Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь непосредственно о патриотических чувствах гвардейцев как стимуле к перевороту. И. В. Курукин делает мне лестный комплимент, ставя мое имя после имени великого С. М. Соловьева: «Со времен С. М. Соловьева главной причиной переворота считался патриотический подъем в сознании общества. Выше уже высказывались сомнения в наличии массовой патриотической оппозиции. Приведенные у С. М. Соловьева и Е. В. Анисимова факты относятся только к гвардии (точнее, к ее „старым“ полкам) и так же, как свидетельства Миниха-отца и Манштейна, в значительной степени извлечены из донесений иностранных дипломатов. Хотелось бы знать, какими в действительности были политические симпатии офицеров, чиновников да и просто городских обывателей, но пока такой картины у нас нет». А раз нет таких данных, заключает автор, то, «очевидно, фактором, максимально способствовавшим новому перевороту, стала деградация самого режима Анны Леопольдовны».[379]

Мне и самому было бы интересно узнать о политических симпатиях сотен офицеров и генералов, десяти тысяч солдат гвардии и гарнизона Петербурга, тысяч моряков Кронштадта, сотен чиновников центральных учреждений, десятков тысяч петербургских обывателей, миллионов крестьян. Как и И. В. Курукин, я тоже убежден в том, что никакой массовой патриотической (в смысле проелизаветинской) оппозиции действительно не было. Но в данном случае тема изучения массовых политических симпатий и антипатий не кажется мне актуальной, потому что все эти, интересные для нас, историков, достойные (или не очень) носители общественных симпатий и настроений в памятную осеннюю ночь с 24 на 25 ноября 1741 года спали глубоким сном и проснулись утром при новом режиме, и только три сотни Преображенских солдат устремились за цесаревной, чтобы возвести ее на трон. В том, чтобы изучить – на основании сохранившихся дел Тайной канцелярии, донесений дипломатов – настроения именно этого узкого круга, корпорации, из которой вышли бравые, бесшабашные молодцы, совершившие переворот, понять мотивы, которыми руководствовались при этом гвардейцы, и состояла моя, а ранее С. М. Соловьева, скромная задача.

Массы захватывают власть только в учебниках марксизма, в жизни ее захватывают отчаянные одиночки, небольшие группы воодушевленных идеями или винными парами фанатиков при почти полной инертности всех остальных. Так ведь часто бывало в истории, в том числе и нашей. Вечером 25 октября 1917 года узкая группировка фанатиков с несколькими тысячами развращенных их антигосударственной и антивоенной пропагандой солдат и рабочих захватила власть в России, имевшей тогда правительство, многомиллионную армию, полицию. Да и в августе 1991 года историю России повернули в ином направлении всего лишь несколько тысяч человек, собравшихся возле Белого дома, в то время как у ГКЧП была могучая армия, страшные органы безопасности, симпатии миллионов людей, уставших от пустословия Горбачева и пустых прилавков. Когда добровольцы строили баррикады у Белого дома, миллионы москвичей стояли в очередях за хлебом, колбасой, сдавали молочные бутылки или лежали на диване у телевизора. Какие у них были политические симпатии – вопрос второстепенный, ибо эти симпатии и антипатии в исторический момент не проявились в действии.

Естественно, патриотические настроения гвардейцев были не такими, как представляла их впоследствии елизаветинская пропаганда 1740-х годов: будто бы «верные сыны отечества», движимые пламенной любовью к России и престолу, вослед своей предводительнице – дщери Петровой, двинулись стройными рядами на силы зла, «выпуживая селящих в гнезде Орла Российского ночных сов и нетопырей», «человекоядов птиц» – немецких временщиков.[380] Но, разумеется, не следует вовсе отрицать существование у гвардейцев подобных чувств, как и то, что чувства эти были тесно связаны с преклонением перед памятью Петра Великого, восхищением его личностью и деяниями. Общественная память коротка, и к началу 1740-х годов уже забылись жестокости царя-реформатора, насильственная европеизация, привлечение в страну во множестве иностранцев, бритье бород, примолкли слухи о подмененности самого государя и о его детях от иностранки-портомои. Но зато в народе жила память о неповторимом, могучем и грозном царе, который был не чета пришедшим после него слабовольным правителям. (Показательно, что за весь век не появилось ни одного самозванца, выдававшего себя за Петра Великого.) На этих чувствах и сыграла Елизавета, когда ночью с 24 на 25 ноября 1741 года приехала в казармы Преображенского полка и обратилась к солдатам: «Знаете ли, ребята, кто я? И чья дочь?» Приметим, что она напомнила им о том, что она дочь Петра Великого, а не обещала освободить их от муштры или от работ, навязанных им генералиссимусом, – ради этого они бы за ней не пошли.

Иначе говоря, сколько бы мы ни говорили о земных, даже приземленных мотивах людских поступков, все же для того, чтобы рискнуть головой, участвуя в перевороте, нужна иная, более высокая мотивировка. Известно, что, воодушевляя гвардейцев в Зимнем дворце на мятеж против Бирона, фельдмаршал Миних, как показали допросы и очные ставки 1742 года, «нарочно чтоб тем более солдат к тому делу возбудить, пришед к стоящей тогда на карауле роте по вступлении в парад», говорил, что «ежели они хотят служить... (цесаревне Елизавете Петровне. – Е. А.) и ее племяннику государю герцогу Голштинскому, то бы шли с ним его (Бирона. – Е. А.) арестовывать».[381] А в Преображенской казарме в ноябре 1741 года было уже всё без обмана: сама дщерь Петрова, которую знал в лицо каждый солдат, пришла к ним за помощью. Да еще и такая красавица!

Известно, что с давних пор у Елизаветы сложились хорошие отношения с гвардией. Это пошло со времен Петра Великого, всегда окруженного гвардейцами – сподвижниками, охранниками, боевыми товарищами, порученцами, денщиками. Фельдмаршал Миних довольно точно отразил ситуацию: «Елизавета Петровна выросла, окруженная офицерами и солдатами гвардии, и во время регентства Бирона и принцессы Анны чрезвычайно осторожно обращалась со всеми лицами, принадлежащими к гвардии. Не проходило почти дня, чтобы она не крестила ребенка, рожденного в среде этих первых полков империи, и при этом не одаривала бы щедро родителей или не оказывала бы милости кому-нибудь из гвардейских солдат, которые постоянно называли ее „матушкой“. Таким образом, в гвардии составилась партия горячих приверженцев принцессы, и ей не трудно было воспользоваться их содействием для достижения престола. Гвардейцы, – продолжал Миних, – жили в построенных мною для них казармах. У принцессы Елизаветы был подле Преображенских казарм дом, известный под именем Смольного, здесь она часто ночевала и виделась с Преображенскими офицерами и солдатами. Правительница принцесса Анна была предуведомлена об этих собраниях, но считала их пустяками, не могущими иметь последствий; при дворе говорили с насмешкой: „Принцесса Елизавета водит компанию с Преображенскими гренадерами“».[382] В конечном счете соединение, переплетение всех этих чувствований: корпоративных, преторианских, ксенофобских, патриотических с «петровской подкладкой» в сочетании с надеждами на награды, повышения, да и просто – лишнюю чарку водки и рубль – стало тем многосложным мотивом, который поднял три сотни солдат на мятеж.

* * *

Напомним, что Елизавета Петровна приходилась Анне Леопольдовне двоюродной теткой: она была дочерью Петра, а Анна – внучкой его брата Ивана. По возрасту тетку и племянницу разделяло девять лет – Елизавета родилась в 1709-м, а Анна в 1718 году. В царствование императрицы Анны Иоанновны в придворном церемониале они занимали, соответственно, второе и третье места. Они встречались на церемониях, балах, куртагах, наносили друг другу визиты. На церемонии обручения Анны Леопольдовны цесаревна Елизавета так же обливалась слезами, как невеста и императрица Анна Иоанновна. Нет никаких сведений о том, что они враждовали или спорили друг с другом. Но нельзя и сказать, что они были особенно близки друг другу. Да это и неудивительно: слишком разными были эти женщины по типу личности, устремлениям, образу мышления и жизни. Необыкновенная красавица Елизавета, помешанная на платьях, нарядах, украшениях и прическах, превращала свою жизнь в вечный праздник: она обожала общество (особенно мужское), главным смыслом ее жизни были удовольствия, кокетство, развлечения. Придворные куртаги и балы сменялись праздниками при «малом дворе» цесаревны, длительные поездки на охоту чередовались с домашними спектаклями и прогулками верхом. Сонм мужчин окружал неизменно веселую, милую цесаревну, и некоторым она не отказывала в особой близости – у нее всегда были фавориты. Одним она казалась легкомысленной и пустой, занятой только нарядами и развлечениями; другие видели ее двойное дно: за чертами капризной и не очень умной кокетки угадывалась натура скрытная, честолюбивая, хитрая, расчетливая, злопамятная, циничная, при этом – не без честолюбия, тщеславия и воли. Читатель помнит, как в ночь на 9 ноября 1740 года Миних упрашивал правительницу пойти с ними, чтобы арестовать регента Бирона. Анна Леопольдовна категорически отказала Миниху, а почти через год, 25 ноября 1741 года, цесаревна Елизавета от такого предложения не отказалась и бежала через площадь ко дворцу вместе с солдатами, а застряв в сугробах, была подхвачена преображенцами на руки и так въехала в Зимний.

Когда Анна Леопольдовна стала правительницей, то, по мнению Манштейна, первые месяцы «прошли в величайшем согласии между нею и царевной Елизаветой, они посещали друг друга совершенно без церемоний и жили дружно. Это не продолжалось долго, недоброжелатели поселили вскоре раздор между обеими сторонами. Царевна Елизавета стала скрытной, начала посещать великую княгиню только в церемонные дни или по какому-нибудь случаю, когда ей никак нельзя было избегнуть посещения».[383] С трудом верится в то, что эти женщины «жили дружно». Самой судьбой они были поставлены в положение соперниц, и дело вряд ли заключалось только в наговорах недоброжелателей. Можно поверить Шетарди, который писал в августе 1740 года, что Елизавета «совсем недовольна рождением принца, видит себя все более и более решительно устраняемой от престола».[384]

С появлением нового императора табельный статус цесаревны значительно понизился. В мае 1741 года между Христианом Вильгельмом Минихом, обер-гофмейстером двора правительницы, и Шетарди состоялся разговор о статусе Елизаветы: «Однако вам ведь не безызвестно, присовокупил барон Миних, что этот принц (Антон Ульрих. – Е. А.) занимает при дворе второе место и что при погребении царицы (Анны Иоанновны. – Е. А.) он шел впереди принцессы Елизаветы». Шетарди возражал Миниху в том смысле, что подобное обращение с Елизаветой недопустимо и «все коронованные особы смотрят и будут смотреть на нее как на дочь Петра I, императора Всероссийского». На это Миних отвечал: «Вы согласитесь, однако, что если принцесса Елизавета – дочь Петра I, то принц Брауншвейгский – отец императора».[385] Возразить на это было трудно.

С рождением принцессы Екатерины статус Елизаветы понизился еще больше: она уступила Брауншвейгской фамилии еще одну ступеньку, и так продолжалось бы и дальше по мере рождения у супругов новых принцев и принцесс. В августе 1741 года Елизавете вновь нанесли серьезную обиду. На следствии 1742 года обер-гофмаршал Левенвольде показал (отвечая на соответствующий вопрос), что на праздничном обеде в честь первого дня рождения императора Ивана для цесаревны «при публичном столе поставлен был стол с прочими дамами в ряд, (и) то сие учинено по приказу принцессы Анны, а не по его, Левенвольдову, рассуждению. И хотя он при том принцессе Анне и представлял, что не обидно ль будет (цесаревне), однако ж она ему именно приказала, чтоб тарелку положить так, как выше написано. А я-де как сама войду, то-де уже сделаю, что надобно».[386] А ведь раньше цесаревна всегда сидела за одним столом с императрицей Анной Иоанновной, отдельно от прочих придворных дам! Естественно, Елизавета восприняла новый порядок как оскорбление, о чем и беспокоился обер-гофмаршал. Донесение Шетарди подтверждает реакцию цесаревны. Она жаловалась французскому посланнику на то, что в день рождения императора «генералиссимус и принц Людвиг были приглашены к столу обер-гофмаршалом, между тем как к ней с этой целью был направлен лишь гофмаршал».[387] В феврале 1741 года Финч замечает, что Елизавета «посещает двор менее усердно, чем прежде».[388] Чуть ниже он пишет, что Елизавета посетила правительницу, «которая заметила, что я, вероятно, назначаю свидания принцессе, так как она была при дворе и в прошлое воскресенье, и две недели тому назад».[389] Конечно, это была шутка, но в ней можно усмотреть подтекст – за поведением и связями цесаревны при дворе пристально наблюдали.

Было и много других «обидных экспрессий» в адрес цесаревны, которая, став императрицей, всё это припомнила правительнице и ее сановникам. Так, Головкину на следствии 1742 года пришлось давать ответ по поводу спорного, решенного не в пользу Елизаветы Петровны, земельного дела о границах принадлежавшего ей села Никольского. Но больше всего припомнили таких «экспрессий» Остерману, который как-то особенно досадил цесаревне (за что потом и угодил в Березов). Так, она, как уже сказано выше, весьма болезненно восприняла отказ, исходящий от Остермана, разрешить персидскому послу аудиенцию у цесаревны. Позже Остерман оправдывался, что «ориентальные (восточные. – Е. А.) послы у принцесс обыкновенных аудиенций не берут»,[390] но Елизавета была страшно обижена – главным образом из-за того, что ей не было оказано уважение и мимо нее прошли те сказочные восточные дары Надир-шаха, которыми персидский посол потряс Петербург и осыпал правительницу и ее свиту.

Возможно, причиной отказа послу в аудиенции у цесаревны стало полученное в Коллегии иностранных дел донесение переводчика персидского посольства студента Чекалевского о разговоре с посланником Мухаммед-беком. Оказалось, что «Мугамед-бек студенту Чекалевскому между протчим изъяснялся, что ежели бы Ея императорское высочество государыня цесаревна корону Российскаго государства похотела себе претендовать, то б оную по всем правам от нея отнять было нельзя, ибо Ея высочество дочь блаженныя и вечнодостойныя памяти Его величества императора Петра Великого, в рассуждении сего законною наследницею самодержавнейшаго всероссийского престола приличное Ея высочеству быть надлежало», тогда как император Иван происходит «уже не от поколения природных российских государей, но от других самовладеющих в Европе пресветлейших герцогов».

Неясно, зачем иностранному посланнику нужно было лезть в чужие дела и высказываться подобным образом. Тем самым он поставил своего переводчика в крайне неудобное положение, и тот был вынужден дать отпор проискам иноземца верноподданнической речью о том, что «все таковыя учреждении, касающиеся до наследства Российскаго государства, не токмо ныне высочайшей воле блаженнейшия и вечнодостойныя памяти Ея императорского величества (имелась в виду Анна Иоанновна. – Е. А.) состояли, но и предки Ея величества також по своему монаршескому соизволению наследников по себе оставлять изволили, приводя ему в пример Его величество императора Петра Великого и по нем Ея величество государыню императрицу Екатерину Алексеевну, как то их величество при жизни наследство престола по высочайшему своему соизволению отдавали, и, следовательно, оное претендовать никто не может, разве только от самовладеющего государя императора объявлен будет. А что ж Его величество нынешней государь император законный наследник Всероссийского престола учинен, то никакого о том сумнения не имеется, ибо вселюбезнейшая мать Его величества... от высочайшаго поколения великих российских государей произошла».

То, что выразил персидский посланник, было у многих если не на устах (что было опасно), то в мыслях. Однако, с точки зрения тогдашних законов, у цесаревны Елизаветы Петровны в 1741 году не было никаких прав на русский престол. Так уж получилось, что отец Елизаветы, Петр Великий, утвердив в 1722 году Устав о престолонаследии, дающий право самодержцу назначать себе в преемники любого из своих подданных и – при необходимости – менять его другим, ярче всего выразил суть самодержавия, его незыблемого права править без права, «вольно». Неслучайно в Уставе Петр ссылается для обоснования этого права на казус Ивана III и его внука Дмитрия. Как известно, великий московский князь Иван III, после смерти в 1490 году своего сына Ивана Молодого, объявил наследником не следующего по старшинству сына Василия Ивановича, а своего внука Дмитрия – сына Ивана Молодого. Иван не ограничился провозглашением 15-летнего Дмитрия наследником, а сделал его своим соправителем. Юношу венчали на царство по византийскому обряду шапкой Мономаха, которую ему возложил на голову сам Иван III. Но потом Иван вдруг передумал и назначил наследником Василия, а Дмитрия с его матерью Еленой Волошанкой заточил в тюрьму, где они и погибли. Когда посланник крымского хана спросил великого князя, зачем он сверг дотоле любимого внука, Иван отвечал как настоящий самодержец: «Разве не волен я, князь великий, в своих детях и в своем княжении? Кому хочу, тому дам княжение!»

Этому основополагающему закону самодержавия, который вновь подтвердил Петр Великий, следовала и императрица Анна Иоанновна. Принц Иван Антонович был провозглашен наследником согласно самодержавной воле Анны Иоанновны, выраженной в манифестах 1731 и 1740 годов, и в обоих случаях Елизавета Петровна присягала на Евангелии и кресте в соблюдении этой воли. Уже при Елизавете, во время следствия 1742 года, Остермана, Миниха и других сподвижников Анны Иоанновны и правительницы обвиняли в «незащищении блаженной памяти государыни императрицы Екатерины Алексеевны духовной». Действительно, умирая в мае 1727 года, мать Елизаветы императрица Екатерина I подписала завещание, известное в истории как Тестамент 1727 года. Назначая по своей самодержавной воле наследником престола не одну из своих двух дочерей (Анну или Елизавету), а великого князя Петра Алексеевича (будущего Петра II), императрица детально определила следующих преемников императора в случае его смерти без прямых потомков. Но на практике оказалось, что этот закон сработал лишь при переходе власти от самой Екатерины I к Петру II и уже никак не мог влиять на дальнейшую судьбу трона, ибо как только на троне оказывался новый полновластный самодержец, он был волен поступить со своим наследством по собственному, самодержавному усмотрению. Так же, в сущности, поступила и Анна Иоанновна в 1731 году, определив в преемники не стоявшего на первом месте, согласно Тестаменту Екатерины I, внука Петра Великого – голштинского принца Карла Петера Ульриха (будущего Петра III), и не дочь Петра цесаревну Елизавету Петровну (второе место по Тестаменту), а еще не родившегося сына своей племянницы Анны Леопольдовны... Этим же принципом она руководствовалась и в 1740 году, ибо в этом выражалась безграничная воля царствующего монарха. Можно согласиться с Остерманом, который писал императрице Анне Иоанновне в записке о замужестве Елизаветы Петровны, что цесаревна и ее голштинский племянник претендовать на престол не могут и «право никакое... к тому не имеют, понеже в единой самодержавной воле и власти Ея императорского величества состоит по собственному своему соизволению и благоизобретению себе сукцессора определять и назначить». На следствии 1742 года в ответе на вопрос о причинах «незащищения» Тестамента бывший фельдмаршал Миних сказал просто и точно: «Не защищал для того, что он разумел, что надобно поступать по указу настоящего государя, а не прежних монархов, и понеже бывший регент Курляндский при собрании всем объявил, коим образом Ея императорского величества государыни императрицы Анны Иоанновны интенция и повеление есть, дабы внук ее был сукцессором российского престола, то он для того о духовной государыни императрицы Екатерины Алексеевны и упоминать не смел... А при учреждении последнего правительства оной же духовной для того не представлял, что понеже принц Иоанн был уже государем».[391] Между прочим, точно так же покорна воле государыни была и упомянутая в Тестаменте Елизавета Петровна.

Но если бы даже императрица Анна Иоанновна, став самодержицей, «защищала» Тестамент лифляндской портомои (да с какой стати!), то, согласно ему, в 1730 году она должна была назначить себе в преемники вовсе не Елизавету, а ее племянника принца Голштинского, трехлетнего Карла Петера Ульриха, ибо в Тестаменте было ясно сказано, что в случае смерти бездетного Петра II престол переходит вначале к старшей дочери Петра Великого цесаревне Анне Петровне «и ее сукцессорам» (то есть к Карлу Петеру Ульриху), а потом уже к младшей его дочери – Елизавете и к ее сукцессорам. Словом, куда ни кинь, везде клин: никаких юридических оснований для претензий на российский трон у Елизаветы Петровны не было, и, следовательно, совершив дворцовый переворот 25 октября 1741 года, она действовала как клятвопреступница и узурпаторша.

Несмотря на всё это, и правительственные круги, и общественное мнение 1730-х – начала 1740-х годов всегда держали в уме и учитывали «фактор Елизаветы»: дочь Петра Великого, каким бы «темным» ни было ее происхождение (суждение, что она «выблядок», сопровождало ее все годы ее 52-летней жизни), как бы смирно и послушно она себя ни вела, все равно оставалась крупной фигурой в политической игре, не говоря уже о ее собственных заветных желаниях и мечтах. Остерман, кстати, это хорошо понимал. Он писал императрице Анне Иоанновне о Елизавете и ее племяннике из Голштинии, что «хотя опасения большего не видно, что с стороны голштинского принца или тетки его всесправедливейшему намерению Ея императорского величества для предбудущей сукцессии какое важное препятствие учинено быть могло, однакож, з другой стороны, и о том сомневатца невозможно, что может быть мочи и силы у них не будет, а охоту всегда иметь будут».

Существование Елизаветы было истинной головной болью правительства Анны Иоанновны, а потом и Анны Леопольдовны. Долгое время правительство Анны Иоанновны мечтало избавиться от этого раздражающего фактора самым простым способом – выдать цесаревну замуж. «Тему» эту основательнее других разрабатывал Остерман, составивший для Анны Иоанновны особый проект, в котором писал, что способ лишить Елизавету всякой возможности претендовать на трон видится в том, чтобы ее «за одного из отдаленного чюжестранного и особливо за такого принца замуж выдать, от которого никогда никакое опасение быть не может». Поэтому главным вопросом, по мнению Остермана, являлся выбор кандидатуры жениха. Тут-то возникли главные сомнения – кого выбрать: мелкого безвластного владетеля или принца из сильного королевского дома. С мелким владетелем могут возникнуть проблемы: «3 одной стороны, убогий принц, яко Гилбург-Гоузенский, меньше жалюзий (ревности. – Е.А.) у чужестранных держав причинить и возбудить может, и скорее, и лехче по Ея императорского величества намерениям склонится и поступит, но, з другой стороны, такожде при каком нужном случае он без всякого подкрепления и чюжестранного вспоможения останется, и, следовательно, ему и государству от того всякие опасности приключиться могут». Остерман, как всегда, выражается туманно, но суть его сомнения, по-видимому, состоит в том, что легко согласившийся на брак «убогий принц» при неблагоприятных обстоятельствах может стать вместе со своей женой – дочерью Петра Великого, игрушкой в чужих руках, что России невыгодно. Поэтому, «по сим рассуждениям видится, что принц из королевского Пруского дому наиспособнейшим быть может отчасти для той коннекции (связи. – Е. А.), в которой Пруской дом с Россиею стоит и постоянно и вечно пребывать причину имеет» (под этим подразумевается заинтересованность Пруссии в совместной политике с Россией на Балтике). «Которого из пруских принцев Ея императорское величество всемилостивейше выбрать изволит, – продолжает вице-канцлер, – о том здесь ничего объявить невозможно, но без сумнения Ее величество при том на конституцию и здоровье, такожде и на нрав, и квалитет (качества. – Е. А.) того выбираемого принца наиглавнейше смотреть изволит». Возможен вариант брака с принцем из Бевернского дома, но, как и в первом случае, «и сие с королем Прусским концертовано (согласовано. – Е. А.) и с ним о том соглашено быть имеет».

Если выбор будет остановлен на прусском принце, то, по мнению Остермана, нужно провести большую подготовительную работу: заключить соответствующий трактат с Пруссией, а главное – добиться согласия других держав, «понеже натурально сие дело у других держав немалую жалюзию (особливо против короля Прусского) причинить может». Согласовать брачное дело можно легко с цесарем Римским, сложнее будет договориться с Англией – у нее плохие отношения с Пруссией. Поддержка Дании – не вопрос, она легко к Пруссии «склонится». Что касается Франции, то она «от России отдалена и по нынешнему состоянию дел в Эвропе едва ли полезна быть может». Швеции, конечно, «сие дело не беспротивно будет», как и польскому королю. Здесь Остерману видится много дипломатической работы в содружестве с Пруссией. Вообще, по мнению Остермана, всё это дело непростое, предстоят большие усилия дипломатии, ибо «сия негоциация (переговоры. —Е.А.)... без сумнения наиважнейшая и со всякою дискрециею (осмотрительностью. – Е. А.) и деликатноством отправлена быть имеет». Если «с королем Прусским одним оная здесь (то есть через прусского посла в России. —Е.А.) отправлена быть может, но для других к тому потребных держав оная в тамошних краях произведена быть имеет, и сие последнее видится путь легчайший. И понеже образ, которым сия негоцияция поведена быть имеет, никако предписана быть не может, того ради потребна к тому будет особа здешних и чюжестранных держав интересов совершенно знающая».

Приводя все эти цитаты из записки Остермана, я хочу показать, что устройство брака дочери Петра с каким-нибудь иностранным принцем могло казаться простым только людям, ничего не понимавшим в тогдашней дипломатии. Заключение брачного контракта такого уровня не уступает по сложности подписанию межгосударственного договора. Именно в этом и заключалась главная причина того, что при всем желании императрицы Анны Иоанновны избавиться от Елизаветы, последняя так и просидела в девках всё ее царствование.

Бирон, став регентом (да и раньше!), посматривал на Елизавету как на возможную супругу своего старшего сына Петра. После его свержения у правительницы оказался свой план жизнеустройства тетушки. С приездом 30 июня 1741 года в Петербург брата Антона Ульриха принца Брауншвейг-Люнебург-Вольфенбюттельского Людвига Эрнста на него стали смотреть как на возможного жениха цесаревны. Манштейн считал, что это обстоятельство сильно способствовало елизаветинскому перевороту, ибо «двор хотел принудить ее вступить в брак с принцем Людвигом Брауншвейгским», а она этого не хотела.[392] Действительно, когда в мае 1741 года в Петербург прибыл посол Брауншвейга А. А. Крамер, Шетарди писал, что «доверенное лицо (вероятно, Лесток. – Е. А.) передало нам, что правительница взялась сама вести переговоры по этому делу, но принцесса высказалась категорически, ответив ей, что как она (Елизавета. —Е.А) ни тронута заботами, принимаемыми на себя правительницей о ее положении, она никак не в состоянии будет высказать свою признательность за это, нарушив обет, данный ею, никогда не выходить замуж».[393] В следственном деле 1742 года Э. Миних показал, что Антон Ульрих «ему говорил, не худо б-де было, ежели брат его генералиссимусов с... государыней цесаревной вступил в супружество». О том же он слышал и от Анны Леопольдовны. Левенвольде на допросе тоже вспомнил, что во время последней беременности правительницы та принимала его в спальне и «ему говорила, что ныне-де приехал сюды брат герцога генералиссимуса, желается-де мне его в брачный союз привесть» с Елизаветой, и не пошел бы он к цесаревне «с тою препозицею».[394] Точно известно, что с Елизаветой велись подобные переговоры и она была против этого брака. В разговоре на придворном балу с Шетарди она «осыпала всевозможными насмешками» как особу жениха, так и его намерение на ней жениться. Также были отвергнуты ею предложения с французской стороны от присланного из Франции агента Давена, предлагавшего ей выйти замуж за принца Конти.

Более того, в 1741 году Елизавета стала всем говорить, что дала некий обет никогда не выходить замуж, и на предложения Давена и его спутников «отвечала сначала шутя, что ее время уже миновало и что особа, достигшая 32-летнего возраста, смешна, когда думает о браке, но когда они захотели опровергнуть это мнение... то принцесса сказала им довольно сухо: „Нет, нет, это ни к чему не поведет, не будем более об этом говорить“».[395]

Если рассмотреть вариант брака Елизаветы с принцем Людвигом Эрнстом не с точки зрения цесаревны (а с ней, если бы приняли решение о браке, мало бы кто считался), а с позиций упомянутой выше записки Остермана, то он, пожалуй, мог быть предпочтительнее других брачных проектов. Во-первых, принц из Бевернского дома был не хуже принца из Прусского дома и союз этот встретил бы горячую поддержку Вены. Оказавшись женой Людвига, Елизавета была бы под контролем мужа – родственника Антона Ульриха, и одновременно русского правительства Анны Леопольдовны. Во-вторых, к середине 1741 года международная ситуация резко изменилась, в Европе началась война и исчезла нужда устраивать сложные дипломатические комбинации, вести переговоры с разными державами из опасения, что брак Елизаветы может разрушить существующее равновесие сил. Этого равновесия уже не было: державы сгруппировались в два основных союза, и Россия в силу существовавших договоренностей и симпатий проавстрийского Брауншвейгского дома шла в фарватере Вены. Да особенно сложных переговоров и не требовалось: Людвиг Эрнст был единогласно выбран курляндским дворянством в герцоги на место Бирона, и его брак нужно было согласовать только с Августом III, польским королем, формальным сюзереном герцогов Курляндских.

Таким образом, Елизавета могла стать курляндской герцогиней, так сказать, новой Анной Иоанновной. Людвиг Эрнст свидетельствовал, что идея брака исходила от Остермана. «Аргументы, приводимые Остерманом, – писал он в Вольфенбюттель, – таковы: этим будет гарантирована безопасность правительницы и Антона Ульриха и при возможной революции государство не сможет перейти в чужие руки», имея в виду голштинского герцога или Елизавету.[396] Такие перспективы совсем не нравились Елизавете. Сам принц Людвиг был личностью сильной, не чета своему анемичному брату. Человек рациональный, решительный, с твердыми принципами, он, возможно, в другой ситуации и понравился бы Елизавете, но к его приезду летом 1741 года ее мысли были уже заняты другим, и вообще ей было не до брака и не до мужчин...

* * *

Дело в том, что к этому моменту цесаревна Елизавета, если так можно сказать, «увязла в заговоре». Начало его ориентировочно можно отнести к поздней осени 1740 года, когда в шведских политических кругах, готовивших войну с Россией, возникла идея с помощью подкупа и обещаний привлечь к борьбе против правительства Анны Леопольдовны силы оппозиции, которые должны были выступить одновременно с началом боевых операций шведской армии против России. Наиболее реальной оппозиционной силой, этакой «пятой колонной» шведов в Петербурге (если воспользоваться терминологией XX века), Стокгольм счел Елизавету и ее «партию» сторонников, на которую и сделал ставку. Сам по себе этот выбор на первый взгляд можно назвать странным, нелогичным: как можно было подвигнуть дочь Петра Великого, гордившуюся своим отцом и его деяниями, имевшую поддержку в гвардейской среде почти исключительно благодаря этому родству, к тому, чтобы она пришла к власти с помощью вражеских штыков, а потом отдала бы Швеции некогда завоеванные ее великим отцом земли в Восточной Прибалтике? Возможно, сработал принцип «на безрыбье и рак рыба» – политический горизонт России, несмотря на события осени 1740 года, был достаточно спокойным. В стране не происходило никаких мятежей и бунтов. Делать ставку на 12-летнего внука Петра герцога Голштейн-Готторпского Карла Петера Ульриха в Швеции признали затруднительным – он жил в Киле, никаких организованных «партий» его сторонников в России не наблюдалось, так что Елизавета с кругом ее людей была приятным исключением в этой «беспартийной» пустыне.

Главным аргументом шведских стратегов в пользу Елизаветы были отчасти реальные факты, а по большей части гипотетические умозаключения о ее положении в 1740–1741 годах: шведы думали, что Елизавета, несомненно, хочет прийти к власти, что у нее есть (или предполагается) поддержка в гвардии, высшем обществе, среди всех, недовольных властью «немцев» и «иноземным правительством» Анны Леопольдовны. Нужно только подтолкнуть, придать движение этим силам с помощью испытанного в политике средства – обещаний, а главное – денег, в которых всегда нуждалась расточительная цесаревна. Что же касается указанного выше противоречия насчет того, что дочь Петра Великого отдаст Швеции завоеванные отцом территории, то пусть противоречие это после грядущей победы снимают хитроумные дипломаты, профессия которых и состоит в умении найти компромисс.

Таким дипломатом был 46-летний барон Эрик Матиас Нолькен, будущий канцлер Шведского королевства, сидевший с 1738 года полномочным послом в Петербурге и хорошо разбиравшийся в русских делах. Исходя из того, как он работал с Елизаветой и чего достиг в результате, мы не можем утверждать, что барон был виртуозом в своем деле. Нолькен действовал прямолинейно и был довольно скуп на взятки, хотя располагал крупными средствами именно для своих тайных целей.[397] Но, как говорил впоследствии Фридрих II, чтобы добиться нужного результата в России, туда нужно привести осла, нагруженного золотом. Нолькен, судя по всему, так не считал.

Тем не менее шведскому послу в деле организации переворота 25 октября 1741 года принадлежала несомненная заслуга. Нолькен вступил в контакт с Елизаветой и ее ближайшим окружением. Его часто пользовал хирург цесаревны Лесток – пускал (или делал вид, что пускал) Нолькену кровь,[398] и получилось так, что он, может быть, первым по-настоящему пробудил в дочери Петра честолюбивые намерения и желание власти, ранее скованные страхом, подавленные безбрежным гедонизмом красавицы, годами ведшей «рассеянную жизнь» и думавшей только об удовольствиях.

Да и обстановка благоприятствовала возбуждению этих новых желаний, волнующих по-своему кровь цесаревны, – не будем забывать, что, кроме ответственности, страха и прочих неприятных эмоций, власть дает многим людям несказанное наслаждение. В жизни этой еще не старой женщины начинался новый этап. Только что закончилась страшная для нее эпоха правления Анны Иоанновны, которая, как известно, держала дочь «шведской порто мои» в черном теле и пристально следила за всем, что делалось при «малом дворе» цесаревны. Следом стремительно скрылся с глаз долой в своем шлиссельбургском заточении грозный регент Бирон, потом заболел и ушел в отставку сильный Миних. Из всех возможных гонителей цесаревны у власти остался только коварный Остерман. Правительница же не оставляла у Елизаветы впечатления особы волевой и опасной, и цесаревна довольно хорошо знала и изучила ее характер.

Эти новые желания Елизаветы стали неизмеримо сильнее с тех пор, как в дело вступил французский посол в Петербурге Иоахим Жак маркиз де ла Шетарди. Это был опытный дипломат, проведший почти десятилетие послом Франции в Пруссии и в 1739 году направленный в Россию не просто полномочным посланником, но с конкретной и тайной миссией. Дело в том, что через несколько лет после недружественных Франции действий России в Русско-польской войне 1733–1735 годов в Версале было решено активизировать французскую политику в России, принять русского полномочного посла (им был переведенный из Лондона князь Антиох Кантемир) и направить в Петербург своего полномочного посла. Им и стал Шетарди.

В общеполитическом аспекте его программа-максимум состояла в том, чтобы оторвать Россию от наметившегося тогда союза Петербурга с Веной, добиться изменения проавстрийской политической ориентации России, невыгодной для Версаля, не дать русским, обладавшим большой армией, прийти на помощь Вене в случае вероятного конфликта из-за австрийского наследства, как это уже было в 1735 году, когда корпус генерала П. П. Ласси двинулся к Рейну на подмогу воевавшему с Францией императору Карлу VI. А достичь этой цели, как отмечалось в инструкции Шетарди, было «невозможно без прямых сношений с Россией».

Другой, не менее важной задачей Шетарди считалась разведка положения внутри страны. Во Франции были убеждены, что ситуация в России напряженная, что «иноземное правительство, чтобы утвердиться, ничем не пренебрегало для притеснения старинных русских фамилий, но, несмотря на все усилия, всё еще остаются недовольные иноземным игом – они, вероятно, прервут молчание и оставят бездействие, когда будут в возможности сделать это с безопасностью и успехом». Поэтому Шетарди предписывалось, чтобы он, «употребляя всевозможные предосторожности, узнал, как возможно вернее, о состоянии умов, о положении русских фамилий, о влиянии друзей, которых может иметь принцесса Елизавета, о сторонниках дома Голштинского, которые сохранились в России, о духе в разных корпусах войск и тех, кто ими командует, наконец, обо всем, что может дать понятие о вероятности переворота, в особенности, если царица (Анна Иоанновна. – Е. А.) скончается прежде, чем сделает какое-либо распоряжение о наследовании престолом».[399]

Трудно представить, что лежало в основе столь безапелляционной оценки министерством иностранных дел Франции внутренней ситуации в России. Наверняка (и это проглядывает в инструкции) это были донесения французских представителей в России, купцов и просто путешественников, иногда сообщавших о недовольстве русских влиянием на императрицу Анну Иоанновну Бирона, Миниха, Остермана и других иностранцев. Действительно, недовольных властью в России было много (а когда их не было?). Наиболее буйных и неосторожных исправно вылавливала Тайная канцелярия, но никакого движения против «иноземного правительства» ни в низах, ни вверху общества не просматривалось. Громкие дела аннинской поры, вроде дела князя Д. М. Голицына, князей Долгоруких, Артемия Волынского, не давали оснований усматривать в деятельности обвиняемых элемент «борьбы с иностранным засильем».

14 ноября 1739 года в Париж из России поступило сообщение, начинавшееся словами: «По-видимому, всё внутри здешнего государства готовится к значительным волнениям... Все эти волнения должны являться лишь предвестником установления порядка престолонаследия здешнего государства в пользу принцессы Елизаветы», которую выдадут за старшего сына Бирона, Петра. Далее в депеше говорилось, что для этого императрица Анна Иоанновна должна в начале 1740 года поехать в Москву, объявить об этом браке и порядке престолонаследия, ибо «подобные акты для того, чтобы быть прочными и узаконенными в глазах народа, должны исходить из этой русской столицы... Герцогиня Курляндская поручила приготовить весьма роскошные одежды, предназначаемые ею для ожидаемого торжества. Принцесса Елизавета встречает с некоторых пор такую же приветливость, какую доныне встречала неприязнь. Принцесса Анна, напротив, как и ее супруг, подвергаются каждый день новым неприятностям: все делается теперь понятным».[400] Вся эта «разгадка» неизвестного нам автора не стоит и выеденного яйца. Из всего им написанного близко к правде было только то, что при дворе циркулировали глухие слухи о желании Бирона женить своего сына – вначале на Анне Леопольдовне, а когда ту выдали замуж за принца Антона Ульриха, то на цесаревне Елизавете. Всё остальное – неподтвержденные слухи и попросту вымысел.

Шетарди приехал в Петербург летом 1739 года и первое время занимался преимущественно вопросами своей аккредитации и презентации – он был первым полномочным послом Французского королевства в России, и это требовало особого внимания к соблюдению всех тонкостей протокола. При оценке положения в России он мог пока опираться только на сплетни и слухи, подобные процитированным выше. Если почитать другие «аналитические записки» из России, то можно прийти к убеждению, например, что Бирон прислушивается к Остерману только тогда, когда его совет одобрит банкир еврей Липман, «человек чрезвычайно хитрый и способный распутывать и заводить всевозможные интриги. Этот еврей – единственный хранитель тайн герцога, его господина, присутствует обыкновенно при всех совещаниях с кем бы то ни было – одним словом, можно сказать, что Липман управляет империей».[401] Позже, когда Шетарди стал мало-мальски ориентироваться в обстановке, выяснилось, что империей все-таки управляет не еврей Липман, а кто-то другой.

В своих первых сообщениях из Петербурга Шетарди демонстрирует довольно распространенный порок восприятия действительности, когда иностранец, приезжая в чужую страну, видит то, что он заранее настроился увидеть. Так, в XVII и XVIII веках немало западных путешественников, начитавшись купленного в дорогу «Эльзевира» – всемирно знаменитый голландский путеводитель, который состоял из отрывков описаний путешествий в Россию со времен Герберштейна и Олеария, упорно видели только то, что видели их предшественники. Пожалуй, самой расхожей в этом смысле была тема русской бани – без нее не обходился ни один путешественник и мемуарист, начиная со святого Андрея Первозванного и кончая автором «Парка Горького». Так и Шетарди смело «шел по инструкции». Он сразу же увидел в России оппозиционные партии, грозящие стране волнениями. В начале марта 1740 года он прислал во Францию так называемые «Новости». Узнав откуда-то, что Анне Леопольдовне якобы «хотят приготовить корону», Шетарди (или его информатор) сообщает, что «ей придется бороться с двумя партиями: одна герцога Голштинского, другая великой княжны Елизаветы; первая из них слаба настолько, насколько прочна последняя. Большая часть армии за дочь Петра Великого, также и многие из тех, которые из надежды или опасения выказывают себя благоприятствующими герцогу...».

Тут собраны многие расхожие стереотипы о мифических «партиях», о массовой поддержке Елизаветы. Да и о самой цесаревне сообщается что-то несусветное: «Великая княжна Елизавета живет в своем дворце уединенно... Полагают, что она всегда одинаково расположена к князю Нарышкину, который, как уверяют, живет как француз под вымышленным именем, и что будто б ему княжна обещала свою руку».[402] Это был тот «исходный материал», которым располагал прибывший в Россию и ничего не знавший о ней французский посол.

В инструкции Шетарди было сказано, что единственным дипломатом в Петербурге, с которым нужно поддерживать связь и быть откровенным, является шведский посол Нолькен. В это время Франция была самым близким союзником Швеции, заключила с ней трактат о субсидиях, и, как сказано в инструкции Шетарди, король Франции (естественно, руками своих дипломатов) «употреблял все усилия, чтобы удалить из правительства в Швеции всех лиц, которые известны были своею преданностью Англии и России». Это тоже считалось в Версале средством достичь главной цели – напряженность в шведско-русских отношениях (а еще лучше – война) отвлекла бы Россию от помощи Австрии.

Вскоре Шетарди сошелся с Нолькеном, узнал о его тайных переговорах с Елизаветой и активно подключился к ним. Фактическая канва и хронология всей этой истории представляется следующим образом. Точно сказать, когда Нолькен вступил в контакт с Елизаветой и ее хирургом Лестоком, сейчас мы не можем. Предполагаю, что это произошло осенью 1741 года, после свержения Бирона и установления власти правительницы. Нолькен, судя по документам, был человек уравновешенный и педантичный. Задания руководства из Стокгольма он выполнял строго по инструкции. Сблизившись с Елизаветой, он вел с ней (через посредников и непосредственно сам) тайные переговоры об условиях преступного, с точки зрения русских властей, сотрудничества. Елизавета, в обмен на шведские деньги и вооруженную помощь шведской армии, должна была, придя к власти, вернуть Швеции прибалтийские земли. Но Нолькен хотел не просто заручиться устным согласием цесаревны, а получить на руки письменный документ с ее личной подписью – род «обязательства для законного оправдания его действий», без чего, утверждал он, тайная комиссия рикстага не сможет объявить войну России.[403] На самом деле, вопрос о войне был уже решен в рикстаге.

Цесаревна отлично понимала, что «шляпы» – сторонники войны в Шведском королевстве, получив такую бумагу, тотчас опубликуют ее в газетах, а потому никаких письменных обязательств подписывать не желала. Но и прямо отказать Нолькену тоже не входило в ее планы. И примерно полгода (до самого отъезда шведского посланника в связи с началом Русско-шведской войны в конце июля 1741 года) шла незатейливая игра, похожая на историю получения стульев героями романа Ильфа и Петрова у рабочего сцены. Елизавета требовала денег и реальных успехов шведского наступления, после чего обещала подписать любую бумагу. Нолькен же хотел, чтобы Елизавета вначале подписала обязательства, а потом получила бы деньги и помощь.

Шетарди, который был в курсе этих переговоров, понимал трудности Елизаветы. Как он писал, ей пришлось бы лишить Россию «выгод и приобретений, составлявших предмет громадных усилий Петра I». Однако французский посол цинично считал, что в ее положении не следует быть столь щепетильной, ибо «лишь одно это средство в состоянии возвести ее на престол». Однако Елизавета подписывать себе приговор не желала, и в итоге Нолькен уехал ни с чем. Бумагу цесаревна так и не подписала, но и денег не получила. Она ждала развития событий на русско-шведском театре военных действий и еще до официального разрыва держав предупреждала Шетарди, что «если шведы будут откладывать еще дольше военные действия»,[404] то Россия успеет подготовиться к войне и ее дело будет проиграно. Так это и случилось: наступление шведов оказалось неудачным, и в августе 1741 года они потерпели поражение под Вильманстрандом. Как раз накануне сражения Елизавета через посредника передала секретарю шведского посольства, что «боязнь подвергнуть опасности себя и свою партию в случае, если дела (шведов) пойдут плохо, решительно не позволяет ей теперь подписать пока письменное ходатайство, но она будет его хранить и подпишет в тот момент, как дела примут хороший оборот и она в состоянии будет сделать это без риска».

Что на самом деле думала о своих переговорах со шведами Елизавета, мы не знаем, но ясно, что она тянула время, ожидая возможных успехов шведов и опасаясь, что «Швеция, несмотря на первоначальные демонстрации, ничего не предпримет и вследствие этого бездействия принцесса Елизавета останется подверженной неприятным последствиям» (Шетарди). Начальник Шетарди министр Амело из Версаля это хорошо выразил в своем письме посланнику: «Я ничуть не удивлен, что принцесса Елизавета избегала предварительных объяснений о какой бы то ни было земельной уступке Швеции со своей стороны, я всегда думал, что эта принцесса не пожелает начать с условий, которые могли бы обескуражить и, пожалуй, расстроить ее партию, опозорив принцессу в глазах народа. Но как только Швеция, при первых успехах, завоюет с оружием в руках те провинции, которые она желает приобрести, это событие сделает уступку неизбежной, и принцесса Елизавета может тогда решиться на этот шаг с тем меньшим опасением, что такое решение будет вынужденным и это защитит ее от всяких упреков».[405]

Как бы то ни было, переговоры и торг с Нолькеном Елизавете и ее окружению удавалось сохранять в тайне почти до отъезда шведского посланника из Петербурга в июле 1741 года. По крайней мере, в мае 1741 года Шетарди успокаивал Амело, который ошибочно подумал, что замеченные передвижения русских войск «являются следствием открытия графом Остерманом сношений принцессы Елизаветы со шведским министром». Шетарди был тверд: «Я без всякого риска могу вас уверить, что до сих пор (тут), кажется, даже не подозревают об этих сношениях». Он был убежден, основываясь на свидетельстве министра иностранных дел Швеции графа Карла Гилленборга, в том, что об этих встречах не проведал и русский тайный шпион в шведском правительстве, ранее арестованный барон Гильденстерн.[406] И только после того, как Нолькен уехал, из Стокгольма кружным путем через Лондон стали приходить какие-то сведения об этом деле.

Интрига с участием Шетарди развивалась иначе. Пока Нолькен был в Петербурге, французский посланник координировал с ним действия и был даже и сам не прочь получить от цесаревны, одновременно с Нолькеном, «что-то в роде обещания, способного утвердить будущие надежды шведов». Еще во время пребывания Нолькена в России Шетарди считал себя двигателем всего затеянного шведом дела. Он так и писал в Версаль Амело: «Будьте вполне уверены, что признательность, которую принцесса Елизавета будет испытывать по отношению к Швеции в случае, если Швеция поступит согласно планам Его величества (короля Франции. – Е. А.), отнюдь не помешает этой принцессе угадать истинный двигатель, приведший в действие весь механизм».[407] Речь шла, естественно, о нем самом.

После отъезда Нолькена, то есть с конца июля 1741 года, все нити заговора полностью оказались в руках Шетарди, и он, с одной стороны, ожидал действий шведов, а с другой – пытался добиться от Елизаветы активности действий ее «партии». Под «партией» он понимал группу сторонников цесаревны в армии, гвардии, при дворе и в высших правительственных кругах.

Что же было в реальности, какие политические силы стояли за Елизаветой и Лестоком? Ответ на этот вопрос во всей исчерпывающей полноте дан в книге И. В. Курукина, который показал, что никакой «партии Елизаветы» не существовало: у нее не было соучастников ни в высшем военном руководстве, ни среди придворных и чиновников, не было тайных членов «партии» и среди офицерства.[408] Да это и не удивительно. Для политиков типа А. М. Черкасского, Н. Ю. Трубецкого, А. П. Бестужева-Рюмина всегда была важна одна «партия» – это партия власти, придворный круг – источник благ и наград. Всё, что потом, уже при Елизавете-императрице, называлось «защитой наследия Петра», «долгом верных сынов отечества», во времена Бирона и правительницы было для людей, стоящих у власти, пустым звуком. Сподвижники Петра Великого вроде Черкасского, Трубецкого или Бестужева – все те, кто слезно уговаривал иностранца Бирона стать регентом государства, были ничем не лучше Р. Г. Левенвольде или его покойного брата Карла Густава, обер-шталмейстера двора Анны Иоанновны, умершего в 1735 году. О нем, как и о ему подобных, испанский посол в России де Лириа писал в 1730 году: «Он не пренебрегал никакими средствами и ни перед чем не останавливался в преследовании личных выгод, в жертву которым готов был принести лучшего друга и благодетеля. Задачей его жизни был личный интерес. Лживый и криводушный, он был чрезвычайно честолюбив и тщеславен, не имел религии и едва ли даже верил в Бога».[409]

Елизавета, в сущности, только вела разговоры о своей «партии», а на самом деле за ее спиной не было ни одного крупного гражданского или военного деятеля; однажды она проявила странную беспомощность, посылая срочно ночью своего камергера посоветоваться с Шетарди, что ей делать, если вдруг подтвердятся слухи о смерти младенца-императора—а такие слухи пошли в связи с болезнью Ивана Антоновича в середине октября 1741 года. «И это, – задается вопросом И. В. Курукин, – при наличии широкого круга заговорщиков-офицеров во главе с опытными генералами и при поддержке первых лиц государства?»[410] Вот типичное для Елизаветы заверение, которое Шетарди получил от нее на придворном балу в начале сентября 1741 года: «По мере того, как недовольство растет, ее партия увеличивается, в числе своих самых ревностных приверженцев она может считать князей из рода Трубецких и принца Гессен-Гомбургского, все лифляндцы недовольны и преданы ей, но совершенно, однако, не посвящены ни в какие подробности тайны; наконец, я должен быть убежден в том, что, судя по нынешнему настроению, предприятие это будет иметь благоприятный исход».[411] Итак, ее «ревностные приверженцы» даже не посвящены в идею заговора!

Но и здесь мы не можем уверенно сказать, что произошло бы, если бы действия шведов в Финляндии оказались успешными. Допускаю, что, если бы войска Левенгаупта подошли к Петербургу, гоня перед собой разбитые русские части, «партия» Елизаветы резко бы увеличилась, точнее сказать, образовалась и даже приобрела силу. Отчасти это видно из разговора Нолькена с Елизаветой, когда он пытался выяснить, какие силы за ней стоят. Шетарди пишет: «Нолькен старался также удостовериться, действительно ли из числа офицеров трех пехотных гвардейских полков, простирающегося до ста шестидесяти человек, пятьдесят четыре офицера уже присоединились к партии принцессы. Она подтвердила то, что было сообщено по этому предмету, и не поколебалась нисколько высказать, что ее партия будет действовать так же, как и она, со всею отвагой, какая возможна, лишь только шведы дадут возможность действовать и тем и другим без риска».[412] А поскольку успехов у шведов не было, то и «партию» Елизаветы на политическом горизонте России разглядеть не удается.

Шетарди изумлялся, почему Елизавета так выспрашивает у него о ходе военных действий в Финляндии – неужели она «не имеет никого из своей партии при русской армии»? Ведь она же сама раньше рассказывала, что раздавала деньги офицерам и солдатам, идущим на войну, и якобы просила их не убивать ее племянника, герцога Голштинского, которого шведы предполагали доставить в Финляндию. Еще до этого Нолькен пытался проверить историю о семеновском капитане, будто бы одаренном Антоном Ульрихом, но оставшемся верным Елизавете (об этом мы расскажем ниже). Оказалось, что история эта зиждилась на словах цесаревны и Лестока и проверке не поддавалась.

При чтении подряд множества донесений Шетарди к Ж. Ж. Амело, министру иностранных дел Франции, о заговоре и о его, посла, личном участии в этом деле невольно создается впечатление, что Шетарди был либо человеком недалеким, самовлюбленным и к тому же допускавшим профессиональные ошибки (зная историю его позорного изгнания из России уже во времена Елизаветы, можно так думать), либо находился во власти иллюзий, что именно он создает революционную ситуацию в России и что именно он «породил» Елизавету-императрицу. Как известно, переворот 25 ноября оказался неожиданным не только для правительницы, но и для самого Шетарди, внезапно разбуженного мятежными солдатами, ломившимися в дом посла, – они ошиблись в темноте, ибо искали дома Остермана или Головкина, чтобы их арестовать, чем страшно перепугали французов во главе с Шетарди. Но если читать итоговые донесения посла о совершенном перевороте, то окажется, что именно он направлял все действия мятежников. Более того, оказалось, что Елизавета по пути в казарму в ночь переворота получила его благословение, «была так внимательна и известила меня о том, что она стремится к славе».[413] Это сообщение Шетарди весьма сомнительно и не подтверждается другими источниками.

Возможно, Елизавета, умевшая своей «очаровательной благосклонностью» ввести в заблуждение и более умных, чем Шетарди, людей, все время водила его за нос, кормя обещаниями, выманивая деньги и якобы выжидая удобного момента для выступления. Комментатор мемуаров Миниха приводит два варианта плана действий Елизаветы: первый – ждать подхода шведов к Петербургу и с их помощью захватить власть и второй – в день Водосвятия 6 января 1742 года, когда все войска будут построены на льду Невы, «подкупить гвардию раздачей известной суммы денег».[414] Если первый вариант кажется правдоподобным – ждать, когда шведы сделают всю черную работу, то второй в изображении комментатора кажется нелепым: раздавать деньги солдатам на льду Невы (и как это может выглядеть?) еще не значит поднять мятеж. Скорее всего, Елизавета плыла по течению, исповедуя извечные принципы русской обыденной философии: «Ничего, все равно, как-нибудь».

Что-то в ее обещаниях было откровенным обманом. Так, личный врач цесаревны Лесток сообщал Шетарди в мае 1741 года, что «в нескольких провинциях» были волнения, «произведенные значительным числом ее (Елизаветы. – Е. А.) приверженцев», но власть не обратила на них внимания, приняв их за проявление чувств в связи со свержением Бирона. Что-то было самообманом, иллюзиями, которые у Елизаветы и ее окружения питались проявлениями солдатской любви к дочери Петра, дружелюбными разговорами с офицерами, слухами о множестве ее ревностных сторонников повсюду. Шетарди же поддерживал свои иллюзии мифом об «антинемецкой революционной ситуации», весьма гипотетичными рассуждениями о якобы растущей «партии» Елизаветы, а также своей верой в правильность затеянного дела, на которое он поставил в ожидании дивидендов. В этом смысле роль Шетарди во всей истории переворота была чрезвычайно велика. Если Нолькен начал всё дело, то Шетарди его развил, не ослабляя своего давления на нерешительную Елизавету, поднимая своим личным участием в интриге уровень самооценки цесаревны, привыкшей ходить на вторых ролях. Он постоянно повторял, кто она есть, чья она дочь. В мае 1741 году Шетарди, как уже сказано выше, поспорил с обер-гофмейстером двора Минихом по поводу официального статуса Елизаветы. Когда Миних сказал, что цесаревна должна стоять «ниже» отца императора – Антона Ульриха, то Шетарди, показавший себя таким педантом, когда дело касалось его официальной презентации в роли французского полномочного посла, воскликнул: «Вы можете обходиться с этой принцессой как вам угодно, что мне до этого дело, но скажу вам только, что все коронованные особы смотрят и будут смотреть на нее как на дочь Петра I, императора России; меняйте при этом ранги, коли хотите, с утра до вечера, это в вашей власти, но вне ваших владений полагают, что ранг, принадлежащий по праву рождения, не может быть подвергаем перемене».[415] Даже если Шетарди и не говорил всех этих слов обер-гофмейстеру, круг его мыслей виден четко – их-то он как раз и внушал Елизавете. Кажется, что прав автор замечаний на записки Манштейна: «Шетарди внушил Елизавете Петровне мысль ко вступлению на престол, всевозможно возбуждал и поощрял ее к этому; приводя в пример смелое предприятие Миниха, успехом увенчанное, доказывал, что и она может подобным путем овладеть державою».[416]

Первым, кто хотя и поздно, но все же смекнул, в чем тут дело, был шеф Шетарди министр Амело. В послании из Версаля от 6 ноября 1741 года он писал Шетарди: «Я сильно сомневаюсь, милостивый государь, чтобы так называемая партия принцессы Елизаветы не оказалась порождением фантазии (ил etrederaison); именно теперь или никогда она должна бы проявиться, если ей необходимо присутствие шведов в Петербурге, чтобы осмелиться выступить, то от нее нечего ждать большой помощи».[417] Даже не читая еще письма своего умного шефа, Шетарди за день до переворота тоже начал понимать, где зарыта собака. 24 ноября, когда к нему приехал Лесток и стал просить денег для Елизаветы, Шетарди в ответ на уверения посланника цесаревны в силе ее «партии» заметил, что, скорее всего, «основою партии служат народ и солдаты и что лишь после того, как они начнут дело – и чтоб не сказать окончат его, – лишь тогда лица с известным положением и офицеры, преданные принцессе, в состоянии будут открыто выразить свои чувства. Я ничуть не скрыл от доверенного лица того неудобства, что нет, по крайней мере, хоть нескольких лиц для руководства толпою».[418] Нельзя не признать остроумным высказывание Фридриха II по поводу елизаветинского переворота: «Один хирург, происхождением француз, один музыкант, один камер-юнкер и сто Преображенских солдат, подкупленных французским золотом, переселили Елизавету в императорский дворец».[419] Король, пожалуй, ошибся только в числе солдат (на самом деле их было триста) – а в остальном всё верно – им перечислена почти вся «партия Елизаветы»! Впрочем, я, пожалуй, ошибся! Во дворце цесаревны еще оставались братья Шуваловы и Алексей Разумовский – любовник Елизаветы.

В итоге, если что-то действительно было предпринято для подготовки переворота, так это усилия приближенных Елизаветы (камер-юнкера М. И. Воронцова, музыканта Шмидта и хирурга Лестока), которые сумели завязать отношения в Преображенском полку и снабдить деньгами три десятка гренадер, среди которых верховодил некто Грюнштейн, разорившийся саксонский купец, завербовавшийся в русскую гвардию. Это и была ударная сила «партии Елизаветы». Она в конечном счете и победила.

* * *

Немного об окружении Елизаветы, сильно влиявшем на нее. Неожиданно открывшиеся в конце 1740 года – с появлением инициативы Нолькена (а потом и с присоединением к этой компании Шетарди) – политические перспективы воодушевляли Елизавету, а особенно ее окружение. Перед этими людьми распахнулись поистине ошеломляющие горизонты. Окружение цесаревны составляли люди по тем временам малозначительные, ничтожные в политическом отношении и во многом случайные. Как известно, двор Елизаветы во времена царствования Анны Иоанновны был «захудалым», второстепенным. Все сколько-нибудь уважающие себя карьеристы стремились к «большому двору» императрицы Анны Иоанновны. Там, поближе к государыне, а особенно к ее «возлюбленному камергеру», можно было сделать карьеру, получить награды, пожалования. А водиться с Елизаветой было не только не выгодно, но и довольно опасно – правящая государыня лишь терпела цесаревну, ожидая, когда же хитроумный Остерман все-таки выдаст ее замуж с выгодой для России и династии. Поэтому ближний круг цесаревны составляли люди незнатные и бедные. Только потом, с приходом Елизаветы Петровны к власти и благодаря ее милостям, их имена, уснащенные графскими титулами, загремели на весь мир: братья Петр и Александр Шуваловы, братья Михаил и Роман Воронцовы, Скавронские, Гендриковы.

При дворе цесаревны состояли еще камер-юнгфера Мавра Шепелева, ее ровесница и ближайшая подруга, фаворит из малороссийских простолюдинов Олеша Розум, врач Жан Арман Лесток, музыкант Шмидт. Все это были люди в большинстве своем молодые (Шуваловым было в 1740 году соответственно 30 и 31 год, Михаилу Воронцову – 27 лет, двоюродной сестре Елизаветы Анне Скавронской – 20 лет и т. д.). Все они мечтали о богатстве, славе, почестях и толкали свою госпожу к решительным действиям. Больше всех в этом усердствовал ее личный врач и, естественно, обладатель ее самых сокровенных тайн Ж. А. Лесток, человек, по общему мнению, веселый, легкомысленный и болтливый. Он и стал главным связующим звеном между Елизаветой и иностранными дипломатами.

Много раз и сама цесаревна встречалась с Шетарди: судя по его донесениям, в последние месяцы перед переворотом – почти каждую неделю. Маркиз был настоящим версальским вельможей – истинный француз, элегантный, высокий, красивый, утонченный, галантный, красноречивый, не чета тем случайным искателям приключений из Франции, которые наводняли Европу (в том числе и Россию) в поисках спасения от кредиторов, тюрьмы, с желанием заработать денег или испытать увлекательные приключения в «стране медведей». Правда, герцогиня Луиза Доротея, знавшая Шетарди по Берлину, отдавая должное его уму и красоте, остроумно писала: «Но вместе с тем он показался мне похожим на хороший старый рейнвейн: вино это никогда не теряет усвоенного им от почвы вкуса и в то же время, по отзывам пьющего его в некотором количестве, отягчает голову и потом надоедает. То же самое с нашим маркизом: у него бездна приятных и прекрасных качеств, но чем далее, тем больше чувствуешь, что к ним примешана частица этой врожденной заносчивости, которая никогда не покидает француза, какого бы ни был он звания и возраста».[420]

Шетарди прославился в Петербурге щедрым гостеприимством. Он привез с собой не только двенадцать изящных кавалеров и пятьдесят пажей, камердинеров и лакеев, но целый погреб славных французских вин (100 тысяч бутылок!). Именно он, как считают виноделы, завел в России моду на шампанское (которого он захватил с собой в Россию 16 800 бутылок). Шетарди щедро угощал многочисленных посетителей, на которых смотрел не столько как на приятных гостей, сколько как на своих вольных или невольных информаторов. Уже в первые месяцы жизни в Петербурге он познакомился со всем столичным светом, тщательно следил, чтобы все без исключения ценные для него придворные, чиновники, военные и, конечно, дамы отведали произведения привезенных им шести парижских поваров во главе с несравненным шеф-поваром Барридо.

Посол сразу понравился Елизавете, прекрасно говорившей по-французски, знавшей толк во французской культуре, особенно – в моде. Как писал Шетарди, она проявляла к нему такую «очаровательную благосклонность, что просто нельзя от нее уйти, раз к ней явишься».[421] Шетарди стал ее приятелем, а позже – когда она взошла на престол – и ее любовником.

Несомненно, что маркиз давал цесаревне деньги, в которых она нуждалась, но сколько – теперь сказать трудно. Одни считают, что это был пустяк – всего лишь пара тысяч рублей (или дукатов).[422] Точно известно, что деньги (2 тысячи дукатов) под видом займа от короля были переданы в сентябре 1741 года, и Елизавета рассыпалась в благодарностях его величеству Людовику XV. При этом в донесении Амело Шетарди подчеркивал, что за свою дипломатическую карьеру не совершил больших трат королевских денег.[423] Из другого донесения Шетарди буквально накануне переворота следует, что Лесток «заговорил об истощении денежных запасов принцессы, которое дошло до того, что у нее не остается и трехсот рублей, поэтому она просит меня принести некоторую жертву в ее пользу».[424]

Известный мемуарист и собиратель придворных слухов Г. Гельбиг был убежден, что сумма, полученная Елизаветой, была значительно больше – в течение нескольких дней Шетарди якобы передал ей сначала 9 тысяч золотых дукатов, а потом еще 40 тысяч, данных как бы в долг королем Франции будущей государыне России. И половину этих денег Россия будто бы впоследствии вернула Франции.[425] Манштейн также считал, что Шетарди «снабдил ее таким количеством денег, какого она пожелала».[426] Как бы то ни было, хотя Шетарди переворот почти проспал, награды ему – уже после воцарения Елизаветы – достались невероятно щедрые: новая императрица сторицей отблагодарила французского посланника. Вернувшись во Францию, Шетарди, по просьбе короля, даже устроил в Версале выставку даров, полученных от Елизаветы Петровны в благодарность за его помощь и поддержку. Сомневаюсь, что эта поддержка была только моральной – уж очень значительны были суммы подарков (по некоторым данным – около 1,5 миллиона ливров).

Конечно, преуменьшать сумму, переданную иностранным посланником цесаревне, мемуаристов и историков призывало горячее патриотическое чувство – ведь революция, совершенная дочерью Петра Великого во имя освобождения России от гнета иностранцев, не могла быть сделана на иностранные деньги! Но почти все согласны: эти деньги (или их часть) пошли в гвардейские казармы и стали авансом за участие гвардейцев в перевороте 25 ноября 1741 года. Можно сомневаться в рассказах Елизаветы о том, как она раздавала деньги офицерам и солдатам, которые отправлялись в Финляндию, на театр военных действий,[427] но что Лесток, Шмидт и Воронцов давали деньги Грюнштейну и его товарищам – несомненно.

* * *

Информация об интригах Шетарди стала довольно быстро просачиваться наружу и попадать к властям. Поток сведений с разных сторон все усиливался, и постепенно, к середине 1741 года, так называемый «заговор Елизаветы и Шетарди» стал секретом Полишинеля. Этому способствовало множество обстоятельств. «Заговорщики» оказались столь неумелыми, что их действия были видны невооруженным глазом. Обычно указывают на Лестока как на главного виновника разглашения заговора. Манштейн писал: «Лесток, самый ветреный человек в мире и наименее способный сохранить что-либо в тайне, говорил часто в гостиницах при многих лицах, что в Петербурге случатся в скором времени большие перемены».[428]

О Лестоке сохранилось довольно много сведений, в том числе его следственное пыточное дело 1748–1750 годов – чаша сия не миновала в конечном счете и его самого. Гельбиг, который в своих записках «Русские избранники» мало кого жаловал из своих современников, писал о Лестоке как о человеке исключительных способностей и дарований. Он вообще считал, что «Лесток был гениальный человек. Он обладал проницательным умом, необыкновенным присутствием духа, верным суждением и добрым сердцем, которое, однако, к сожалению, очень часто приводило к заблуждениям благодаря его легкомыслию». Суждению Гельбига о том, что Лесток был «тонким и верным знатоком человеческого сердца», можно поверить – жить десятилетия бок о бок с капризной и подозрительной Елизаветой было непросто.

Вместе с тем Лесток всю жизнь отличался весьма эксцентричным поведением, был неунывающим, веселым человеком. Сохранились рассказы о его находчивости и остроумии. Так, во время заключения в Петропавловской крепости он нашел оригинальный способ переписки со своей женой, сидевшей в другом каземате, – Лесток посылал ей записки в каше, которую он заботливо передавал через охрану. Во время 12-летней ссылки в Углич и Великий Устюг он, лишенный всех своих богатств, в отличие от других ссыльных, не бедствовал, а жил на то, что обыгрывал в карты подружившегося с ним воеводу. После того как Лестока в 1762 году освободил из ссылки Петр III, он вернулся в Петербург и поселился в своем некогда богатом доме (до советских времен в городе был Лештуков переулок). Попытки официально вернуть конфискованное и разворованное его врагами добро ни к чему не привели. И тогда, заручившись разрешением императора, он стал без приглашения наведываться в дома своих давних врагов, и «так как они не ожидали его посещения, то не принимали необходимых предосторожностей. Находя в этих домах что-либо из своих картин, серебряных вещей или драгоценностей, он без всяких разговоров уносил их, уверяя, что эти вещи его и что он действует по приказанию императора. Жаловаться на него не решались, и он таким образом собрал часть своих вещей».[429]

Возможно, конспиратор из лекаря цесаревны был действительно неважный, но сказать, что он был человеком ветреным и болтливым, мы не можем – нужно все-таки иметь в виду, что Лесток два десятилетия был личным хирургом Елизаветы, а до нас не дошло почти ничего о ее личной жизни, точнее о том, что мог бы Лесток, согласно данной ему характеристике, разболтать встречным и поперечным. По крайней мере, секреты интимной жизни государыни он унес с собой в могилу. Да и во время встреч и переговоров в 1740–1741 годах он вел себя осторожно и был далек от легкомыслия. Как сообщал в мае 1741 года Шетарди, Лесток, придя к Нолькену на переговоры, очень волновался; «при малейшем шуме, который он слышал на улице, он быстро подходил к окну и считал себя уже погибшим», опасаясь, как бы по выходе от шведского посланника его не арестовали.

Примечательно и то, что свидания Лестока с Шетарди и Нолькеном часто откладывались, переносились из страха доверенного цесаревны перед разоблачением и арестом. Отчасти это объяснимо тактикой Елизаветы, тянувшей с подписанием неудобных ей бумаг, но отчасти она и ее люди действительно были осторожны, боялись предательства и знали цену обещаниям дипломатов. Так, в конце мая 1741 года они, испуганные частыми поездками Шетарди к Остерману, подумали, что Россия и Швеция решили примириться и что Шетарди выступает как посредник в русско-шведской распре, а их дело раскрыто и все они пропали.[430] Повторю, что суть переговоров Лестока и самой Елизаветы с Нолькеном так и осталась неизвестной правительству Анны Леопольдовны до конца. Поэтому думаю, что дело не в болтливости Лестока, а в том, что с отъездом Нолькена заговором стал заниматься сам Шетарди, который вел себя неосторожно и самонадеянно. Это видно по его донесениям в Версаль: «Множество шпионов, которыми я, весьма вероятно, действительно окружен, нисколько меня не пугает, они нимало не помешали мне отыскать верное средство, при помощи которого доверенное лицо является ко мне ночью, как только есть что-нибудь спешное». Неизвестно, какое это было «верное средство», но о ночных встречах Шетарди с Лестоком и самой Елизаветой знали многие.

Места встреч «заговорщиков» избирались самые разные и порой весьма экзотические. Мать Екатерины II княгиня Ангальт-Цербстская Иоганна Елизавета писала, что эти свидания «происходили в темные ночи, во время гроз, ливней, снежных метелей, в местах, куда кидали падаль».[431] В августе 1741 года человек Шетарди должен был встретиться с доверенным лицом Елизаветы «завтра в кадетском саду и под видом как бы случайности, которая может всегда произойти на гулянье до некоторой степени публичном».[432] В другой раз, по словам Шетарди, Елизавета «для того, чтобы устроить свидание, трижды проезжала в гондоле вдоль насыпи, находящейся на даче, занимаемой мною и расположенной на берегу реки; кроме того, она приказывала трубить при этом в охотничий рог, чтобы скорее обратить на себя внимание, но ни разу не случалось, чтобы я не находился в этот день в городе». Рассказавший все эти «конспиративные хитрости» дворянин Елизаветы, пишет Шетарди, «намекнул мне, что принцесса была бы весьма приятно удивлена, если бы по возвращении теперь в Петербург к восьми часам ей представился случай встретить меня в пути». В итоге маркиз два часа торчал на дороге в Петергоф, а цесаревна так тут и не проехала.[433] В августе 1741 года Шетарди предложил цесаревне «одно средство, представляющее с виду случайность, к тому, чтобы переговорить с ней о каком-нибудь спешном и важном предмете. Средство это состоит в следующем: пользуясь тем, что третьего дня я был приглашен к обеду графом Динаром и мне приходилось пройти перед ее дворцом, я просил ее находиться в половине первого со своими дамами на крыльце, устроенном перед входом в ее дворец в случае, если погода позволит это, и подождать, пока воспользуюсь этим случаем, чтобы под предлогом почтения, какое я обязан ей оказывать, я вышел бы из кареты и подошел к ней».[434] Ни дать ни взять Дюма-отец!

Как писал Г. Гельбиг, «если им нужно было переписываться, они клали записочки в табакерки (вспомним кашу Лестока в Петропавловской крепости! – Е. А.) и таким образом вели корреспонденцию».[435] Заговорщики действовали при большом скоплении людей, полагая, что их условные знаки, слова, взгляды никому не понятны. Какова была эта конспирация, видно из донесения Шетарди от 2 сентября 1741 года. Он сообщал, что во время придворного бала они разговаривали с цесаревной о сватовстве к ней брата Антона Ульриха, о происках Динара, о том, что она придумала, как ловко передавать маленькие записочки и потом возвращать их.[436] Ухитрялся Шетарди сообщать что-то секретное цесаревне даже во время аудиенции у нее. В мае 1741 года, собираясь на ближайшую официальную встречу с цесаревной, он писал Амело, как он будет действовать. Дело в том, что накануне Нолькен виделся с Лестоком и хирург сообщил ему, что Елизавета не может встретиться со шведским послом и считает нужным проявлять крайную предосторожность, так как опасается покушения. Шетарди находил, что Лесток сильно преувеличивает опасность, грозящую цесаревне, и что на самом деле Елизавета боится скомпрометировать себя. И далее: «Я в состоянии буду судить о том с большей достоверностью, когда снова буду иметь возможность видеть эту принцессу. Я уже собирался, чтобы никого не удивить, сказать ей вслух после приветствия при аудиенции, которую буду иметь у нее, что чем дольше я был лишен удовольствия свидетельствовать ей свое почтение, тем сильнее надеюсь вознаградить себя теперь (и, надеюсь, она позволит мне сделать это), выполнив долг, который я обязан выполнять по отношению к ней». Вот что такое настоящая версальская галантность! А смысл тирады простой: надо бы нам встретиться.

Всё это происходило на глазах множества людей. Описывая конспиративную беседу с цесаревной на придворном балу, Шетарди сообщает: «Так как мы с принцессой заметили, что большинство лиц, находившихся на балу, обращают внимание на наш разговор, то мы сочли уместным не продолжать его более, чтобы не возбуждать подозрений».[437] Тщетная предосторожность!

Естественно, что о тайных поездках Шетарди к Елизавете, о встречах его с Лестоком знали при дворе, как и о «случайных» встречах посланника с цесаревной. Их встречи и разговоры давали обильный материал для сплетен, слухов, заставляли задумываться об истинных целях всех этих контактов. Уже с начала 1741 года по указанию правительницы была организована слежка за всеми передвижениями вокруг дворца Елизаветы, в соседнем здании устроили квартиру наблюдения («безызвестный караул»), из которой специально назначенным солдатам было предписано смотреть, «какие персоны мужеска и женска полу приезжают, тако же и Ее высочество благоверная государыня цесаревна Елисавет Петровна куда изволит съезжать и как изволит возвращаться», и об этом каждое утро подавать рапорты.[438]

Долгое время слухи о содержании визитов Шетарди к цесаревне и о его встречах с Лестоком оставались весьма туманны, хотя догадаться о предметах тайных разговоров было можно. Обычно именно так передавались секретные сведения, плелись интриги против конкретных вельмож, устраивались заговоры против существующего режима. В те времена на дипломатов смотрели как на легальных шпионов и провокаторов, обязанностью которых был не только сбор нужных сведений, но и почти неприкрытое вмешательство в дела стран аккредитации с помощью интриг, а особенно – посредством подкупа и взяток. Воспользуемся уже упоминавшейся остротой Фридриха II: ослов, нагруженных золотом для подкупа, дипломаты вводили во все столицы тогдашнего мира. Так делали и русские послы, изводившие сотни тысяч червонцев на шпионов и информаторов разных мастей, на подкуп министров короля и депутатов Речи Посполитой, членов рикстага и чиновников Швеции, визирей, евнухов и родственников султана в Стамбуле, газетчиков Лондона и Гамбурга. Так делали иностранные дипломаты и в России. Выше уже рассказывалось, как в феврале 1741 года выяснилось, что прусский посол обещал огромные деньги бывшему учителю правительницы, «полагая, что он пользуется большим влиянием на нее».[439]

К лету 1741 года информация о зреющем антиправительственном заговоре стала поступать в Россию и из-за границы. Очень многое было известно в Стокгольме, куда регулярно писал Нолькен. Между тем там подвизалось немало платных и бесплатных друзей России и Англии, которые сообщали какие-то отрывочные сведения о заговоре в Лондон. Вскоре и сам Финч получил соответствующее извещение от своего министерства иностранных дел и передал его Остерману. В отличие от прежних отрывочных, приблизительных данных, получаемых с разных сторон, английская нота представляла собой квинтэссенцию всей собранной информации. Читая послание статс-секретаря лорда В. Гаррингтона русскому правительству, удивляешься точности информации, в нем содержащейся, ясности и недвусмысленности каждой фразы текста. Такие бумаги готовят только профессионалы высочайшего уровня: «В секретной комиссии шведского сейма решено немедленно стянуть войска, расположенные в Финляндии, усилить их из Швеции... Франция для поддержки этих замыслов обязалась выплатить два миллиона крон. На эти предприятия комиссия ободрена и подвигнута известием, полученным от шведского посла в Санкт-Петербурге Нолькена, будто в России образовалась большая партия, готовая взяться за оружие для возведения на престол великой княжны Елизаветы Петровны... Нолькен также пишет, что весь этот план задуман и окончательно улажен между ним и агентами великой княжны и при помощи французского посла маркиза де ла Шетарди, что все переговоры между ними и великой княжной велись через француза-хирурга (Лестока. – Е. А.), состоящего при ней с самого детства».

Английский посол Финч вручил послание правительства Его величества короля Георга II Остерману и Антону Ульриху. А что же правительница и ее министры? Как пишет Манштейн, когда Остерман, получивший сведения от своих шпионов, сообщил правительнице, что цесаревна Елизавета что-то замышляет против регентства, та в ответ «посмеялась над ним и не поверила ничему тому, что он говорил по этому предмету».[440] Этот же мотив проходит и в мемуарах Миниха, правда, по поводу частых встреч Елизаветы с гвардейцами в летней даче у Смольного: «Правительница принцесса Анна была предуведомлена об этих собраниях, но считала их пустяками, не могущими иметь последствий; при дворе говорили с насмешкой: „Принцесса Елизавета водит компанию с Преображенскими солдатами“».[441] Смех правительницы можно объяснить только одним: она представить себе не могла, что Елизавета – эта изнеженная, капризная красавица, прожигательница жизни – способна на такое мужское, опасное, в стиле Миниха, дело – государственный переворот. Уж Анна Леопольдовна по истории 9 ноября 1740 года хорошо знала, сколь нервное и непростое это предприятие. Да и какими силами смогла бы совершить переворот Елизавета? Все знали, что она водит компанию с гренадерами, что они величают ее кумой, но солдаты – орудие, масса, и кто же поведет их на захват дворца? Действительно, ни один офицер или генерал не был замешан в заговоре. Правительнице и людям, бывшим тогда у власти, повторение предыдущего (9 ноября 1740 года) переворота казалось единственно возможным вариантом. Нужно, чтобы фельдмаршал (генерал, на худой конец – полковник) повел солдат под командой верных офицеров ко дворцу. Неудивительно, что власти особенно внимательно начали присматривать за фельдмаршалом Минихом.

Пожалуй, больше других нервничал из-за Елизаветы принц Антон Ульрих. В декабре 1740 года он поручил М. Г. Головкину расследование дела какой-то бабы, которая где-то брякнула, что «фельдмаршал Миних, приехав к (цесаревне), стоял на коленях и объявлял свою службу в таком намерении, чтоб (ей) быть на всероссийском престоле». Баба категорически отрицала навет и призналась в том, что действительно говорила о посещении Минихом цесаревны, но не более того, зато вспомнила какого-то знакомого ей кузнеца, о сне которого они разговаривали. Сон же был политически актуальным: труженику молота снилось, что Елизавета Петровна – императрица Всероссийская.[442]

Другой случай был связан тоже со снами кузнеца (возможно, того же) и относился к началу марта 1741 года, то есть сразу же после отставки Миниха. Тогда подпоручик Нотгофт донес на литаврщика Грубера, который ему рассказывал, что Сара Каландерша, жена кузнеца Каландера, «сказывала ему, чтоб бывший-де фельдмаршал Миних был один раз в доме у... Елизавет Петровны и, припадши к ногам Ея величества, просил, что ежели Ея величество ему повелит, то он все исполнить готов». А далее следует довольно неординарный ответ цесаревны: «...на что-де Ея величество изволила ему сказать: Ты ли-де, который корону дает, кому хочет, я-де оную и без тебя, ежели пожелаю, получить могу».

По показаниям литаврщика Грубера, Каландерша рассказывала всю историю иначе: Миних стоял на коленях, требовал от Елизаветы повеления, а она ему сказала, «что он-де, Миних, ведает, что Ея высочеству надобно и к чему она право имеет, и потом-де... онаго фельдмаршала очень милостиво принять и до крыльца провожать изволила». Каландерша всё это слышала от музыкантовой жены Строуши. Обе эти женщины – вероятно, немки или чухонки – оказывается, служили при дворе цесаревны. Поэтому генералиссимус, который опять вместе с Головкиным вел расследование, не решился арестовать их во избежание огласки и скандала.

Но при этом Антон Ульрих завербовал Нотгофта, чтобы тот смотрел, когда цесаревна «на Смольный двор приедет и тогда кто из генералитету или прочих чинов ее туда провожает, по которому оному генералиссимусу повелению он, Нотгофт, о том и репортовал потому, что он близ того Смольного двора квартиру имеет». По приказу принца Нотгофт привел к нему кузнеца Каландера и литаврщика Грубера. Кузнеца, который работал на дворе Елизаветы, принц спрашивал, отчего в доме Елизаветы «ворота никогда не запираются и по какой причине... по ночам в одном покое всегда свеча горит?».

Кузнец отвечал уклончиво (ответ нам известен в редакции 1742 года, когда уже правила Елизавета), что, мол, свеча, бывает, горит не только у знатных, но и «у подлых людей», а ворота запереть нельзя, так как снега много нанесло и подмерзло. Антон Ульрих обещал Каландеру «великое награждение... ежели он, проведывая прилежно, что у Ея императорского величества в доме сделается», станет докладывать ему. По словам жены кузнеца, принц обещал ее мужу место в Конной гвардии и 600-рублевый оклад (сам же Каландер признавался, что ему обещали только место полкового кузнеца).

Головкин, в свою очередь, расспрашивал Каландершу, «не слыхала ли она от оной Строуши или от кого другого, что (цесаревна) к восприятию российского престола какое-либо намерение имеет?». Поскольку дело рассматривалось в 1742 году, то и муж и жена отвечали, что они с презрением заявили Головкину и принцу, что «к таким проведываниям, конечно, ни за какие деньги не склонятся», отвергли деньги иностранных временщиков и категорически отказались стучать на «счастливо царствующую ныне всемилостивейшую государыню императрицу Елизавету Петровну». Вот как были смелы и неподкупны истинные патриоты – сторонники дщери Петровой, согласно их показаниям, данным уже во времена счастливо царствующей государыни Елизаветы Петровны.

На следствии 1742 года Левенвольде добавил, что, по словам генералиссимуса, «один пуговишник видел во сне, что в марте месяце имеет быть великая перемена и что будто фельдмаршал Миних был или ходил к (Елизавете)». Из допроса Левенвольде прямо вытекало, что о вещем сне пуговишника и визите Миниха ему говорила и сама правительница, которая подозревала Миниха «по причине того, что будто он к (цесаревне) приходил», после чего он был «из службы уволен». Визит Миниха к Елизавете Петровне действительно имел место как раз накануне отставки и, возможно, ее и вызвал.

Чем же так встревожил политическую верхушку Российской империи сон пуговишника? Раньше такие дела разбирали в Тайной канцелярии рядовые служащие, даже без ее начальника, генерала и кавалера Ушакова, а теперь этим делом заинтересовался сам генералиссимус. А дело, видно, было типичным для тех времен, хотя и отражало больше народные представления и молву, чем реальные происшествия. Из дела видно, как сплетни, передаваемые из уст в уста, обрастают фантастическими подробностями и становятся зловещими. Ко всему рассказанному выше еще примешивались слухи о каких-то привидениях в Петропавловском соборе, то ли у гроба Анны Иоанновны, то ли у гроба самого Петра, которые трактовались так: «Его императорское величество и в гробе своем от того покоя не имеет, что дочь его от законного наследства российского престола беззаконно выключена». Подобные слухи могли ходить и раньше, тревожа народное сознание и «прибавляя очки» Елизавете.

Столкнувшись с этими слухами, Антон Ульрих да и правительница встревожились: как бы действительно сон пуговишника не сбылся – пожар там или бунт ему приснился, но не устроил бы в начале марта фельдмаршал Миних очередной переворот, на этот раз в пользу Елизаветы Петровны – благо он с ней встречался и у них была какая-то беседа.

Почти сразу же после отставки Миниха по приказу Антона Ульриха нескольким гренадерам, переодетым в гражданское платье, было поручено по ночам «смотреть, что ежели оный фельдмаршал граф Миних поедет из двора своего инкогнито, не в своем платье, то б его поймать и привесть во дворец, буде же он поедет к (цесаревне), то б его дожидаться, как оттуда из дома возвратится, и взять бы его и привесть во дворец и о том доложить». Было установлено несколько смен дежурных филеров. Заодно предписывалось смотреть, не ездит ли кто по ночам к «цесаревне, також ко оному фельдмаршалу и князь Алексею Михайловичу Черкасскому».[443]

Миниха подозревали больше других – отставной первый министр, естественно, был обижен на существующую власть и должен был мечтать о реванше. Шпионам предписывалось, если во дворец прибудет Миних, то рапортовать устно «того часу» майору Альбрехту или самому генералиссимусу. «Потом, – показал в 1742 году аудитор Барановский, сидевшей в тайном „безызвестном карауле“, – еще приказ воспоследовал: французский посол когда-де приезжать будет во дворец Ее высочества благоверной государыни цесаревны, то б-де и об оном рапортовать с прочими в подаваемых записках». Заметна разница в срочности подачи рапортов: если Миних – то срочно, а если посол – то в общем порядке. Это значит, что власти опасались, как бы Миних не повторил попытки переворота, а в приездах посла непосредственной угрозы не усматривалось.

Миних зачастил к цесаревне еще до своей отставки. 14 февраля 1741 года Финч доносил в Лондон: «Фельдмаршал повадился за последнее время делать продолжительные визиты к принцессе Елизавете, что, конечно, не по сердцу правительницы и не содействует ее расположению к нему».[444] Правительница и ее приближенные помнили пророчество отправленного в Сибирь Бирона: «То же честолюбие, которое увлекло его на измену герцогу, может не сегодня-завтра увлечь на измену Ее высочеству».[445]

Весна и лето прошли спокойно – оказавшись в отставке, Миних в своем доме на Васильевском острове сидел тихо. В августе 1741 года поползли слухи о том, что Миних болен, что арестован его сподвижник генерал Геннин, а также близкие фельдмаршалу генералы Девиц и Штоффельн, находившиеся при войсках на Украине.[446] Судя по этим слухам, люди, стоявшие у власти, стремились «стреножить» азартного и непредсказуемого фельдмаршала. Одновременно, из описанного выше дела видно, что власти страдали от недостатка информации из самого дворца Елизаветы и пытались как-то этот недостаток восполнить, вербуя служителей цесаревны и их жен. Но здесь их ждала неудача, как неудачной оказалась и попытка наладить неформальные отношения с гвардейцами.

Весной 1741 года, по сообщению Шетарди, генералиссимус вдруг заинтересовался настроениями в гвардии и как-то раз обратил внимание на семеновского капитана, стоявшего на посту во дворце с весьма мрачным лицом. Узнав, что задумчивость офицера объясняется размышлениями, как прокормить свою многочисленную семью, генералиссимус сказал: «Я хочу, чтобы вы все были счастливы и сделались моими друзьями», – и подарил офицеру кошелек с золотом. Шетарди, сообщавший в Версаль об этой истории, не без юмора отмечает, что золото так воодушевило семеновского капитана, что он, «все время соглашаясь с его мнениями, сыграл свою роль с такой находчивостью, как будто он был к ней подготовлен», хотя был, на самом деле, ревностным сторонником Елизаветы.[447]

Естественно, пользы от этой жалкой пиар-кампании было мало. Состязаться с Елизаветой в завоевании симпатий гвардейцев принц не мог. Елизавета, с ее необыкновенной красотой, обаянием, простотой и сердечностью, трогательной незащищенностью, воодушевляла, даже возбуждала мужчин встать на ее защиту. Дочь Петра была для солдат своя, и вообще, для многих простых людей «она и по внешнему ее виду от Бога (была) давно избрана».[448]

Правительница тоже не знала, о чем ведут разговоры Шетарди и Елизавета и что они замыслили. На допросе 1742 года Левенвольде показал, что правительница посылала его к Остерману «с тем, что понеже-де некоторой чужестранной министр часто бывает у (цесаревны), то нет ли в том интриг, как-де здесь о том известие имеется, и для того б его, Остермана, спросить, что о том делать». По-видимому, несмотря на весь свой скептицизм относительно возможностей Елизаветы устроить переворот, правительницей порой овладевал страх перед неизведанным будущим. Этот страх мучил ее эмоциональную натуру, и она не находила себе места. Елизавета в одну из встреч с Нолькеном рассказала ему, что правительница «приходила ночью к графу Остерману, и ей известно через горничную, которая служила у него и приходилась сестрой женщине, состоящей в ее, цесаревны, штате, что принцесса сказала сразу при входе, что она заклинает графа Остермана телом и кровью Господа позаботиться о ней, так как она погибла. Та же женщина слышала, что министр спрашивал у правительницы, какой помощи может она ждать от него, когда он так удручен старостью и болезнями и не в состоянии двинуться из своего кресла; далее он отвечал, что князь Черкасский и граф Головкин способны лучше его принять необходимые меры. Принцесса Елизавета добавила, что эта женщина не смогла сообщить ей остальной части разговора, так как ее заметили в соседней комнате и приказали удалиться».[449]

Но уже из того, что слышала служанка, ясно, что Анна Леопольдовна терзалась страхом, а Остерман, по своему обыкновению, норовил уйти в сторону. Тут вспоминаются слова Финча о нем как об уверенном кормчем в хорошую погоду, который во время бури исчезает с мостика и «всегда становится в сторону, когда правительство колеблется». Возможно, это высказывание английского посланника как-то связано с очередной его попыткой предупредить русское правительство относительно интриг шведского и французского дипломатов. Остерман, принявший Финча, сделал вид, что ему ничего о них неизвестно, зато принц Антон Ульрих был откровеннее. Он сказал послу, что подозревает Шетарди и Нолькена, которые «замышляют что-то», что существует тесная связь Шетарди с Лестоком, что «французский посланник часто ездит по ночам к Елизавете, и так как нет никаких признаков, чтобы тут примешивались любезности (galanterie), то надо думать, что у них дело идет о политике». Но о чем конкретно там говорят, принц не сказал, а может быть, и не знал. Прозвучала в его речах и угроза Елизавете, которую, по словам принца, за все эти дела ждет монастырь.[450]

Чуть позже Э. Финч сообщал, что Остерман вдруг стал с ним советоваться, не арестовать ли Лестока, на что Финч отвечал, что нужно иметь достаточно обличительных показаний, иначе это спугнет Елизавету. Тогда Остерман вдруг предложил Финчу пригласить Лестока к обеду – француз любит хорошее вино и может проговориться. Финч промолчал, заметив в донесении: «Я такого мнения, что если посланников считают за шпионов своих государей, то все-таки они не обязаны нести этой должности для других».[451]

В самом конце лета у Остермана состоялось особое совещание с участием Антона Ульриха и Линара. Как рассказывала Шетарди Елизавета, речь на совете шла о ней, и Антон Ульрих «по возвращении оттуда к правительнице, чтобы сообщить ей о том, что говорилось на совете, начал прежде всего глубоко вздыхать, а затем громко воскликнул, что никто не последовал мнению графа Линара (редкий случай единения мужа и любовника! – Е.А.); мнение же это состояло в том, что со мной следует во всяком случае обращаться как с особой, имеющей тайные сношения со Швецией, подвергнуть меня предварительному допросу по этому предмету, и если бы, испуганная таким обращением со мной, я призналась бы в малейшем обстоятельстве, то меня следовало бы обвинить в преступлении оскорбления величества». А если бы она стала запираться, то ее бы заставили подписать отречение от престола. Но всё, согласно рассказу Елизаветы, испортила правительница: «К чему, вздыхая в свою очередь, возразила она генералиссимусу, это послужит? Разве там нет „чертушки“ (ил petitdiable) – так она выразилась о герцоге Голштинском, – который всегда будет смущать наш покой?»[452]

* * *

Переломным моментом, после которого вся ситуация двинулась к развязке, стало получение Остерманом письма из Бреславля от некоего агента Совплана, в котором пересказывались слова одного шведского офицера, поступившего на голландскую службу. Офицер этот сказал, что «шведы войну против России только в одной надежде начали, что в России великая партия к ним склонных имеется». Так передал содержание письма Совплана на допросе 1742 года обер-гофмейстер Миних. Из допросов Остермана следует, что в том письме было упомянуто имя Лестока, надо полагать, как связного между Шетарди и Елизаветой. Шетарди писал, что в письме Совплана упоминалось о заговоре и «о необходимости арестовать тотчас Лестока».[453] Одновременно о заговоре в пользу Елизаветы по своим источникам сообщал из Гааги русский посланник в Голландии и брат кабинет-министра А. Г. Головкин. Письмо Совплана Остерман передал через Левенвольде правительнице.

Предупреждения из-за границы, собственные наблюдения и умозаключения властей по поводу встреч Елизаветы и Шетарди дополнились к этому времени вышеупомянутым шведским манифестом. Картина готовящегося заговора Елизаветы с помощью иностранных государств к осени 1741 года вырисовывалась все яснее и яснее. Ко всем этим предупреждениям (в отличие от весенней ноты английского правительства) в Зимнем дворце отнеслись уже внимательнее. Остерман в своих показаниях 1742 года утверждал, что когда пришли «предостороги» (предупреждения) из-за границы, то «было в рассуждении, что делать и какие меры по таким предосторогам взять. И были такие рассуждения, как от принцессы Анны, так и от герцога и от него, в бытность его во дворце, что ежели б то правда была, то надобно предосторожности взять, яко то дело весьма важное и до государственного покоя касающееся, и при тех рассуждениях говорено от него, что можно Лештока взять и спрашивать для того, что в том письме его, Лештока, имя упомянуто». Но сразу сделать это не решились – может быть, вспомнился совет Финча о недостаточности улик.



Поделиться книгой:

На главную
Назад