Ныне нам трудно представить себе, каким было мировоззрение правительницы. Поначалу, до четырех лет, она воспитывалась при вполне европейском Мекленбургском дворе, потом оказалась при вполне старорусском дворе своей бабки царицы Прасковьи Федоровны, а затем надолго обосновалась при дворе Анны Иоанновны, представлявшем собой смесь европейских обычаев с нравами царской комнаты в кремлевском «Верху». Принцесса немного училась у Феофана Прокоповича, а у того была своя программа и метода воспитания молодежи, но проучилась принцесса у архиепископа недолго – в 1736 году тот умер. У нее были и другие учителя. Одного из них в 1740 году пытался подкупить прусский посланник Мардефельд, «полагая, что он пользуется большим влиянием на нее. Учитель этот, однако, имел достаточно добродетели, чтобы отказаться, и достаточно честно поспешил известить о предложении министра».[314] Из этого следует, что этот бывший учитель имел доступ к правительнице и что он сохранял с ней хорошие отношения.
Известно, что Анна Леопольдовна говорила на нескольких языках, при этом в совершенстве знала немецкий язык, а также неплохо изъяснялась по-французски, свободно писала на русском, французском и немецком языках. Говорила она и по-русски, что следует из ее бесед с людьми, иностранных языков не знающими. После смерти Анны Леопольдовны ее повзрослевшие дети учились грамоте по старому букварю, который взяла в ссылку их мать, а также по книгам Священного Писания, изданным на старославянском языке. Чувствовала ли она себя русской в окружении почти сплошь немцев (к правительнице, писал Манштейн, «допускались одни только друзья и родственники фаворитки или иностранные министры, приглашенные составить партию в карты великой княгини»), мы не знаем. Судя по компании, собиравшейся играть в карты по вечерам у Менгден, общество правительницы составляли, действительно, исключительно иностранцы: послы (английский Финч, австрийский Ботта, польско-саксонский Линар), принц Антон Ульрих, его брат, Миних-младший. Он тоже писал, что «обращение ее большею частью было с иностранцами». Естественно, что на этих вечеринках по-русски не говорили.
На следствии 1741 года Бирон признался, что утверждал, будто бы как-то раз принцесса бранила недисциплинированного камергера Апраксина «русским канальею».[315] Обычно так ругались иностранцы, видя безалаберность русских людей. Но этого недостаточно для суждений о якобы русофобских взглядах правительницы. Описание ее апартаментов свидетельствует о том, что комнаты Анны Леопольдовны и ее сына – императора были уставлены иконами, среди которых выделялся образ святых мучеников Фотия и Аникиты, празднуемых в день рождения Ивана Антоновича, причем правительница приказывала украшать иконы в своих комнатах драгоценными окладами. 21 марта 1741 года она отдала приказ живописцу Алексею Поспелову написать «образ Ангела Его императорского величества» (днем тезоименитства императора было 29 августа – день Усекновения главы Иоанна Предтечи). Для нее был сделан драгоценный складень, украшенный бриллиантами.[316] В комнатах правительницы и юного императора перед иконами были лампады, причем в расходной книге особенно часты записи отпуска деревянного масла для лампадок: значит, они постоянно теплились возле икон.
Все это, конечно, не есть безусловное свидетельство истинной веры, но православную обрядность правительница соблюдала. Имела она и своего духовника, священника Иосифа Кирилова, который часто проводил богослужения в комнатах правительницы и императора. В Великий пост в их покоях служили утрени, часы, повечерия, и, судя по заказам в Придворную контору, правительница постилась. И в ссылку ее сопровождали православные церковнослужители, а это уже свидетельствует не просто о ритуале, а о вере. Муж правительницы, живший в своих отделенных от правительницы покоях, по-прежнему держался лютеранского вероисповедания и молился не во дворце, а в лютеранской кирхе на Невском проспекте.[317]
Теперь о деловых качествах правительницы. Фельдмаршал Миних писал, что правительница «была от природы ленива и никогда не присутствовала в Кабинете; когда я приходил по утрам с бумагами, заготовленными в Кабинете или требовавшими какого-нибудь решения с ее стороны, то она, сознавая свою неспособность, часто говорила мне: „Как бы я желала, чтобы мой сын был в таком возрасте, когда бы царствовать“». Отнесемся к словам Миниха, низвергнутого с олимпа именно этой женщиной, с большой долей скептицизма: ведь, во-первых, и императрица Анна Иоанновна, учредившая Кабинет министров в 1731 году, сама на заседаниях его никогда не бывала, а, во-вторых, если касаться деловых встреч правительницы с Минихом, то встречаться с ним ей было неприятно, как с человеком неискренним, льстивым и притом амбициозным и коварным. Естественно, что она хотела поскорее избавиться от своего премьер-министра и старалась поменьше с ним общаться. Другой мемуарист, Манштейн, писавший о лени правительницы, вероятно, со слов своего начальника Миниха, отмечал, что правительница «затягивала самые важные дела, оставалась по нескольку дней в своей комнате, принимая сколь возможно менее лиц». Однако, как показали исследования И. В. Курукина, Анна Леопольдовна (особенно в первые месяцы своего регентства) много занималась делами, и, судя по законодательному материалу, «на первых порах Анну Леопольдовну можно было упрекнуть в чем угодно, только не в лени. Неплохо сохранившиеся – благодаря стараниям Елизаветы „арестовать“ историю страны в период правления своей предшественницы – материалы Кабинета содержат сотни резолюций правительницы».[318]
Известно, что в ноябре 1740 года, то есть в самом начале регентства Анны Леопольдовны, А. И. Остерман сочинил для нее специальную записку, которую можно рассматривать как некое наставление, своего рода инструкцию по государственному управлению. В ней перечислялся ряд первоочередных задач, которые встают перед каждым новым властителем.[319] Особенно ценен был совет разослать русским дипломатам за границей циркуляр с объяснением событий 9 ноября, с тем чтобы избежать превратного толкования этого переворота за пределами России. Внутри страны следовало подтвердить все «милостивые указы» Бирона и закрепить неизменность управления империи по «прежним указам и регламентам». Все это правительница немедленно исполнила. Таким образом, благодаря советам Остермана и трудолюбию Анны Леопольдовны довольно быстро была достигнута необходимая новому режиму стабильность. Законодательство Анны Леопольдовны показывает, что она не пренебрегала советами Остермана и умела учиться. Так, она последовала предложению вице-канцлера, который писал: чтобы сразу же войти в курс наиболее важных предметов управления, необходимо взять и изучить бумаги бывшего регента Бирона, а также какую-то знаменитую «малиновую шкатулку» покойной императрицы Анны Иоанновны, в которой та держала наиболее важные письма и бумаги, – своебразное досье, без которого преемнику трудно разобраться в оставленных на его усмотрение делах. Судя по мемуарам Манштейна, правительница так и поступила. Именно тогда и обнаружились в архиве Бирона упоминавшиеся выше бумаги, неприятные Антону Ульриху.
Что же касается совета Остермана правительнице четыре раза в неделю заседать в Кабинете для решения важных текущих дел, находясь в присутствии министров, сенаторов, членов Синода и военных, то она ему не вняла. Возможно, осуществить этот совет было сложно практически, он противоречил «закрытому» характеру правительницы, терявшейся в большом собрании. Здесь ей, неопытной и молодой женщине, предстояло бы публично выносить решения, останавливая свой выбор на тех или иных суждениях присутствующих сановников. Подобные заседания в практике русского самодержавия были крайне редки, и, в сущности, до конца Российской империи властители предпочитали иметь дело с каждым министром отдельно, чтобы не ставить под сомнение авторитет и обоснованность своих решений, а в сущности, сакральную непогрешимость своей самодержавной воли.
Кроме того, проведение предложенных Остерманом совещаний означало фактическую реализацию задуманных ранее, еще во время болезни Анны Иоанновны, планов коллективного регентства с участием правительницы, чего ни она, ни ее окружение, конечно, не желали. Но, по правде говоря, о деловых качествах тогдашних правительниц как-то нет смысла рассуждать. Нацарапать на официальной бумаге, как ее тетка Анна Иоанновна, одно или три слова: «Апробуется» или «Быть по сему», ума у Анны Леопольдовны, как видно по делам, хватило.
И. В. Курукин заметил, что в конце правления отмечалось некое замедление деятельности правительства Анны Леопольдовны, начатые крупные мероприятия сменяются мелкими, частными распоряжениями; «по-видимому, сделанные „заявки“ оказались не по плечу правительнице».[320] Возможно, проблема заключалась в беременности и родах Анны Леопольдовны, пришедшихся на эти месяцы. К тому же слишком невелик оказался срок, отпущенный судьбой Анне Леопольдовне как правительнице, чтобы увереннее судить о том, каким государственным деятелем она бы стала. Как известно, в системе самодержавной власти не было существенных различий между так называемыми «крупными» и «мелкими» делами, их никогда не систематизировали и не разделяли. Это разделение противоречило бы началам единой воли самодержавия: все дела, крупные и мелкие, важные и не важные, имея своим источником самодержавную верховную власть, были одинаково значительны во властной системе самодержавия. Относительны и неудачи правительницы. Так, прав И. В. Курукин, который пишет о малоэффективной работе чиновников при Анне Леопольдовне над составлением нового Уложения. Но история права XVIII века показывает нам, что с задачей унификации законодательства не справился ни один из правителей той эпохи: ни Петр Великий, ни Елизавета Петровна, ни Екатерина П.
Думаю, что Анна Леопольдовна – женщина, по словам Финча, «одаренная умом и здравым рассудком» (а это видно из ее писем к Динару), – была так же не подготовлена к бремени власти, как не были готовы править государством ни Анна Иоанновна, ни Елизавета Петровна. Между тем первая императрица благополучно правила десять, вторая – двадцать лет! Анна Иоанновна, порой годами не принимая никаких крупных государственных решений, ставила на первое место в своей, так сказать, «государственной деятельности» вызов нового шута или поимку какой-то знаменитой в Зарайске белой галки. Елизавета Петровна, в свою очередь, уделяла все свое драгоценное внимание праздникам, балам, строго регламентируя вид прически или покрой маскарадного платья для подданных. Добиться, чтобы она взяла в руки доклад или проект указа, министрам удавалось нечасто. Наверное, будь Анна Леопольдовна поудачливее, она правила бы Россией вольно до совершеннолетия Ивана Антоновича семнадцать лет. Созданная Петром Великим система самодержавного государства была в управленческом смысле очень устойчивой, запущенная некогда великим преобразователем бюрократическая машина работала по своим внутренним законам, и зачастую было не так уж важно, кто восседал на престоле: неграмотная Екатерина I, капризный мальчишка Петр II, проводивший все время на охоте, похожая на помещицу средней руки Анна Иоанновна, кокетка Елизавета Петровна и т. д.
Конечно, индивидуальность повелителя играла свою роль в управлении. При Анне Леопольдовне сановники утратили привычный страх, привитый им при Анне Иоанновне. В следственном деле 1742 года записано, как выполнял указ Анны Леопольдовны вице-канцлер М. Г. Головкин. Ему было поручено провести совещание с Остерманом о важном государственном деле, «...однакож-де он потом чрез два или три дня у него, Остермана, не был, но между тем прислал он, Остерман, к нему, Головкину, своего секретаря Курбатова его, Головкина, к себе звать, и после-де того призыву на другой или третий день приехал он, Головкин, к нему...».[321] Можно ли представить при Петре Великом или даже при Анне Иоанновне столь халатное исполнение чиновником именного указа? Впрочем, исполнительская дисциплина никогда не была сильным качеством отечественной администрации. Словом, Анне Леопольдовне не повезло со временем, в котором она жила, и с той политической ситуацией, в которой она оказалась в начале 1740-х годов против своей воли.
Не повезло Анне Леопольдовне и с министрами, которые могли бы, как в правления ее предшественницы и ее преемницы, взять на себя решение государственных проблем. Несомненно, после свержения Бирона А. И. Остерман рассчитывал занять в правительстве Анны Леопольдовны первую позицию, для чего, собственно, и была написана им (буквально через два дня после свержения Бирона) упомянутая выше записка-наставление правительнице. Ее автор преследовал, естественно, не только бескорыстно-педагогические цели. Но при этом Остерман действовал, как всегда, расчетливо и осторожно, так сказать, почти не оставляя следов.
Примечательно, что прежняя система его взаимоотношений с повелительницей сохранилась и при Анне Леопольдовне: она посылала кого-нибудь (особенно часто Левенвольде, друга Остермана) к нему за советом, а он пересылал ей или устный, или письменный ответ (так называемое «письмецо»); в его доме проходили важные совещания сановников, и только в особых, экстренных случаях Остермана на носилках доставляли во дворец. Однажды сама правительница тайно к нему приехала по одному безотлагательному делу.
Исчезновение к весне 1741 года с политической сцены Миниха не обошлось (как уже сказано выше) без интриг Остермана. Так, упомянутый выше указ 28 января 1741 года о перераспределении (а в сущности, о возвращении) полномочий министрам, при котором должность первого министра стала фиктивной, был очень тонким и продуманным бюрократическим действием, план которого мог родится только в изощренном мозгу Остермана.
Любопытна также история довольно странного следствия в Тайной канцелярии, начатого весной 1741 года параллельно с допросами по делу Бирона. Оказалось, что в это время была проведена работа по сбору компромата на других членов «хунты», в том числе на тех, кто вполне благополучно пребывал у власти. Из материалов следствия видно, что либо Бирон и Бестужев дали особые показания на этих людей, либо (что вероятнее) из предыдущих показаний экс-регента и его сподвижника были выбраны сведения, касающиеся преступных действий разных участников «хунты» при возведении Бирона в регенты. Эти сведения были оформлены в виде неких «экстрактов». Такие «телеги» компромата были составлены на Миниха, Черкасского, Левенвольде, Ушакова и А. Б. Куракина, Н. Ф. Головина, Н. Ю. Трубецкого, К. Л. Менгдена, К. Г. Бреверна, И. Альбрехта и других, менее важных, деятелей октября 1740 года, которые тем не менее находились у власти. Им всем 24 апреля 1741 года зачитали от имени младенца-императора указ под примечательным названием: «Объявление прощения». При этом в экстракте, составленном на Миниха, как будто были учтены жалобы Бирона на фельдмаршала, которого герцог, как уже было сказано, считал первым виновником своего несчастья. В сослагательности «Объявления прощения» звучит легкая угроза фельдмаршалу – сиди тихо, а то начнем расследовать твое участие в деле выдвижения Бирона в регенты:
В конце «Объявления прощения» было сказано: «И хотя по оным явным обличениям, по силе прав государственных, надлежало о таком вредительном Нам самим и Нашим родителям... деле в конец доследовать (опять тон угрозы. –
Какой, казалось бы, странный документ! Во имя чего он составлялся? Зачем нужно было поднимать старое дело о регентстве Бирона, в котором были замешаны все упомянутые люди, зачем нужно было унижать действующих политиков и придворных: бывшего первого министра и все еще фельдмаршала, великого канцлера и кабинет-министра, генерал-прокурора, президента Адмиралтейства, обер-шталмейстера, начальника Тайной канцелярии? Но тут обращает на себя внимание странный факт, а именно – отсутствие экстракта на А. И. Остермана, как раз одного из активнейших участников «затейки Бирона». Известно, что его роль в этом деле была больше, чем роль Трубецкого, Куракина или Ушакова. Ни под каким видом не упомянут он и в манифесте «Объявление прощения».
Причина этих странностей, думается, проста: сам Остерман и был, вероятно, инициатором псевдорасследования, проведенного исключительно для того, чтобы все попавшие в него первые лица государства помнили и не забывали, что на них есть экстракты (а значит – и дела, из которых сделана выжимка), и можно, при необходимости, изменить сослагательность документа и начать расследование о каждом из них по полной форме – ведь преступность их действий была зафиксирована манифестом «Объявление прощения». Остерман (который, как сказано выше, контролировал и направлял следствие дела Бирона в нужное русло) мог в своих интересах в любой момент организовать составление экстрактов с компрометирующими материалами. Этот прием в истории известен – пока работай, но помни, что в сейфе на тебя лежит некое незакрытое дело!
Так получилось, что к весне 1741 года российская политическая сцена вдруг расчистилась от сильных фигур, и Остерман решил, что его час пробил. Много зная о непростой жизни Остермана, можно утверждать, что в характере, складе личности его заключена тайна. Внешне смирный, предельно осторожный, расчетливый, он порой взрывался внезапно и неожиданно для окружающих злым поступком. За его внешним хладнокровием, хитростью, разумностью скрывался вулкан честолюбия, гордости, тщеславия и даже авантюризма. И тогда этот умнейший аналитик не мог справиться со своими страстями и допускал нелепые промахи, оказывался в крайне затруднительном положении. Он возжелал стать при правительнице фактическим руководителем государства. Кроме советов об экономии расходов, взимании недоимок, содержании флота, составлении свода законов, хитроумный Андрей Иванович в своей записке дал правительнице детальные советы, как прийти «к облегчению бремени правления». Он исподволь приучал Анну к мысли о необходимости совещаться с министрами, и особенно с ним. «Поелику, – пишет вице-канцлер, – государь не может быть без министров и слуг, то справедливость того требует, чтобы доверенность между государем и рабом была взаимна и совершенна».
Но на этом пути Остермана постигла неудача. Он, привыкший всегда действовать в политических потемках, умевший загребать жар чужими руками, оказался несостоятелен как претендент на роль публичного политика, лидера, не имея к этому необходимых качеств – воли, решительности, того, что называют харизмой и что было и у Бирона, и у Миниха. Хорошо знавший Остермана английский посланник Финч писал, что Остерман – «кормчий в хорошую погоду, скрывающийся под палубу во время бури. Он всегда становится в сторону, когда правительство колеблется».
Те меры, которые он предлагал в своей, упомянутой не раз, записке-наставлении, в принципе увеличивали его личное влияние в управлении. Но, оказавшись почти на вершине власти, он действовал по старой, уже опробованной им методе. Было общеизвестно, что Остерман, превосходя многих сановников по уму, знаниям, опыту и хитрости, несомненно, первенствовал бы при выработке и принятии решений в правительстве. Механизм этого первенства был довольно прост и уже отработан Остерманом в предыдущее царствование императрицы Анны Иоанновны. Как уже сказано выше, годами не выходя из дома, Остерман не просто держал руку на пульсе управления (благодаря донесениям своих подчиненных и своему необычайному для тогдашних чиновников трудолюбию), но был действующим и одним из самых влиятельных членов правительства. Он направлял политику системой докладных и памятных записок и мемориалов, в которых ставил вопросы и обычно, взвесив все обстоятельства дела, предлагал варианты их решения. Таких типичных проблемных записок Остермана по разным вопросам сохранилось много, и они поражают нас своей фундаментальностью, демонстрируя глубокий и даже изощренный ум этого человека. Для сановников, в большинстве своем не столь квалифицированных, информированных и трудолюбивых, как Остерман, было довольно сложно, придя на заседание и заслушав очередную записку неугомонного вице-канцлера, возражать и предлагать что-то принципиально иное. Им оставалось лишь обсуждать предложенные Остерманом варианты и принимать по ним решения.
Однако с начала самостоятельного правления Анны Леопольдовны Остерману не удалось добиться самого главного: стать основным или, тем более, единственным советником правительницы и полностью подчинить себе Кабинет министров. По-видимому, в какой-то момент он просчитался. Ему не удалось наладить хороших отношений с Анной Леопольдовной. В допросах 1742 года тема недоверия правительницы к Остерману звучала не раз. Остерман был убежден, что «его у принцессы Анны в том деле (это было дело о престолонаследии.
На самом же деле – и это будет показано ниже – дело обстояло намного сложнее. Не все, предложенное Остерманом, с порога отвергалось правительницей, не был и сам Остерман в отношениях с Анной Леопольдовной честен и последователен до конца. Впрочем, возможность интриги против Остермана со стороны Линара, власть которого при дворе все усиливалась, отрицать тоже нельзя. Линар явно претендовал на роль фаворита типа Бирона – человека решительного, властного, сильного, – и для него Остерман представлял наиболее серьезную опасность.
Ближе Остерман сошелся с принцем Антоном Ульрихом, делая на него ставку в политической игре. Остерман, вероятно, полагал, что через принца он сможет влиять на правительницу и таким образом проводить свою политику. Но здесь он не добился своего – принц, несмотря на «школу Остермана», так и не сумел стать самостоятельной политической фигурой. Дело не только в его характере и особенностях взаимоотношений с женой, о чем сказано выше. В России у принца сложилась не особенно выгодная для него политическая репутация. Над этим много «поработал» его недоброжелатель Бирон. Во время царствования Анны Иоанновны Бирон говорил секретарю саксонского посольства Пецольду, что Вена, добившись заключения брака Антона Ульриха с племянницей царицы, пытается сделать из него политика, рекомендует допустить его к делам, включить в состав Кабинета министров и Военной коллегии как человека родовитого и с большими способностями. Герцог был взбешен полученными из Вены советами: «Если же в Вене такого мнения, что у герцога Брауншвейгского прекрасные способности, то он, Бирон, готов без труда уговорить императрицу, чтобы принца совсем передать венскому двору и послать его туда, когда там настоит надобность в подобных мудрых министрах». И далее: «Каждому известен герцог Антон Ульрих как человек самого посредственного ума, и если его дали в мужья принцессе Анне, то при этом не имели и не могли иметь другого намерения, кроме того, чтобы производить на свет детей, но и на это он не настолько умен. Надобно только желать, чтобы дети, которые могут, пожалуй, от него родиться, были похожи не на него, а на мать».[324] Конечно, нужно учитывать две причины особого, пышущего ядом, гнева Бирона: первая (гипотетическая) – Анна Леопольдовна досталась не его сыну, и вторая (вполне реальная) – Бирон сам хотел управлять Россией, а не перепоручать это австрийскому кабинету в чьем бы то ни было лице. Но для нас важно суждение герцога о том, что Антона Ульриха пригласили в Россию совсем не для того, чтобы допускать к власти. Эту точку зрения вполне разделяла правительница и последовательно проводила в жизнь. При этом сам принц не раз пытался заняться политикой, не говоря уже о том, что был увлечен порученным его заботам военным управлением. Э. Финч в сообщениях за конец февраля 1741 года передает содержание беседы с принцем о внешней политике. Принц пришел к Остерману, у которого в это время как раз сидел английский посланник, и они разговорились: «Изо всей речи принца Брауншвейгского ясно, что Его высочество совершенно убежден в полной необходимости осуществить гарантию Прагматической санкции и защитить Австрийский дом для сохранения безопасности и равновесия Европы. Слова его по этому поводу были так определенны, что не оставляют ни малейшего сомнения в их согласии со взглядами правительницы и наставника Его высочества графа Остермана. Принц говорил также о необходимости соглашения по поводу общих мероприятий, дабы каждый из союзников мог действовать своевременно...» и т. д.[325] Вся запись беседы Финча свидетельствует о том, что его собеседник был человеком неглупым, информированным, имевшим свои взгляды (явно проавстрийские) на внешнюю политику России. Итак, реализовать свой замысел – сделать принца важной политической фигурой в поисках эффективного влияния на правительницу – Остерман не сумел.
Не сложились отношения у Остермана и с пришедшим на смену в Кабинете Бестужеву-Рюмину графом Михаилом Гавриловичем Головкиным. Этот сын петровского канцлера Г. И. Головкина, довольно опытный дипломат и администратор (с 1730 года – сенатор), был человеком неярким и бесталанным. Тем не менее он пытался вести в Кабинете собственную политику, что было почти невозможно – Остерман последовательно сожрал всех более-менее ярких своих коллег по Кабинету – предшественников Головкина: П. И. Ягужинского, А. П. Волынского, А. П. Бестужева-Рюмина.
Но Головкин достиг своего успеха в другом месте. Через родню (его жена приходилась родственницей правительнице по матери) он сблизился с Анной Леопольдовной, став ее первым советником, бывал у нее регулярно по утрам и после обеда, подавал ей различные проекты. Он почти не скрывал своей неприязни к Остерману и, как сообщал брат Антона Ульриха Людвиг Эрнст, прямо обвинял Остермана в намерении совершить очередной переворот и посадить на трон Антона Ульриха.[326] Настраивали правительницу против Остермана и другие сановники. Против него был глава Синода архиепископ Амвросий (Юшкевич), который как-то говорил своему гостю советнику Тимирязеву: «Я на него (Остермана. –
Пора, наконец, подойти к колыбели младенца-императора. Задача автора более чем трудная: что рассказать о мальчике, ставшем самодержцем в возрасте двух месяцев и пяти дней и свергнутом с престола, когда ему исполнился один год три месяца и тринадцать дней? Ни многословные указы, подписанные за него другими, ни военные победы, одержанные его армией, ничего не могут о нем поведать – младенец он и есть младенец: лежит в колыбельке, спит или плачет, сосет молоко и пачкает пеленки. Подданные могли лицезреть государя всего пару раз во время больших праздников. Тогда принаряженного младенца с цепью ордена Андрея Первозванного и с голубой лентой этого ордена подносили к окну второго этажа Зимнего дворца, и он мог видеть набережную, заполненную народом. Посол Финч, часто игравший в карты с правительницей, описывал 3 февраля 1741 года, как ему удалось увидеть российского государя без официальных церемоний: «Рядом с комнатой, в которой мы играли, находятся апартаменты малютки-царя. Ему случилось крикнуть, и это дало мне повод спросить о Его величестве. Великая княгиня чрезвычайно любезно отвечала, что если я желаю взглянуть на него, она сделает мне честь и вынесет его. Так она и сделала, и я имел счастье поцеловать его руку. Без лести, это один из прелестнейших младенцев („beautiful children“), когда-либо мною виденных. Особенно красива верхняя часть лица: замечательно красивые глаза, общий вид здоровый, как у фермерского ребенка».[329]
Сохранилась гравюра, на которой мы видим колыбель, окруженную аллегорическими фигурами Правосудия, Процветания и Науки. Прикрытый пышным одеялом, на нас сурово смотрит пухлощекий младенец. Вокруг его шейки обвита тяжеленная, как вериги, золотая цепь ордена Андрея Первозванного – едва родившись, наследник стал кавалером высшего ордена. Такова была судьба Ивана Антоновича: всю свою жизнь, от первого дыхания до последнего, он провел в цепях. А французский посол маркиз де ла Шетарди удостоился в августе 1741 года даже положенной по протоколу аудиенции у годовалого императора. Единственным исключением в церемониале было то, что послу, явившемуся в указанный час во дворец, пришлось подождать полчаса, пока – редкостная ситуация в дипломатической практике – «царь проснется»
Но вот, пожалуй, еще один живой документ, который дает представление о подлинной жизни маленького императора Ивана. Это – систематическая опись императорских покоев 1741 года. Пройдя через множество комнат и зал, мы попадаем в спальню Ивана. Здесь всем командовала старшая мамка царя Анна Юшкова, не отходившая от младенца ни на шаг. Ночевала она в соседней комнате, рядом жила и тщательно выбранная из множества кандидаток кормилица Екатерина Иванова со своим сыном – молочным братом Ивана, а также фрейлина Бина Менгден, сестра Юлии. Младенца, как известно, сразу после рождения отобрали у роженицы и поместили в покоях, соседствовавших с царскими. И как только императрица испустила дух, Анна Леопольдовна побежала в спальню сына и воссоединилась с ним – как ей казалось, навсегда.
Согласно описи, у царя были две дубовые колыбели, оклеенные снаружи парчой, а внутри зеленой тафтой. Колыбели специально строил лучший мастер Адмиралтейства. На маленьких скамеечках лежали мягкие подушечки, покрытые алым сукном. Не менее красивы были и маленькие кресла – малиновый бархат, золотой позумент. Первый трон императора был пока на колесах – кресло с высокой спинкой и ножками. Вряд ли именно на нем младенец принимал письма Людовика XV из рук маркиза де ла Шетарди, скорее всего на этом троне он принимал кашу. Мебель, убранство комнат – все представляло собой произведения искусства, созданные выдающимися мастерами. Особенно великолепны были вышитые золотом и серебром обои. Оконные и дверные занавеси подбирались в тон обоям, которые были всех цветов радуги: зеленые, желтые, малиновые, синие. Пол также обивали красным или зеленым сукном, заглушавшим все шумы и скрипы. До чудесной опочивальни царя могли долетать лишь нежный перезвон часов да легкое шуршание платьев служанок и фрейлин, которые сдували каждую пылинку с младенца – повелителя жизни миллионов подданных.
Возможно, императора возили посмотреть и на невиданные подарки, прибывшие из Персии, – огромных слонов и верблюдов. 10 октября 1740 года петербуржцы высыпали на улицу, чтобы поглазеть на удивительное зрелище – в столицу вступало посольство персидского шаха Надира. К этому времени Надир достиг вершины своего могущества – к его ногам пала Индия, империя Великих Моголов. Разграбив Дели, он вывез оттуда сказочно богатые трофеи и частью их решил поделиться со своим великим северным соседом, который, как и Надир, воевал с турками.
Огромный красочный караван прошел по Невскому проспекту. Посол, в расшитых золотом одеждах, гарцевал на великолепном коне, следом величественно вышагивали четырнадцать слонов – живые подарки царю Ивану. Бесконечная вереница мулов и верблюдов везла подарки и припасы посольства. Но это было не все посольство. Вступление персидского каравана в Астрахань вызвало панику в столице – шестнадцатитысячное посольство весьма напоминало армию под прикрытием пальмовой ветви мира. С трудом удалось уговорить персов сократить посольство в четыре раза, но и так оно осталось огромным. Но еще невероятнее оказались подарки – сказочные дары персидского шаха: бесценные восточные ткани, сосуды изящных форм, оружие, конская сбруя, усыпанные драгоценными камнями, редкой красоты сапфиры, алмазы, рубины.
Вероятно, правительница Анна и девица Менгден забросили свое прежнее скучное занятие – спарывание позумента с жалких камзолов Бирона и его сына и принялись перебирать камни от Надира – если это подарок, то сколько же дивных богатств в его столице Мешхеде! Посольство Надира прибыло в столицу России уже после свержения Бирона, хотя в путь отправилось наверняка еще при нем.
Любопытно, что за год до описываемых событий французский посланник Шетарди, узнав о назначении Бирона регентом, тотчас вспомнил Надир-шаха и поразился схожести судеб этих двух людей, почти одногодков. До какого-то момента их жизненные пути совпадали просто удивительно. Надир в Персии, как и Бирон в России, был чужестранцем, тюрком из племени афшаров, беглым рабом из Хорезма. Он сумел полностью подчинить своему влиянию шаха Тахмаспа II Сефевида. Затем хитростью, силой и коварством добился низложения своего повелителя и провозглашения шахом восьмимесячного сына Тахмаспа Аббаса III, при котором стал регентом. Прошло четыре года регентства. Надир решил вступить на престол сам. Для этого были устроены грандиозные выборы, где комедия публичных отказов Надира занять престол сменялась тайными интригами и убийствами тех, кто всерьез принял отставку временщика. Наконец после долгих уговоров Надир согласился – конечно, нехотя, только ради блага и интересов государства! – занять трон. Вскоре Аббаса III и его отца Тахмаспа умертвили. Династия Сефевидов перестала существовать, а через несколько лет нож убийцы пронзил грудь и самого Надира.
Любопытно, что Надир-шах, посылая посольство в Петербург, надеялся получить согласие русских на брак с Елизаветой. До Мешхеда и Дели докатилась слава о голубоглазой красавице-цесаревне, дочери Петра Великого. Именно ее он предполагал ослепить блеском золота и сиянием бриллиантов и сапфиров. И это была не шутка. 17 октября 1741 года правительница писала в Дрезден Динару: «Персидский посол со всеми своими слонами получил аудиенцию, так же как и турок. Говорят, что одна из главных целей его миссии – сосватать принцессу Елизавету сыну Надир-шаха, и что в случае отказа он пойдет на нас войной. Терпение! Это будет всего лишь третий противник, и упаси нас Господь от четвертого. Не принимайте всерьез эту просьбу перса, я не шучу, этот секрет стал известен от фаворита посла».[331]
Но не довелось посланнику шаха увидеть прекрасных очей Елизаветы – Остерман не допустил. Из-за этого цесаревна была в гневе и велела передать Остерману, что он забывает, кто она и кто он сам – бывший писец, ставший министром благодаря милости Петра Великого, ее отца, и что Остерман может быть уверен: ничего она ему не простит! Как мы знаем, Елизавета действительно не простила Остерману обиды. Конечно, дело не в том, что цесаревна рвалась в гарем Надира. Она рвалась к власти! Ее час приближался, она уже почувствовала свою силу, и это ясно проявилось в ее гневе.
В конце октября – начале ноября 1741 года в правительственных кругах начали, как тогда говорили, «толковать о суксессии», или престолонаследии. Слухи об этом поползли по дворцу, а потом по городу. Говорили, что правительница хочет короноваться и произойдет это в декабре 1741 года. Что стояло за всем этим?
Инициатором обсуждения вопроса о престолонаследии с участием женской части династии стал глава Синода архиепископ Амвросий, точнее, его гость – малоизвестный при дворе действительный статский советник Тимирязев. Как видно из следственного дела 1742 года, как-то в разговоре Амвросия с Тимирязевым стали обсуждать фигуру Остермана, который всегда выходит сухим из воды. В подтверждение этой мысли собеседники наперебой заговорили о том, что Остерман «регенту... все помогал и все действо его, только-де к нему ничто не льнет». И тут Тимирязев сказал, что Остерман «регента сверстал с принцессою Анною», в смысле сравнял по власти, и, в результате, правительница и великая княгиня должна править страной на том же основании, что и низкопородный Бирон. Амвросий принес манифест – известный нам Акт и попросил Тимирязева отметить то место, где это «сверстание» прописано, чтобы показать его самой правительнице как пример происков Остермана. Вот этот отрывок из манифеста 17 октября об установлении регентства Бирона: «А ежели Божеским соизволением оный любезный Наш внук, благоверный великий князь Иоанн, прежде возраста своего и, не оставя по себе законнорожденных наследников, преставится, то в таком случае определяем и назначиваем в наследники первого по нем принца, брата его от Нашей любезнейшей племянницы Ее высочества благоверной государыни принцессы Анны и от светлейшего принца Антона Улриха, герцога Брауншвейг-Люнебургского рождаемого; а в случае и его преставления других законных из того же супружества раждаемых принцов всегда первого и при оных быть регентом до возраста их семнадцати ж лет упомянутому ж государю Эрнсту Иоанну, владеющему светлейшему герцогу Курляндскому, Лифляндскому и Семигальскому и управлять всякого именования государственные дела как выше сего установлено, а в таком случае, ежели б, паче чаяния, по воле Божеской случиться могло, что вышеупомянутые наследники, как великий князь Иоанн, так и братья его преставятся, не оставя после себя законнорожденных наследников, или предвидится иногда о ненадежном наследстве, тогда должен он, регент, для предостережения постоянного благополучия Российской империи заблаговременно с кабинет-министрами и Сенатом, и генералами-фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь, и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора изобрать и утвердить, и по такому согласному определению имеет оный Российской империи сукцессор в такой силе быть, якобы по Нашей самодержавной императорской власти от Нас самих избран был».[332]
В чем же Тимирязевым и Амвросием была усмотрена интрига Остермана по «сверстанию» правительницы с регентом Бироном? Мы знаем, что не только Остерман приложил руку к этому памятному в русской истории документу. Увидеть здесь уравнение прав правительницы и регента и соответственно – рассмотреть это как сознательное принижение Остерманом статуса Анны Леопольдовны мог только весьма пристрастный к вице-канцлеру человек. Как уже сказано выше, по этому закону принцесса, как и ее супруг даже не упоминаются в качестве, которое могло бы «сверстать», уровнять их с регентом Бироном, – они неизмеримо ниже его и упомянуты лишь как субъекты, производящие будущих суксессоров императора Ивана. Но когда регент Бирон исчез и регентшей (правительницей) стала Анна Леопольдовна, то она, действительно, «сверсталась» с Бироном, заняв его место и получив права регента по временному управлению государством до совершеннолетия сына. Но Остерман тут был ни при чем и подобного обвинения он никак не ожидал. В сущности, верноподданническая мысль Тимирязева и Амвросия сводится к тому, что правительница как мать императора, особа, принадлежащая к роду Романовых, племянница покойной императрицы и внучка русского царя должна иметь теперь больше прав, чем некогда имел иностранный худородный временщик.
Через два дня друзья встретились вновь, и Амвросий рассказал: «Принцессе Анне <я> доносил о том и она-де сказала: „Я-де подлинно тем обижена, да не только-де тем, что с регентом меня сверстали и дочерей-де моих обошли“, а про Остермана-де ничего не говорит».[333] Так появляется новый сюжет: по букве закона, в случае смерти Ивана Антоновича трон переходит к следующему рожденному в браке Анны Леопольдовны и Антона Ульриха сыну, тогда как дочери в качестве возможных наследниц не упомянуты.
Сомнения Тимирязева и Амвросия, видевших во всем происки Остермана, оказались в этот момент актуальны для режима правительницы по другим причинам. Любопытно, что при расследовании дела Бирона в 1740–1741 годах вопрос о поставлении на трон, согласно завещанию Анны Иоанновны, грудного младенца не казался правительнице Анне Леопольдовне и ее окружению бесспорным. У подследственного Бестужева-Рюмина, в частности, спрашивали, «по каким видам при учреждении регентства женскаго полу линия от онаго весьма выключена, хотя с пятнадцать лет (то есть в течение последних пятнадцати, а точнее – тринадцати лет. –
Но, став правительницей после свержения Бирона, Анна Леопольдовна поначалу не очень волновалась. Во время следствия 1742 года М. Г. Головкин показал, что он правительнице «представил, что-де сожалительно, что в некоторых, при таком учреждении наследства, пунктах не довольно изъяснено, а особливо о принцессах не упомянуто; то на сие она сказала, что сие-де не уйдет и потом-де он от ней о сем деле почти чрез целой год ничего не слыхал».[335]
Год спустя произошли некоторые важные события, заставившие правительницу изменить прежние взгляды. 15 июля 1741 года она родила второго ребенка – девочку, названную в честь покойной бабушки Екатериной, а в сентябре внезапно и тяжело заболел годовалый император Иван, о чем писал в своем дневнике брат Антона Ульриха. У мальчика открылась сильная рвота, и все окружающие страшно перепугались.[336] И хотя вскоре малыш поправился, правительница и ее окружение были весьма обеспокоены. Детская смертность в те времена была явлением обыденным. Это обстоятельство учитывалось и правительницей, и Остерманом, который, внимательно следя за обстановкой, боялся, что «ежели б впредь принцев не было, то чтоб не произошло замешательства со стороны цесаревны», то есть Елизаветы Петровны.[337] Так говорил Остерман на допросе 1742 года, но об этих его опасениях известно и по другим источникам.
Елизавета Петровна, внимательно следившая за положением при дворе, говорила Шетарди, что император «непременно умрет при первом сколько-нибудь продолжительном нездоровье», и это якобы открывает перед ней новые политические перспективы.[338] Когда она узнала о болезни императора, то в какой-то момент так растерялась, что ночью послала к Шетарди своего камергера с просьбой дать ей совет, как действовать в случае смерти императора.[339] Итак, было очевидно несовершенство законодательной базы режима правительницы: Анна Леопольдовна управляла по закону, учрежденному для регента Бирона! И тем самым была ограничена действующим законом в определении наследства.
Когда Тимирязев, по совету Амвросия, направился с манифестом к фрейлине Юлии Менгден (которая, по словам архиерея, «очень... в милости» у правительницы), то оказалось, что та уже в курсе проблемы («мы-де знаем»). Менгден ушла к правительнице, а вернувшись, посоветовала Тимирязеву сходить к М. Г. Головкину: «Скажи ему, что он по приказу принцессы Анны написал ли, а буде написал, то б привез, да и манифест, как сверстана принцесса Анна с регентом, покажи, и что-де он тебе скажет, то пришед к ней (правительнице. –
Позже Тимирязев показал на следствии, что этот указ привел его в смущение «для того, что он того писать не умеет». Но, как известно, инициатива всегда наказуема: «А она, увидя, что он оробел, сказала: чего-де ты боишься, ведь-де ты государю присягал, также чтоб у ней быть послушну и в том присягал? И он донес, что присягал. – А когда-де присягал, то помни присягу и поди сделай и, сделав, отдай фрейлине, только-де не пронеси (то есть не разгласи. –
Так как инициатор, видно, сам был горазд только чужие манифесты ругать, а не свои писать, то по его просьбе приятель – секретарь Иностранной коллегии Позняков сочинил два варианта манифеста. Набело же все переписал копиист Кирилов из конторы Коллегии экономии, после чего Тимирязев отвез подготовленные бумаги и передал их Юлии Менгден. Со слов Познякова, допрошенного в 1742 году, «сила», то есть суть проекта состояла в том, что император Иоанн объявлял подданным: по указам Петра Великого и императрицы Анны Иоанновны «в самодержавную власть предано наследников по себе избирать и определять, почему и мы наследником определены и узаконены, и хотя в том манифесте показано, что по нас братья наши быть имеют, однако ж случиться может, что мы тогда сего света лишимся, когда еще братьев не будет, то в таком случае определяем наследницею мать нашу или сестер».[341]
Почему такое важное дело о порядке наследования было поручено почти постороннему человеку – некоему действительному статскому советнику, фамилию которого потом не мог вспомнить никто из первых лиц государства? И притом прожектер этот писал проекты даже не сам – за него это сделал секретарь Коллегии иностранных дел, а перебелял проект какой-то копиист! Все это говорит о том, что государственные дела были, в сущности, пущены на самотек. Но есть и другое объяснение происшедшему. В принципе, дело это было раньше поручено кабинет-министру вице-канцлеру графу М. Г. Головкину, который сам, как сказано выше, коснулся проблемы престолонаследия в разговоре с Анной Леопольдовной сразу же после свержения Бирона, но тогда правительница решила с этим не спешить. После появления Тимирязева с его инициативой дело получило продолжение, но довольно странное. Из показаний 1742 года причастных к расследованию лиц видно, что Головкин стал всячески затягивать дело. После приезда Тимирязева необходимый проект он так и не составил, и правительница за это на него обиделась. Со слов Тимирязева, Головкин «ей сурово сказал, <что> надобно-де подумать». И правительница тогда сделала вывод: «Знатно, что не хочет делать, и для того она Остерману вручила» это дело.[342]
Остерман показал, что, действительно, он был призван к правительнице, которая сказала ему, что у нее был «один из статских советников, а кто именем, не упомнит» и говорил с ней о проблеме престолонаследия, что «во учреждении о наследстве о принцессах не упомянуто, которые-де всегда в России в неимении принцев наследницами бывают, и сие-де таким образом дала знать, что будто бы от него, Остермана, было упущено (яд, влитый Амвросием, подействовал! –
Головкин, узнав о том, что делом занялся не только какой-то Тимирязев, но и Остерман, заспешил: воспользовавшись визитом обер-прокурора Брылкина, который сказал, что «граф Остерман был во дворце и о наследстве нечто разговаривал»,[344] он надиктовал Брылкину проект указа правительницы Кабинету министров о созыве в Кабинете высшего военного руководства (фельдмаршалов Миниха и Ласси, генерал-аншефов Чернышева и Левашева, адмирала Головина), а также генерал-прокурора князя Никиты Трубецкого и церковных иерархов из Священного синода – архиереев Новгородского и Псковского. Именем правительницы им должно было быть предложено «иметь по сему общее рассуждение» относительно отмеченного выше противоречия в законах, «надеяся на вашу многопоказанную к Российской империи продолжающуюся и верную службу». При этом высокому собранию не навязывалось никакого конкретного решения: «Повелеваем вам, любезноверным, о сем подумать. К чему по оной духовной по предписанному не достанет, взять в зрелейшее разсуждение о впредь случатися могущих приключениях. 1. Как пристойнее чему быть. 2. Как то в сей империи узаконить. 3. Как то в действо произвесть, о том писменно и заруча, нам представить, дабы разные нечаянные случаи предусмотрены и предупреждены были во удовольствие и во успокоение, как всему Российскому государству, так и нам».[345] Как мы видим, сановникам ставится задача, изложенная в крайне неопределенной форме. Но Брылкин, который проект указа писал под диктовку Головкина, понял его просто: «Как вздумать лучше о правлении государства, кому вручить, ежели не станет принца Иоанна, принцессам быть ли, а буде никого, кроме матери, не останется, кому быть...» То, что в документе обращается внимание на возможные «разные несчастные случаи», должно было навести советников на желаемое правительницей решение. Пакет с этим проектом был тотчас через Брылкина передан правительнице, которая, взяв его, сказала Брылкину: «Добро, я посмотрю, а я-де думала, что Головкин делать не хочет».[346]
Как мы видим, мысли и Остермана, и Головкина двигались в одном направлении – ответственность за подобное важнейшее решение необходимо разделить с первыми лицами государства, для чего оба сановника и предлагали сообща обсудить проблему престолонаследия. Правительница предписала им встретиться с этой целью, но разговора так и не получилось – Головкин заявил, что ему нужно день-другой подумать. Возможно, он заканчивал тогда свое особое «Представление». В нем Головкин высказывал обеспокоенность положением Манифеста о наследстве, изданного 5 октября 1740 года, а также духовной покойной императрицы Анны Иоанновны от 17 октября того же года. Согласно этим документам, как пишет Головкин, «принцы, раждаемые от Ея Императорского высочества государыни великой княгини и правительницы всея России один за одним Российской империи наследники; а о принцессах умолчено». Духовная же Анны Иоанновны давала «власть бывшему регенту собрать Кабинет, Сенат и генералитет, которым обще изобрать сукцессора (наследника.
Итак, предполагалось, что существующие положения законов нужно дополнить нормой о том, что, в случае смерти императора при отсутствии у него младших братьев, императрицей провозглашается сама правительница. Этот проект и был расценен потом как намерение Анны Леопольдовны «объявить себя императрицею», причем в ближайшем будущем, в свой день рождения 18 декабря.[348] Но, судя по сохранившимся материалам, такая трактовка была сильным преувеличением.
До нас дошли поденные записки Остермана о совещаниях у него дома 2–4 ноября 1741 года по этому вопросу – сначала с Головкиным, а позже – с присоединившимися к ним другим министром, князем А. М. Черкасским, и архиепископом Новгородским Амвросием. Поденные записи составлялись лично Остерманом из предосторожности, так как он «весьма важную причину имел опасаться, чтоб его у принцессы Анны в том деле не обнесли (то есть не оболгали. –
Головкин, который готовил (или уже подготовил) свое «Представление», поначалу сказал, со слов Остермана, что «то важное дело, о котором надобно подумать, что он ничего на то сказать не может и для того хочет поехать домой, чтоб о том деле подумать. Я ответствовал ему на то, что я с ним в том согласен, что до важности того дела касатца будет, что об оном, также и каким образом в том наилутче поступить можно, напред надлежит иметь рассуждение». Но при этом Остерман – и нужно отдать должное его уму и изворотливости – повернул всю проблему в другом, невыгодном для Головкина и правительницы, аспекте. Он сказал, что, в сущности, «оное дело само по себе ничего чрезвычайного не содержит потому, что по основательным узаконениям сего государства за неимением принцев принцессы без прекословия наследовать могут, как сие поныне и всегда содержано было. Такое наследство введено не токмо в России, но оно и в других землях как в Гишпании, в Англии, в Португалии и в Дании употребительно, також и при нынешней венгерской королеве... и самое дело не имеет никакой новости, но надлежит-де только о том рассуждать, каким бы образом в том поступить надобно было».[350]
Хитрость Остермана заключалась в том, что признание права наследства за новорожденной принцессой Екатериной, равно как и за другими будущими дочерьми правительницы, делало ненужным установление нормы, при которой правительница могла быть самодержицей. Эта позиция Остермана была вполне убедительной: зачем придумывать что-то другое (наверняка он знал, что имела в виду правительница, прося его начать обсуждение с Головкиным), нужно просто распространить право наследства на женских потомков правительницы и принца, как это принято в других странах, да бывало и в России. На следующий день, уже на новом совещании Остерман постарался укрепить свои позиции и добиться поддержки третьего члена Кабинета князя Черкасского, а также новгородского архиерея. Он сказал: «Рождаемыя от Ея императорского высочества принцессы безбожным образом из оного (наследства) хотя и не выключены, однакож о них не упомянуто; второе – что хотя и на всемогущаго Бога имеем твердую надежду, что он не токмо нашего дражайшего императора к нашему утешению и радости сохранять имеет, но ему еще и многих братьев от Ея императорского высочества дарует, однакож для отвращения всех замешательств и смятений при будущих во власти Божеи состоящих случаях потребно наследство именно утвердить и на принцесс сестер императорских». Остерман считал, что нет необходимости устраивать общий совет, это «в России необыкновенно, что наследство надлежит без всякого прекословия и до принцесс в таком случае, когда нет принцев, что государственные законы позволяют то и партикулярным людям, кольми же паче не позволят того самим государям... и что, следовательно, нам о том только рассуждать надлежит, каким бы образом в том наилучше поступать можно было».
В такой «сестринской» редакции правку Остермана поддержали князь Черкасский и Амвросий. Головкина это не устраивало, он обратил внимание присутствующих на то, о чем он писал в своем «Представлении»: «...надобно напред самим рассудить: в духовной-де содержатся такие вещи, как например, чтоб бывшей регент обще с Сенатом и генералитетом избрал наследника и прочая», имея в виду, что подобное недопустимо для правительницы – матери императора. На это Остерман сказал, что не следует путать целей Манифеста 5 октября и целей духовной 17 октября – они разные: «Я ответствовал на то, что духовная склонялась только до бывшего регентского правления, а узаконения о наследстве до того не надлежит, но что оно еще при жизни Ея императорского величества (Анны Иоанновны.
В то же время Остерман написал свое мнение и передал его правительнице. В нем он убеждал Анну Леопольдовну применить всю силу действующего законодательства и своих прав – раз она правительница при самодержце, то обладает всеми самодержавными правами: «Узаконение зависит всегда от воли самодержавства такое определение о наследстве учинить, а она-де императорским именем с такою ж самодержавною властию. И силою государство правит, какая приличествует владеющему императору». Поэтому закон о введении в права наследства сестер императора Ивана надлежит «утвердить по здешнему обыкновению как от духовных, так и от светских чинов подписанными присягами и таким образом вдруг в совершенство привесть без продолжения времени».[353] Однако этот простой путь правительницу и Головкина не устраивал. Совещания продолжались, но к конкретным результатам министры не пришли – Остерман предлагал «сестринский план», Головкин и другие предлагали «дело принять в обстоятельнейшее и прилежное рассуждение». Причина, почему Головкин затягивал дело, с которым его послала к Остерману правительница, состояла в том, что из всей цепи логичных и простых умозаключений Остермана выпадал вариант провозглашения самой правительницы императрицей. Открыто она об этом не говорила и даже формально не приказывала приближенным разработать такой вопрос, но явно этого хотела. Между тем у Головкина не хватило ловкости (или желания) найти способ этот вопрос поставить во время обсуждения всей ситуации с престолонаследием в доме Остермана. Сам Остерман обо всем, естественно, догадывался и говорил Левенвольде, что «неизвестно куда то дело клонится и не хочет ли иногда, может быть, сама принцесса сукцессию иметь прежде дочери». Приехавшему к нему Менгдену он сказал определеннее: «Ежели-де то дело начнут добрым порядком, то-де может быть и принцесса Анна императрицею, которая-де так, как и ее дети, к тому право имеют».[354] При мысли об этом многих сановников охватывали сомнения. Вероятно, сомнения эти владели и Головкиным, почему он и проявлял поначалу такую инертность и нерасторопность. Одни (Миних-младший и Менгден) сомневались, можно ли «властию», то есть императорским указом, ввести такое положение: «Государь был младенцем, то кто б о таком деле объявить мог, ибо принцесса Анна токмо... правительница». Миних же старший, «удивляясь, сказал, на что-де сие дело начинают, ибоде от того в дальних провинциях могут рассуждать, что государь не в совершенном здравии или уже умер?».[355] Брат Антона Ульриха Людвиг Эрнст сообщал, что Остерман считал издание подобного манифеста преждевременным.[356] В разговоре с Левенвольде Остерман, видимо, взвесив все обстоятельства, пришел к выводу: «...то дело делать или властию, то есть указом, или прошением от народа и... он о том, чтоб чрез прошение народное делать просил его, Левенвольде, внушать принцессе Анне, ибо он, Остерман, того мнения был, что сей способ имел быть лучше». А близкому к Антону Ульриху советнику Гроссу Остерман говорил, что государю, по малолетству, «таких, как выше упомянуто, указов выдавать было неприлично, в чем во всем Левенвольд, Менгден и Гросс с его рассуждением, помнится, были согласны».[357]
Возможно, именно в этом и состояла причина задержки с провозглашением правительницы императрицей: несмотря на полноту императорской власти, которой владела Анна Леопольдовна, издать от имени своего сына-младенца манифест о назначении ее самой наследницей престола правительница все же не решилась. В этом деле следовало идти предложенным Остерманом публичным путем: через коллективную челобитную, собрание «всех чинов», то есть тем путем, которым (не без жульничества и шантажа) прошел Бирон. Но можно утверждать, что общественное мнение готовилось к возможной реализации плана. Шетарди в разговоре за обедом с австрийским посланником Ботта коснулись этой темы. Они считали, что завещание Анны Иоанновны ставит царскую семью в затруднение в том случае, если у супругов не будет более сыновей, и «настоящее положение вещей имеет, следовательно, силу, лишь пока царь жив, чтобы поддержать дело в том же положении, в каком оно теперь находится, надо, стало быть, приучить вельмож и простой народ смотреть на правительницу как на монархиню, так, чтобы не казалось, что власть вовсе не ускользает из ее рук, даже если бы царя и не стало, а именно к такой предусмотрительности и такому существенному условию обладания властью я и относил почести, которые желают оказывать правительнице, и факт возведения ее на трон при аудиенции турецкого посла».[358]
Эта история наделала много шума. Дело в том, что в июле 1741 года правительница принимала турецкого посла, сидя «на троне, устроенном для этой цели в галерее дворца». Правда, в отличие от трона Анны Иоанновны, ступенек на троне Анны Леопольдовны было меньше – всего две. Шетарди обратил также внимание на то, что на этот раз Анна Леопольдовна имела на себе гораздо больше бриллиантов, чем при таком случае украшала себя покойная царица. Французский посланник, который, как известно, пекся об интересах цесаревны Елизаветы, ревниво заметил, что, «присваивая правительнице почести, подобающие лишь коронованным особам, здесь вполне оправдывают подозрение, явившееся у меня со времен низвержения герцога Курляндского», а именно – что правительница претендует «на представительство во всех отношениях, какое принадлежало покойной царице». По мнению Ботта, правительнице «настолько понравилась церемония, происходившая в среду, что выдуманный этикет, запрещающий показывать детей царской крови прежде, чем они достигнут одного года, будет продлен на несколько лет», иначе говоря, правительница будет продолжать выполнять функции императора. К тому же во время разговора с Шетарди Остерман неожиданно назвал правительницу «Ma Souveraine» («Моя государыня»), что Шетарди не показалось оговоркой[359] ... А потом наступило памятное для всех 25 ноября 1741 года, когда цесаревна Елизавета Петровна разрешила эту проблему по-своему – государыней стали называть ее.
Глава седьмая
И снова гнутся шведы!
Политическая ситуация в Европе осенью 1740 года резко переменилась из-за того, что почти одновременно не стало трех могущественных государей: в России умерла императрица Анна Иоанновна, в Берлине скончался прусский король Фридрих Вильгельм I, а в Вене – цезарь, император Священной Римской империи германской нации Карл VI. Совпадение двух последних смертей имело роковое значение для европейской истории 1740—1760-х годов. Со смертью австрийского императора пресеклась мужская линия Габсбургов и остро встал вопрос об австрийском наследстве. Император Карл VI хотел, чтобы его престол не стал предметом общегерманского спора, в который непременно ввязался бы давний враг Вены – Версаль, а тихо-мирно перешел бы к его единственной дочери Марии Терезии. Чтобы обеспечить безболезненный переход власти в империи, Карл предпринял грандиозную дипломатическую акцию – на протяжении долгих лет (с 1724 года) многие направления имперской политики определялись тем, подпишет ли партнер Прагматическую санкцию – документ с обязательством одобрить выбор Карлом VI наследника. Большинство германских и иных государей подписывали Прагматическую санкцию, становились гарантами ее исполнения, получали какие-то льготы и уступки, хотя прозорливые политики говорили, что любая бумажка станет для всех непреложным договором лишь в том случае, если она будет нанизана на штыки сильной армии.
Но уже при Карле Австрия не могла обеспечить этим универсальным средством лояльность к Прагматической санкции со стороны крупных европейских держав, особенно Франции и Пруссии, которые, разумеется, тоже являлись гарантами этого документа. Особенно опасна для Австрии была Пруссия, накопившая за долгие годы правления расчетливого короля Фридриха Вильгельма I огромные денежные и военные ресурсы. Его преемник – умный, циничный политик и гениальный полководец Фридрих II – решил расширить свои владения, как делали в разные времена властители-собиратели земель: где унаследовать, где обменять или купить, где округлить территорию при демаркации и т. д. При этом он исходил из правила: если уговорить противника добровольно отдать земли не удается, можно попытаться его обмануть, предъявить сфальсифицированные документы; можно пойти на уступки, подписать с ним мир, а потом этот мир вероломно нарушить и взять то, о чем мечтает каждый завоеватель; можно и вообще не думать об оправданиях агрессии – победитель всегда прав! Для начала Фридрих облюбовал богатое австрийское владение – Силезию. Когда в конце 1740 года Мария Терезия отказалась продать Фридриху Нижнюю Силезию, то он попросту захватил всю область, бросив туда – без объявления войны – свою могучую армию. Напрасно Мария Терезия взывала к гарантам Прагматической санкции – никто из великих держав не пошевелил и пальцем, чтобы помочь коронованной сестре, попавшей в беду. Первая Силезская война, входившая в цепь Войн за австрийское наследство (1740–1748), была австрийцами проиграна, и в результате Мария Терезия уступила Фридриху Нижнюю Силезию уже бесплатно. Почти сразу же после подписания мира с австрийцами Фридрих вновь вероломно вторгся в австрийские пределы – началась Вторая Силезская война, стоившая Марии Терезии Верхней Силезии. После этого многие другие гаранты Прагматической санкции дружно забыли об этой бумажке и принялись заключать между собой союзы и соглашения с целью разрушить всю империю Габсбургов, или, как тогда говорили, «низложить Австрийский дом». В сущности, началась общеевропейская война, в которой сцепились два основных противника – Франция и Австрия – и их союзники. А Фридрих вел политику шакала: стоял в стороне от борьбы тигров, но в моменты их передышки бросался в бой и отхватывал куски империи – то Богемию с Прагой, то Саксонию с Дрезденом...
Россия отстояла от конфликта на тысячи верст, но считала себя членом клуба главных игроков. В принципе, она могла собрать и послать свой воинский корпус на театр военных действий, как это и предусматривали прежние соглашения с Австрией. Но после смерти Анны Иоанновны ни Бирон, ни Миних, ни Анна Леопольдовна не решились помочь Марии Терезии: Бирон не успел оценить обстановку; Миних, симпатизировавший Пруссии, не хотел помогать австрийцам и готовился заключить с Фридрихом оборонительный союз (что и произошло в январе 1741 года); после падения Миниха правительство Анны Леопольдовны, несмотря на общие проавстрийские симпатии, так и не решилось ни порвать с Пруссией, ни выступить на помощь Марии Терезии, а предпочитало тянуть время. Русские дипломаты ставили австрийцам условия: признать Россию империей и вести переписку не на латинском, а на немецком языке. И вообще, глядя на победы Фридриха, в России сомневались в целесообразности помощи Вене – тогда казалось, что Марию Терезию уже ничто не спасет. В переговорах с австрийцами в Петербурге русские дипломаты вели себя так же, как большинство так называемых «гарантов» Прагматической санкции – то есть попросту никак, и предлагали австрийцам замириться с пруссаками: невелика беда – потерять какую-то Нижнюю Силезию! Ведь у нас своих бед хватает – и кивали в северном направлении: шведы неспокойны, там сильна партия войны (так называемые «шляпы»), и все усилия русской дипломатии поддержать их противников – «колпаков» (читай – дать им побольше денег) успеха не приносят, так что надо самим готовиться к войне.
Действительно, ситуация в Швеции непрерывно обострялась. Как бы написали в газетах XX века, над Стокгольмом подули ветры реванша. С одной стороны, в стране пришло к власти и стало влиять на общественное мнение новое поколение, которому потеря шведским королевством после поражения в Северной войне (1700–1721) Восточной Прибалтики уже не казалась безвозвратной. Заметное падение престижа России в послепетровский период воодушевляло шведское офицерство, давненько уже не нюхавшее пороха. Настроения реванша, насильственного возврата территорий в Эстляндии, Лифляндии, Ингрии и Карелии, господствовали в шведском обществе. С другой стороны, Швеция, утратив в ходе Северной войны вместе с территориями и свое великодержавие, оказывалась в фарватере политики различных великих держав: то Англии, то Франции, которые диктовали шведам линию политического поведения. Как раз в 1740 году французская дипломатия, преобладавшая в Стокгольме, пыталась столкнуть Швецию с Россией, чтобы в конечном счете не дать России оказать действенную помощь Австрии – исконному врагу французов в Европе.
Весной 1740 года русский посол в Швеции М. П. Бестужев-Рюмин, брат кабинет-министра, чувствовал себя уже как во вражеской стране: шведов, которые к нему приходили, хватали на улице; ему даже пришлось, как бывает в такой ситуации с дипломатами, жечь архивы.[360] Поистине драматичной оказалась судьба высокопоставленного чиновника шведского внешнеполитического ведомства, секретаря Канцелярии по иностранным делам барона Гильденштерна, которого в феврале 1741 года полиция схватила ночью, когда он выходил из русского посольства. Гильденштерн был известен как сторонник России и противник Франции, а оказавшись в доме Бестужева, он нарушил принятый рикстагом в 1740 году закон, запрещавший правительственным чиновникам иметь контакты с иностранными послами. Гильденштерн был приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением. И только после заключения русско-шведского мира 1743 года его выдали России, где ему назначили пенсию от правительства и поселили в Курляндии под чужим именем.[361]
Но, несмотря на все трудности, Бестужеву удавалось получать информацию как о шведских приготовлениях, так и о том, что шведы рассчитывают на смуту в самой России, которая должна облегчить возврат уступленных Петру в 1721 году территорий Восточной Прибалтики. По сообщениям Бестужева, шведская интрига строилась на том, что предстоящую смуту возглавит цесаревна Елизавета Петровна, которая при поддержке шведов сможет отнять власть у слабой правительницы и вернет Швеции ею утраченное.[362] Но все это были только разговоры до тех пор, пока решение, как полагалось в Шведском королевстве, не принял парламент – рикстаг, чрезвычайная сессия которого оказалась бурной и продолжительной. Наконец постановление было вынесено, и 28 июля 1741 года Бестужеву зачитали ноту об объявлении войны. Россия обвинялась в том, что вела переговоры со Швецией высокомерным языком, нарушала заключенные ранее соглашения, вмешивалась во внутренние дела королевства, запрещала вывозить в Швецию хлеб. Это было тогда важной межгосударственной проблемой: без хлеба, который Швеция раньше вывозила из Восточной Прибалтики, страна прожить не могла. Поэтому одним из условий Ништадтского мира 1721 года было обязательство России поставлять зерно в Швецию. В конце 1730-х годов по каким-то причинам эти поставки прекратились, и Швеции грозил голод.
Наконец, в ноте было сказано, что шведская нация оскорблена убийством дипкурьера барона Синклера, и это оскорбление можно смыть только кровью.[363] Действительно, история с Синклером вышла некрасивая, и российские спецслужбы тогда довольно сильно опростоволосились. Это произошло летом 1739 года. Майор барон Синклер вез из Стамбула в Стокгольм важные дипломатические бумаги, касающиеся совместных действий Османской империи и Швеции против России. Русский посол в Стокгольме М. П. Бестужев-Рюмин не раз советовал Петербургу «анвелировать», то есть, говоря языком XX века, ликвидировать Синклера, «а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки или кто-нибудь другой». Петербург и Вена договорились было перехватить Синклера и изъять у него документы, но когда в начале июля 1739 года выяснилось, что при попытке их изъятия шведский дипкурьер был убит, в Вене и других европейских столицах начался скандал. Подозрение сразу пало на русских, Швеция громко возмущалась, газеты Западной Европы подняли шум – уже в те времена злодейское убийство дипкурьера считалось делом недопустимым. Петербург сразу стал открещиваться от преступления. В письме русскому послу в Саксонии барону Кейзерлингу императрица Анна Иоанновна с показным возмущением писала: «Сие безумное богомерзкое предприятие нам подлинно толь наипаче чувствительно, понеже не токмо мы к тому никогда указу отправить не велели, но и не чаем, чтоб кто из наших определить мог. Иное было бы письма отобрать, а иное людей до смерти бить, да к тому ж еще без всякой нужды. Однако ж как бы оное ни было, то сие зело досадительное дело есть и всякие досадительные следства иметь может». Послание это, естественно, предназначалось для «разглашения в публике»: все знали, что письма перлюстрируются, да и Кейзерлинг не должен был делать секрета из полученного от государыни письма. С той же целью императрица послала рескрипт командующему русской армией фельдмаршалу Миниху на турецкий фронт: «Мы совершенно уверены находимся, что вы в сем мерзостном приключении столько ж мало участия, как Мы, имеете, и вам ничто тому подобное без нашего указу чинить никогда в мысль не придет». Отвечая государыне, Миних полностью отрицал свою причастность к убийству Синклера и клялся: «Меня никогда подвигнуть не может, чтоб нечто учинить, что честности противно, и сие еще толь наименьше, понеже я не токмо Вашего величества указами к тому не уполномочен, но и сам совершенно знаю, коль мало оное от Вашего императорского величества апробовано и вам приятно было б».
Вся эта переписка была на самом деле дымовой завесой. Императрицу обеспокоил начавшийся скандал, так как он поставил Россию на грань войны со Швецией, но поначалу она одобряла «анвелирование» Синклера. Миних же вообще был исполнителем высочайшей воли – группа офицеров под командой драгунского поручика Левицкого получила от него тайную инструкцию от 23 сентября 1738 года, в которой было сказано: «Понеже из Швеции послан в турецкую сторону с некоторою важною комиссиею и с писмами маеор Инклер, который едет не своим, но под именем называемого Гагберха, которого ради высочайших Ее императорского величества интересов всемерно потребно зело тайным образом в Польше перенять и со всеми имеющимися при нем письмами. Ежели по вопросам об нем где уведаете, то тотчас ехать в то место и искать с ним случая компанию свесть или иным каким образом ево видеть, а потом наблюдать, не можно ль ево или на пути, или в каком другом скрытном месте, где б поляков не было, постичь. Ежели такой случай найдется, то старатца его умертвить или в воде утопить, а писма прежде без остатка отобрать». Но Синклер все не ехал и не ехал. В начале 1739 года Миних дал новую инструкцию поручику Левицкому, а также капитану Кутлеру и поручику Веселовскому уже не только насчет Синклера, но и насчет других подлежащих «анвелированию» врагов России – вождей венгров и запорожцев Ракоци и Орлика. А 1 августа 1739 года Миних докладывал государыне, что получил ее указы, «каким наилучшим и способнейшим образом как о Синклере, так и о Ракотии и Орлике комиссии исполнять и их анвелировать», и все, что от него требовалось, в отношении Синклера исполнил. Далее он описывает трудности проведенной операции, все лавры которой конечно же должны были принадлежать ему.[364] Материалы, обнаруженные у Синклера, не представляли собой никаких сверхсекретов, но отношения со Швецией были испорчены. В другое время этот инцидент не стал бы причиной войны, но тут он, даже спустя много времени, шведам пригодился.
Война Швеции против России была, по сути дела, легкомысленной авантюрой, данью воинственным настроениям дворянской молодежи, которая мечтала «отомстить за отцов». Во-первых, при всех политических неурядицах в столице русская армия к 1740 году прошла две успешные войны – Русско-польскую 1733–1735 годов и Русско-турецкую 1735–1739 годов. Несмотря на многие недостатки в ведении военных действий, комплектовании и снабжении, русская армия начала 1740-х годов была вполне боеспособна. Ее офицерский и генеральский корпус был прочным сплавом русских и иностранных профессионалов, которые хорошо знали свое дело. Наконец, Россия имела подавляющее численное превосходство в вооруженных силах: без особых усилий она могла выставить не менее 75—100 тысяч солдат против максимум 30 тысяч шведов.
Во-вторых, шведская армия обладала низкой боеготовностью. Включенные в нее полки, укомплектованные из финнов и финляндских шведов, не хотели воевать. В местах сосредоточения войск не были заранее приготовлены припасы и вооружение. Правда, в Финляндию был послан генерал Будденброк с рекогносцировочной миссией, но он, как и многие другие генералы, рвался в бой и в своем отчете не отразил возможных проблем, которые сразу возникли у шведской армии. В Стокгольме царили шапкозакидательские настроения. Сторонники войны «объявляли повсюду, будто одного шведа достаточно, чтобы обратить в бегство десятерых русских, и армии их стоит только показаться, чтобы выйти победительницей».[365]
Предупреждения Бестужева об активности шведов были учтены правительством. В столицу вызвали фельдмаршала А. П. Ласси и начали формировать Финляндский корпус, который должен был действовать против шведской армии графа Левенгаупта. Но все-таки до самого начала военных действий в Петербурге не верили, что шведы решатся воевать, и даже когда в середине июля из Петербурга под видом срочной поездки по делам своих померанских владений отбыл шведский посланник Э. Нолькен, никто не понял истинного значения этого отъезда. Война была совершенно некстати режиму Анны Леопольдовны, который только-только установился и остро нуждался во внешней стабильности. Кстати, обращение русского правительства к новому союзнику – Фридриху Прусскому, который именно в таком случае должен был, согласно букве и духу заключенного с ним союзного трактата, оказать вооруженную помощь, ни к чему не привело – Фридрих был верен не трактатам, а себе. Не помогли и англичане, хотя по русско-английскому договору они были обязаны выслать в Балтийское море флот в помощь России.[366]
Неприятной стороной этой войны было то, что театр военных действий находился в непосредственной близости от Петербурга. Поэтому войска сосредоточили в направлениях, которые были наиболее опасны для столицы: в Кронштадте, на Красной Горке, в Эстляндии, Выборге и в самом Петербурге. Самая крупная группировка (34,5 тысячи человек) находилась на Выборгском направлении – не было секретом, что шведы двинутся из Южной Финляндии. К августу 1741 года русская армия под командой фельдмаршала Ласси (около 26 тысяч солдат) сосредоточилась под Выборгом.
Русское командование постоянно получало точную и обильную информацию о передвижениях и силах шведов от перебежчиков – преимущественно финнов, среди которых было немало противников шведского владычества и откровенных сторонников России. Зная о своем численном превосходстве над шведско-финскими войсками и о том, что главные силы шведов еще не переброшены в Финляндию, русское командование решило не ждать вторжения неприятеля через границу и двинуло десятитысячную группировку вглубь финляндской территории по направлению к крепости с труднопроизносимым для русских солдат названием Вильманстранд. Хотя, думаю, наши солдаты потом приспособились к этому названию, ведь называли же они Ревель – Левером, Шлиссельбург – Шлюшиным, а Ораниенбаум – Рамбовом. Под Вильманстрандом располагались на значительном расстоянии друг от друга корпуса шведской армии генерала Врангеля и генерал-лейтенанта Будденброка.
22 августа русские полки были уже на ближних подступах к Вильманстранду – крепости, расположенной в очень удобном для обороны месте. Вообще, в этой, как и в других войнах в Финляндии, была своя специфика: отсутствие открытых пространств, удобных для передвижения больших масс войск, чащобы, болота, каменные гряды, речки и озера. Передвижение войск было возможно либо на мелкосидящих судах вдоль изрезанного фьордами побережья, либо по узким дорогам колоннами, движение которых затрудняли возможные засады. Вильманстранд стоял на возвышенности, на берегу широкого озера, и с этой стороны его гарнизон не опасался нападения. Остальные направления защищали мощные земляные укрепления крепости. Подход к городу был возможен только по одной дороге, что позволяло даже небольшой группировкой сдерживать наступление больших масс вражеских войск. Вокруг простирались овраги, болота, скалы и леса – местность для передвижения войск непригодная. Слабым местом обороны крепости было то, что расположенный неподалеку от крепости Мельничный холм был выше той возвышенности, на которой находилась крепость, но шведы предусмотрительно держали там сильный отряд войск.
В нескольких верстах от Вильманстранда русские войска встали на ночлег вдоль единственной большой дороги, ведшей к городу. В полках царило тревожное настроение, и в результате в наступающей темноте возникла ложная тревога, началась беспорядочная пальба, так что первые потери русская армия понесла от собственных выстрелов: были убиты офицер и 17 солдат. Несколько пуль насквозь пробили палатку, в которой невозмутимо спал фельдмаршал Петр Петрович Ласси, «хоть иноземец, но человек добрый», как говорили о нем солдаты. Две сотни испуганных выстрелами драгунских лошадей вырвались на свободу и помчались по дороге, чем, в свою очередь, возбудили тревогу шведов, подумавших, что русские начали наступление ночным ударом конницы. Еще задолго до вступления русских в неприятельские пределы шведские солдаты пугали друг друга страшными рассказами про донского атамана Краснощекова, который по описаниям иностранцев был настоящий гунн – невероятно жестокий, он тренировал руку, отсекая головы десяткам пленных, а свои раны лечил человеческим жиром и вообще с удовольствием ел человечину, запивая ее, естественно, русской водкой.[367]
Утром 23 августа началось сражение. Точная численность шведской группировки не была известна Ласси, но он знал, что у него войск все равно больше (как потом оказалось, почти в три раза: 9900 против 3500 человек). Возможно, Ласси не очень хорошо понимал обстановку, не имел определенной диспозиции для наступления, и все же собранный накануне военный совет настоятельно рекомендовал ему начать штурм. Было решено в первую очередь сбить шведов с Мельничной горы – ключевой точки обороны Вильманстранда. Первая попытка двух русских гренадерских полков после полудня атаковать шведские позиции на склоне горы, усиленные пушками, окончилась неудачей. Как писал Манштейн, известный читателю по истории ареста Бирона (и получивший в награду за мужество, проявленное при блуждании в потемках Летнего дворца, чин полковника и должность командира Астраханского пехотного полка), «так как место было тут чрезвычайно узкое и из леса, находившегося перед русскими, нельзя было выйти иначе, как фрунтом только в две роты, приходилось спускаться по крутому оврагу и подыматься в гору в виду неприятеля и под чрезвычайно сильной его пушечной и ружейной пальбой, то эти два полка были приведены в замешательство и отступили».
Шведы устремились в погоню за отступившими русскими полками и оставили выгодные позиции на возвышении. Тогда в дело вступили два других полка (в том числе и Астраханский полк во главе со своим полковником). Их атака оказалась удачной, и шведы отступили к крепости. После этого к пяти часам вечера Мельничная гора была занята и брошенные там шведами незаклепанные пушки немедленно начали обстрел крепости. Ласси приказал послать барабанщика с предложением сдачи, но шведские солдаты его неожиданно застрелили. Это вызвало ярость русских солдат, с особенным ожесточением пошедших вечером на штурм крепости. Комендант крепости проявил нерасторопность – поднял белый флаг, когда русские полки уже форсировали ров. В этой ситуации гарнизону не бывает пощады, как и жителям города, который был отдан «на поток» – сплошное разграбление. Капитан фон Массау, участник сражения, позже говорил, что «российские-де солдаты тирански бедных женщин на штыках подымали, а младенцов, взяв за ноги, обухом били и к мертвым женским телам, ободрав, голых на груди клали».[368] Шведские потери были велики: 3300 человек убито и ранено, и соответственно – добито победителями, около полутора тысяч попали в плен, спаслось не более 500 человек, спрятавшихся по окрестным лесам и болотам.
Среди трофеев русской армии оказалось 12 знамен, четыре штандарта, 12 пушек. Взят в плен был и командующий генерал Врангель. «Солдаты, – пишет Манштейн, – собрали порядочную добычу в разграбленном городе». Русские потери были таковы: 514 солдат и унтер-офицеров, генерал, два полковника, 12 офицеров. Как это часто бывает с теми, кто прошел огонь битвы, Манштейн писал: «Как подумаешь о выгодах позиции, занимаемой шведами и о неудобной местности, по которой русские должны были подходить к ним, то становится удивительным, что шведы были разбиты тут, и надобно сознаться, что они много способствовали этому собственной ошибкой, оставив занятую ими выгодную позицию; сопротивление, оказанное ими, было чрезвычайно упорное и послужило к увеличению их потери».[369] Но все же самой серьезной ошибкой шведов было то, что перед сражением Будденброк и Врангель не соединили свои корпуса, точнее, Врангель, не дожидаясь своего командующего, устремился к Вильманстранду и принял там столь неудачно закончившийся бой. Да и Будденброк тоже опростоволосился. В ночь после сражения в его лагерь прискакали из-под Вильманстранда несколько драгун из отряда Врангеля, но в темноте их приняли за казаков, началась паника, весь лагерь ночующего воинства вдруг разбежался, и на месте остались только Будденброк да его офицеры, которым пришлось наутро собирать по лесам своих солдат. В конечном счете после окончания войны в 1743 году Будденброку, позорно провалившему кампанию и всю войну, отрубили голову.
Но и наш Ласси не был Юлием Цезарем. Одержав такую блестящую победу, он по-прежнему не знал, что делать дальше. Вместо того чтобы двинуться к Фридрихсгаму и не дать шведам соединить разбросанные вдоль побережья силы, он оставил завоеванный Вильманстранд и вернулся к Выборгу. Потом, в Петербурге, он объяснял, что у него было мало сил, в армии кончался провиант, лошади, увезшие раненых в Выборг, вернуться не успели – словом, это был типичный генерал одной победы. В итоге прибывший-таки в Финляндию из Стокгольма маршал Карл Эмиль Левенгаупт восстановил прежнее положение и к осени беспрепятственно сосредоточил здесь 23-тысячную армию, с которой двинулся к русской границе, намереваясь предпринять зимний поход на русскую столицу. Впрочем, забегая вперед, скажем, что потом, в кампании следующего, 1742 года, этот горе-полководец потерпел поражение, подписал позорную капитуляцию, сдался Ласси, и ему, как и Будденброку, отрубили голову в Стокгольме.
Победа русской армии под Вильманстрандом была эффектной, красивой. Саксонский дипломат Зум тогда писал: «В оборонительной войне я считаю это государство непобедимым... Русский человек тотчас становится солдатом, как только его вооружают. Его с уверенностью можно вести на всякое дело, ибо его повиновение слепо и вне всякого сравнения. Он довольствуется плохой и скудной пищей. Он кажется нарочито рожден для громадных военных предприятий». Молодой русский поэт Михаил Ломоносов написал оду на победу России. И в ней были такие слова:
Между тем «младой орел» лежал по-прежнему в детской кроватке, а люди, управлявшие от его имени государством, делали это бездарно. Они не смогли воспользоваться блестящей победой в Финляндии для упрочения режима. Хотя победу своей армии в Петербурге встретили торжествами, салютами, молебнами, колокольным звоном, выставкой трофейных знамен, обедами с участием шведских пленных офицеров, приемом при дворе, где раздавались награды и где, как заметил Шетарди, правительнице впервые целовали руку как государыне.[370] В этом видели знак приближающейся коронации правительницы как императрицы Анны П.
Глава восьмая
Вероломная и неблагодарная тетушка
Наступление шведов на Петербург осенью 1741 года не только стало событием военным, внешнеполитическим, но и приобрело острый внутриполитический подтекст. 2 ноября 1741 года А. И. Остерман записал в упомянутых выше поденных записках о своей беседе с Головкиным, состоявшейся перед началом общего заседания Кабинета министров: «По полудни уже около пятого часа приехал ко мне Его превосходительство господин граф Головкин, (который) сказал: "Бестужев-де (имеется в виду М. П. Бестужев-Рюмин, бывший послом в Стокгольме. –
Смысл высказанных Остерманом опасений состоял в том, что Франция, успешно вытеснив Габсбургов из Германии, сможет оказать своей союзнице Швеции помощь против России через германские государства, например, через упомянутую Головкиным Пруссию. Но оказывается, что угроза шведского наступления больше всего беспокоила руководителя внешней политики России. Он продолжал: «Его превосходительство может подлинно о том уверен быть, что ежели когда-нибудь надобно было в России, все особливые намерения и несогласия отложа, поступать в делах с искренностию, единодушным согласием и постоянством, то оное ныне, конечно, нужно, ибо все несогласия служат токмо неприятелю в пользу, а нам самим к вреду и разорению. Что то ему известно, какое безбожное намерение неприятель против нас имеет и что он произвести у нас старается, чего ради надобно, чтоб российский (народ) свою верность и любовь к нашему императору и к императорской фамилии публично засвидетельствовал... Граф Головкин сказал, что он о неприятельских намерениях не знает. Я ответствовал ему, что ведь Его превосходительство видел мерзкой оной шведской манифест, после чего он спросил: „Какой манифест?“ На то я сказал: „Шведской известной манифест, которой Его превосходительство и сам читал“, что потом уже и он подтвердил и сказал: „Да, я его видел“.
«Так вы, – молвил я, – из оного могли усмотреть, сколь опасные намерения они имеют». Его превосходительство сказал мне, что он не помнит, а я ему на то: «Вы можете припамятовать, что оное мерзостное письмо касается не только до немцев, но и до самого нашего дражайшего императора и до его императорской фамилии». Господин граф Головкин ответствовал мне опять, что он того не памятует. Я сказал ему, что то очень явно в оном манифесте изображено, ежели только-де одних немцев то касалось, то можно было тотчас оное отменить и их отпустить. Граф Головкин ответствовал, что не всех, (для) некоторых дел можно и удержать («Danke schon!» – мог бы про себя сказать немец Остерман. –
Заметно, что Остерман, несмотря на показное равнодушие Головкина, пытается донести до него свое беспокойство. О своей тревоге насчет «подкидного» манифеста Остерман говорил и Левенвольде. Он сказал, со слов Левенвольде, что «сие не до одних чужестранных касается, но и до принцессы Анны и фамилии их, а потому-де ничего ныне делать, как только лучшую военную предосторожность взять» и всячески препятствовать распространению манифеста среди народа.[372] О чем же, собственно, шла речь?
Дело в том, что шведские войска, перешедшие русскую границу, стали распространять печатный манифест за подписью главнокомандующего шведов фельдмаршала Левенгаупта. В нем было сказано, что «королевская шведская армия вступила в русские пределы не для чего иного, как для получения, при помощи Всевышнего, удовлетворения шведской короны за многочисленные неправды, ей причиненные иностранными министрами, которые господствовали над Россиею в прежние годы, а также потребную для шведов безопасность на будущее время, а вместе с тем, чтобы освободить русский народ от несносного ига и жестокостей, с которыми означенные министры для собственных своих видов притесняли с давнего времени русских подданных, чрез что многие потеряли собственность или лишились жизни от уголовных наказаний или, впадши в немилость, бедственно ссылались в заточение». Манифест провозглашал, что «намерение короля Шведского состоит в том, чтобы избавить достохвальную русскую нацию, для ее же собственной безопасности, от тяжелого чужеземного притеснения и бесчеловечной тирании и предоставить свободное избрание законного и справедливого правительства, под управлением которого русская нация могла бы безопасно пользоваться жизнию и имуществом, а со шведами сохранять доброе соседство. Этого достигнуть будет невозможно до тех пор, пока чужеземцы по своему произволу и из собственных видов будут свободно и жестоко господствовать над верными русскими подданными и их соседями-союзниками».[373]
Естественно, это была демагогическая уловка, которой прикрывались истинные цели шведов – ревизия условий Ништадтского мирного договора 1721 года и возвращение Швеции утраченных земель Восточной Прибалтики. Но ничтожный по своему реальному значению документ был составлен знающими ситуацию в России людьми и бил в болезненную для режима правительницы точку. Когда Анна Леопольдовна познакомилась со шведским манифестом, она сказала Левенвольде, что «то-де правда, очень остро писан».[374] Острота эта была обусловлена тем, что при дворе правительницы, на высших правительственных постах, действительно было много иностранцев или нерусских подданных России, причем прибалтийские немцы были связаны родством – речь идет о Менгденах, Минихах, Бревернах и Левенвольде.
И. В. Курукин, фактически отрицающий «патриотический фактор» в истории свержения правительства Анны Леопольдовны, видит две главные причины переворота, приведшего к власти Елизавету Петровну. Во-первых, это «деградация самого режима Анны Леопольдовны летом-осенью 1741 года» (в другом варианте – «кризис власти») и, во-вторых, «солдатский» заговор, возникший на фоне недовольства гвардейцев попытками власти (в лице прежде всего генералиссимуса принца Антона Ульриха) навести порядок в гвардейских частях «путем муштры и повседневных наказаний».[375] Да, безусловно, кризис власти был налицо – правительство Анны Леопольдовны оказалось слабым, хотя кто может определить, в чем состоит слабость власти? В том, что она не занималась проектами крупных преобразований, а погрязла в мелких, текущих делах? Думаю, в России сила власти ассоциируется прежде всего со строгостью, жесткостью. Наверное, о регентстве Анны Леопольдовны говорили бы как о сильной власти, если бы правительница действовала подобно Екатерине Медичи, устроившей в Париже немыслимую резню, или хотя бы как Анна Иоанновна. В этом случае правительнице надлежало не сожалеть, что Головкин устроил своеобразную «итальянскую забастовку», а таскать его, как тетушка, за парик, и не слезы проливать, когда Бирона с семейством повезли в Шлиссельбург, а потирать руки, когда бы его посадили на кол на Обжорке, да в придачу Бестужева-Рюмина и Остермана тут же рядом четвертовали бы и вокруг этого эшафота секли бы кнутом и резали языки Левенвольде, Черкасскому, Трубецкому, Куракину и прочим. Вот тогда бы, наверное, ее уважали и в солдатских казармах, и в отечественной историографии. Но, будучи девушкой, она слишком много читала Расина и Корнеля, была сентиментальна, добра, и поэтому ее власть казалась со стороны такой слабой, дряблой, немощной, деградирующей.
Безусловно и то, что распустившиеся гвардейцы были недовольны наведением порядка и дисциплины в их рядах (этим, кстати, были недовольны и семеновцы в 1820 году). Но все-таки ими двигала не просто обида на муштру, введенную занудой-генералиссимусом. Мне кажется, что здесь присутствовали такие чувства и настроения, которые не сводились только к внутриармейским интересам. Как я уже писал раньше, в гвардейских казармах Петербурга сложилась особая, отличная от других казарм и учреждений атмосфера, которую можно назвать «преторианской».[376] Есть масса свидетельств того, как несшие караул во дворце и вокруг него гвардейцы становились свидетелями крайне неприглядных сцен из царской и придворной жизни. Мимо головы часового, вслед за выскочившим императором, порой летела туфелька фаворитки, они слышали ссоры и скандалы царственных особ с родственниками, стоны и крики любовных утех государынь и их фаворитов; словом, гвардейцы, будучи свидетелями всего этого, утрачивали присущее многим людям трепетное чувство верноподданных к монархам, преклонение перед носителями верховной власти вообще. Эти чувства хорошо знакомы охране всех времен и народов – вспомним хотя бы мемуары охранника Ельцина Коржакова. На основании собственных наблюдений, суждений, сплетен и слухов у них вырабатывался свой специфический взгляд на жизнь двора, весьма критический относительно образа жизни и личных качеств тех «земных богов», которые обитали в охраняемых ими золоченых покоях дворца. Отсюда возникало преувеличенное представление царской охраны о своей роли в жизни государства и двора, возникала особая корпоративная (или стадная) уверенность в своей правоте, силе и безнаказанности. Вместе с тем, как всякая преторианская масса, гвардейцы были подвержены неустойчивым настроениям, были легко возбудимы, склонны к коллективной истерике, авантюре, бывали порой неуправляемы, а порой легко подчинялись воле вождя, предводителя.
Но не только преторианские настроения господствовали в казармах. Было бы ошибочно в описываемой ситуации вообще игнорировать как национальный (не без ксенофобии), так и патриотический факторы в настроениях гвардейцев накануне 25 ноября 1741 года, ставшего днем вступления на престол Елизаветы Петровны. Для общественного сознания того времени (а потом и для историографии) характерно деление политических сил на «немецкую» и «русскую» партии, в борьбе которых и разворачивалась политическая интрига при русском дворе в 1740–1741 годах. Конечно, деление это было весьма условно. Во-первых, сами немцы никогда не были едины, у них не было сознания принадлежности к германской нации, общегерманского чувства. В России они остро и беспощадно боролись за власть друг с другом: вспомним, как скверно поступили с курляндцем Бироном фельдмаршал Миних – ольденбуржец по происхождению (а Ольденбург находился под властью Дании), и его подчиненный подполковник Манштейн – немец из Петербурга с богемскими и шведскими корнями.
Во-вторых, сами русские участвовали в придворной борьбе за власть, влияние, пожалования на равных с ними, выступая как против немцев, так и против русских же (вспомним дело А. П. Волынского, интриги Бестужева-Рюмина, деятельность начальника Тайной канцелярии А. И. Ушакова и др.). Все они представляли собой единую камарилью – неустойчивую группировку придворных и государственных чинов разных национальностей, которые объединялись порой во враждующие друг с другом «партии» или «хунты». У арестованных во время регентства Бирона гвардейских офицеров и солдат (Ханыкова, Аргамакова и др.), возмущавшихся, что временщик захватил власть несправедливо, «мимо» родных отца и матери императора Ивана Антоновича, было больше совести и чести, оскорбленного чувства справедливости и переживаний за свою страну, чем у вместе взятых князей Черкасского, Трубецкого, Шаховского, Куракина, графов Ушакова, Головина, Головкина и Бестужева-Рюмина, тащивших правдами и неправдами к власти Бирона. Среди этой толпы «природно-русских» клевретов Бирона теряются Остерман, Миних и Левенвольде – «иностранные» участники «хунты».
В это же самое время шел сложный процесс становления самосознания русского народа как нации Нового времени. Это приводило к осознанию национальной идентичности, собственной национальной полноценности (творчество Ломоносова, начавшееся как раз в эти годы, – наиболее яркий и не единственный пример). Но это порождало и ксенофобию (вспомним так называемую борьбу Ломоносова против «немецкого засилья» в Петербургской академии наук), тем более что далеко не все иностранцы вели себя в России достойно. Бирон, с его спесью, нахальством, жадностью, стал неким символом тех «дармоедов», которые «насели на нашу шею».
Национальность (в форме принадлежности к «немцам», иностранцам) осознавалась людьми почти автоматически, была сама по себе характеристикой, причем порой для туземцев не самой лучшей. «Немцев», не понимающих русского языка, чужих, «кургузых», не любили в простом народе, чему есть множество свидетельств. Эти чувства порождали неуверенность, ощущение неполноценности в среде иностранцев, живших в России. В 1726 году Абрам Ганнибал, высланный из Петербурга в провинцию А. Д. Меншиковым, униженно писал в своей челобитной на имя светлейшего: «Не погуби меня до конца имени своего ради; и кого давить такому превысокому лицу? Такого гада и самая последняя креатура на земле (раздавит), которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен,
Деление людей на «своих» и «чужих» входило составной частью в общественную психологию, было распространено в обществе, отливалось в некое клише о зловредности «немцев» – якобы истинной причине служебных и иных неудач своих, «туземцев». Упомянутый выше прожектер Тимирязев так объяснял приятелю, почему он перестал осаждать двор Анны Леопольдовны своими «прожектами»: «Он никакой милости не видит, все награждены да пожалованы, а он-де ничем; кругом же принцессы Анны все немцы – как хотят».[377] Сразу после переворота Елизаветы эти настроения привели к попыткам расправ с «немцами», к избиениям офицеров-иностранцев – и попытки эти, кстати говоря, были жестоко подавлены.
«Немцы», стоявшие у власти при Анне Леопольдовне, знали, как относятся к ним в русской среде. Неслучайно так взволновал шведский манифест Остермана и Левенвольде. Примечателен и приведенный выше разговор Остермана с Головкиным о возможности высылки немцев. По данным С.М. Соловьева, во время провозглашения Бирона регентом «немцы» серьезно тревожились за свое будущее. Барон Менгден говорил Бестужеву: «Ежели герцог регентом не будет, то мы, немцы, все пропадем».[378] Сосуществуя с русскими вельможами в кругу придворной камарильи, иностранцы никогда не забывали, что они «не природные русские», приезжие. К тому же среди них были люди, занимавшие ключевые посты в управлении, но не принявшие российского подданства и не перешедшие в православие (Бирон, Миних, Остерман). А ведь именно принятие православия с давних времен традиционно служило признаком восприятия русской идентичности даже независимо от того, что мы называем теперь русской национальностью. Между тем, как только возникали трудности в решении сложнейших внутриполитических проблем (в 1730-х и 1740-х годах), Остерман, например, заявлял, что он иностранец и судить о внутренних делах России не может. Выше уже сказано о столкновении на этой почве с ним Бестужева-Рюмина. Точно так же вел себя в 1727 году при обсуждении некоторых оборонных вопросов и Миних. Это не способствовало упрочению их репутации в России. Вся надежда и опора таких людей (впрочем, как и «природно-русских») состояла в государевой милости.