе и, возможно, в продолжение манифеста был подготовлен своеобразный отчет о заключенном за подписью его убийц Чекина и Власьева. Этот отчет был написан так гладко, логично и выразительно, что авторство Власьева и Чекина вызывает большие сомнения. Как минимум у них были грамотные помощники. В отчете проводилась та же мысль: все восемь лет они охраняли сумасшедшего человека, который во всех своих проявлениях был безумен.

Спустя несколько дней после драматических событий в Шлиссельбурге дипломатическим представителям России за границей было направлено циркулярное письмо графа Н. И. Панина о происшедшем. Что же узнали из него посланники и резиденты? Их ставили в известность о том, что «содержался от некоторого времени в той крепости один арестант по имени Безымянного, который в причине своего ареста соединял со штатским резоном резон и совершенного юродства в своем уме (опять знакомая тема. – Е. А.), и потому был поручен особливому хранению двух состарившихся в службе обер-офицеров, при которых под их командою был малый от гарнизона пикет».

Далее кратко рассказывалось о попытке тоже безымянного караульного подпоручика освободить узника, «но, получа такое супротивление своему изменическому предприятию, какого только от верных и заслуженных офицеров ожидать было должно, наконец <он> взят и арестован тою собственною командою». Посланников заверяли, что попытка освобождения арестанта Безымянного – это не следствие «знатного заговора», а безумная авантюра «от отчаяния молодого промотавшегося и оттого в фанатизм впавшего» одиночки. Письмо завершалось предписанием: «Сообщая вам сие, прошу я вас делать из онаго такое употребление, какое разсудите вы за полезное для службы Ея императорского величества и уничтожения всяких ложных разглашений, в коих, конечно, не будет недостатков».

Можно представить себе задумчивость, которая охватила русских дипломатов при чтении этого не просто туманного, но дивного по содержанию правительственного документа. Кто такой «Безымянный», что за «штатский резон» и для чего неизвестному, где-то промотавшемуся подпоручику, впавшему в фанатизм, нужно было освобождать загадочного узника по фамилии Безымянный? Ну хотя бы сказали правду собственным дипломатам – но нет, вот придут местные газеты, и посланники России узнают из них, что подпоручик Мирович в ночь с 4 на 5 июля сего года пытался освободить находившегося в заточении экс-императора Ивана Антоновича и при этом офицеры охраны убили узника, а Мирович и солдаты, пошедшие за ним, были арестованы. После этого дипломатам станет ясно, что нужно смело врать тогдашней мировой общественности, что ничего подобного никогда не было. Да им не привыкать – не в первый и не в последний раз!

Власьев и Чекин, как и обещал им Панин, были щедро вознаграждены. Власьева произвели в премьер-майоры, Чекина в секунд-майоры, и обоих уволили в отставку с премией по семи тысяч рублей. Примечательно, что премию им передал через Веймарна сам Панин. Конечно, с них взяли подписку «все то хранить и содержать в такой тайности и секрете, как доныне нами во все время бытия нашего при вверенной нам комиссии содержано было».[548] Полученных денег отставникам показалось мало, и в 1766 году они вновь обратились к Панину с челобитной о повышении им содержания. В своей просьбе они были удовольствованы, но их заставили подписать новую расписку, в которой они обещали «под лишением в противном случае чести и живота, что от нынешнего времени более к содержанию нашему ничем утруждать Ея императорское величество по смерть нашу не будем».[549] В общем, мавр сделал свое дело...

После захвата Мировича Панин распорядился о захоронении убитого узника. Он хладнокровно и деловито писал коменданту крепости Бередникову: «Мертвое тело безумного арестанта, по поводу которого произошло возмущение, имеете вы сего же числа в ночь с городским священником в крепости вашей предать земле, в церкви или в каком другом месте, где б не было солнечного зноя и теплоты (по-видимому, это делалось для большего сохранения тела или для предъявления кому-либо, или для перевозки. – Е. А.). Нести же его в самой тишине несколькими из тех солдат, которые были у него на карауле, дабы как оставляемое пред глазами простых и в движение приведенных людей тело, так и с излишними обрядами пред ним оного не могло их вновь встревожить и подвергнуть каким-либо злоключениям».[550] Тело Ивана Антоновича тайно захоронили в неизвестном ныне «особенном месте» в самой крепости – возможно, возле когда-то стоявшей посреди двора церкви. Так он и лежит где-то под нашими ногами, когда мы гуляем по двору Шлиссельбургской крепости, несчастнейший из людей, истинный невинный мученик, который жил и умер, так и не узнав, во имя чего Бог дал ему эту убогую жизнь и страшную смерть в 23 года...

Глава одиннадцатая

Холмогорские узники

Конечно, «проблема Ивана Антоновича» была решена, но не вся: «Известная комиссия в Холмогорах» – так назывались в официальных документах узники архиерейского дома – продолжала «работать». Семья принца Антона Ульриха (он сам, две дочери и два сына) по-прежнему жила там. Дом стоял на берегу Двины, которая чуть-чуть виднелась из одного окна, был обнесен высоким забором, замыкавшим большой двор с прудом, огородом, баней и каретным сараем. В нем три десятилетия стояли без движения кареты и возки, на которых некогда привезли Анну Леопольдовну и ее семейство. На взгляд свежего человека, жили арестанты в тесных, грязных комнатах, заставленных ветхой, убогой мебелью, с дымящими, разваливающимися печами.[551] Когда в 1765 году к ним приехал архангельский губернатор Е. А. Головцын, то арестанты жаловались, что у них совсем развалилась баня и они три года не мылись. Они во всем нуждались – в новой одежде, белье, пряжках для башмаков.[552] Мужчины жили в одной комнате, а женщины – в другой, и «из покоя в покой – одни двери, покои старинные, малые и тесные». Другие помещения в доме и строения во дворе были заполнены солдатами, многочисленной прислугой принца и его детей.

Живя годами, десятилетиями вместе, под одной крышей (караул не менялся двенадцать лет), эти люди ссорились, мирились, влюблялись, доносили друг на друга. Скандалы следовали один за другим: то Антон Ульрих поссорился с Биной (Якобиной Менгден – сестрой Юлии, которой, в отличие от последней, разрешили ехать в Холмогоры), то солдат поймали на воровстве, а офицеров – на амурах с кормилицами. Комендант и его подчиненные безбожно пьянствовали и нещадно обворовывали Антона Ульриха и его близких, а вечно пьяный повар готовил им какое-то несъедобное варево. С годами охранники забывали о дисциплине, ходили в расхристанном виде. Постепенно, вместе с Антоном Ульрихом, они становились дряхлыми стариками, каждый со своими причудами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад