Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мудрость сердца (сборник) - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Я помню все, что читал в школе, – сказал он, – от Лонгфелло и Вордсворта до Ронсара и Франсуа Вийона. Вийон – вот парень, который мне по душе. – Он пустился декламировать знакомые строки, и, судя по произношению, французский он знал не только по учебникам. – Самые великие поэты – это китайцы, – говорил он. – Через мелочи они открывают нам величие мира. Они прежде всего философы и только потом поэты. Свою поэзию они проживали сердцем, а нам, кроме смерти и опустошенности, воспевать нечего. Не сочинять же стихи об автомобилях и телефонных будках? В поэзии должно биться неразбитое сердце. Вы должны верить во что-то. А ценности, которые нас учили уважать в детстве, рассыпались в прах. Мы более не люди, а автоматы. Нам не доставляет удовольствия даже убийство. Последняя война убила в нас инстинктивность. Мы не взаимодействуем с жизнью, мы на нее реагируем. Наши поэты смахивают на потерянный легион разбитых наголову архангелов. Мы болтаемся в хаосе, а наши вожди, слепые, как летучие мыши, вопят ослами. Вы же не назовете мистера Рузвельта великим вождем, правда? Не назовете, если знаете нашу историю. Вождь должен обладать великим ви́дением, поднимать свой народ из болота на мощных крыльях, пробуждать их от ступора, в котором они пребывают. Вы не продвинете далеко дело свободы и человечества, ведя бедных мечтателей на бойню. Да и о чем он вечно стенает? Разве это Создатель назначил его Спасителем Человечества? Когда я отправился за океан сражаться за демократию, я был всего только юношей. У меня не было ни великих амбиций, ни желания кого-либо убивать. Меня воспитали в вере, что кровопролитие – это преступление против Бога и человека. Ну так что ж, я вел себя так, как мне велели, – как подобает хорошему солдату. И убивал каждого мерзавца, который пытался убить меня. А что еще мне оставалось делать? Конечно, не все сводилось к убийству. Иногда выпадали хорошие моменты – я никогда бы раньше не подумал, что и они могут радовать. Фактически все на войне было не так, как я представлял себе заранее. Вы знаете, каких негодяев из нас там делают? Да нас бы мать родная не узнала, если бы видела, какого рода удовольствиям мы там предавались – или как ползали в грязи и втыкали штыки в людей, которые не сделали нам ничего плохого. Говорю вам, это было так отвратительно, что я сам не знал, в кого там превратился. Я стал просто номером на коммутаторе, зажигавшимся каждый раз, когда приходил приказ сделать одно, другое или третье. Меня нельзя было назвать человеком – во мне и вправду не осталось ничего человеческого. И я не был животным, потому что, будь я животным, я бы поостерегся влипнуть в такую кровавую кашу. Животные убивают друг друга, только когда они голодны. Мы убиваем, потому что боимся собственной тени, боимся, что, обратившись к здравому смыслу, нам пришлось бы признать все наши гордые принципы ложными. Сейчас у меня нет никаких принципов – я изгой. Мне лишь одно нужно – вылакать изрядную норму спиртного, чтобы забыть, на что похожа настоящая жизнь. А ведь никто не договаривался, чтобы все было устроено именно так. Меня не убедить, что я убивал всех немцев, чтобы довести дело до подобного кошмара. Нет, господа командиры, я отказываюсь принимать в этом участие. Я умываю руки. Плевать я на все хотел. Наверное, я говорю, как плохой гражданин. Так я и есть плохой гражданин. Что из этого! Вы что же, полагаете, что, если я попрошу у вас дубинку и винтовку, чтобы снова начать убийство, это сделает из меня хорошего гражданина, пригодного, чтобы голосовать за демократов? И наверное, если бы я поступил именно так, я кормился бы прямо из их руки, да? Только вот я не желаю есть ни из чьей руки. Я хочу, чтобы меня оставили в покое; хочу, чтобы мне снились мои собственные сны и чтобы я верил в то, во что верил когда-то, в то, что жизнь добра и прекрасна и что люди могут жить друг с другом в мире и благоденствии. Ни один сукин сын на земле не сможет убедить меня, что для улучшения жизни нужно сначала хладнокровно убить миллион или десять миллионов людей. Нет, господа, у этих мерзавцев нет сердца. Я знаю, что немцы – люди не хуже нас. Господи, я даже знаю по собственному опыту, что некоторые из них, во всяком случае, значительно лучше, чем французы или англичане.

Тот школьный учитель, которого мы поставили президентом, он думал, что устроил все правильно, да? Так и видишь, как он ползает, старый козел, по версальскому паркету, расчерчивая воображаемые изгороди синим карандашом![98] Да и какой смысл прокладывать новые границы? Можете мне это объяснить? К чему все тарифы, налоги, пропускные пункты и всякие прочие пункты? Почему бы Англии не расстаться с некоторыми из ее незаконных владений? Если бедняки в Англии неспособны обеспечивать себя, в то время как ее правительство владеет самой большой империей в мире, как смогут они прожить, когда империя раскалывается на куски? Почему бы им не эмигрировать в Канаду, Африку или Австралию?

Есть еще одно, чего я не понимаю. Мы всегда считаем, что только мы правы и что во всем подлунном мире наше правительство самое лучшее. Но откуда мы это взяли – разве мы жили при каком-нибудь другом? Неужели здесь у нас все так прекрасно, что мысль об изменении для нас невыносима? Давайте представим себе, что я честно поверил в фашизм, коммунизм, полигамию, магометанство, пацифизм или еще во что-нибудь, на что в нашей стране наложено табу. Что со мной случится, попробуй я широко раскрыть варежку? Мы же не осмеливаемся протестовать даже против прививок, хотя есть множество доказательств, что от вакцинации больше вреда, чем пользы. Где же тогда все свободы и права, которыми мы так привыкли хвалиться? Вы свободны только при хороших отношениях с вашим соседом, да и тогда поводок, на котором вас держат, чертовски короток. Представим, что вы разорились или потеряли работу, тогда ваша свобода гроша ломаного не стоит. А если вдобавок вы уже немолоды, это вообще будет не жизнь, а одно несчастье. К животным, цветам и сумасшедшим относятся лучше, чем к вам. Цивилизация благоволит к уродам и дегенератам – других она ломает и деморализует. Что до удобств жизни, то мне лучше в тюрьме, чем за ее стенами. В одном случае они лишают тебя свободы, в другом – мужества. Если ты играешь по правилам, то тут тебе и машина, и любовница, и фуа-гра, и вся прочая хрень. Только вот кто хочет играть по правилам? И стоит ли того игра? Вы когда-нибудь видели счастливого и уважающего себя миллионера? Или в Вашингтоне наших правонарушителей, ой, извините, правоохранителей на заседании? Это, я вам скажу, зрелище! Если одеть их в полосатые синие робы и поместить за решетку с ломами и совковыми лопатами, никто на свете не отличит их от настоящих преступников. Или взгляните на портретную галерею наших вице-президентов! Не так давно я стоял перед одной аптекой и изучал их физиогномику. Нет и не было на свете набора более посредственных, прохиндеистых, безобразных и маниакальных лиц. Вот из какого материала делают президентов, когда избранного вдруг убивают. Да, убивают! Я сидел в кафе на следующий день после выборов, это было в штате Мэн, и малый по соседству со мной пытался заключить пари с другим, что Рузвельт не прослужит до конца срока. Он ставил пять шансов против одного – и никто такую ставку не принял. Что меня поразило, официантка, на которую никто не обращал внимания, неожиданно спокойным тоном заметила, что «скоро произойдет еще одно убийство». Убийства шокируют, когда речь о президентах, но так-то вокруг убивают постоянно, и никто вроде бы особенно не возмущается. Там, где я рос, негра могли забить до смерти, просто чтобы показать заезжему визитеру, как это делается. Подозреваю, там до сих пор делают то же самое, хотя, может, не так афишируют. С глаз долой – из сердца вон.

Ты ешь то, что тебе дают… Конечно, я уже не ощущаю вкуса после того, сколько вливаю в себя выпивки. Хотя человек, у которого сохранились вкусовые рецепторы, должен проклинать бурду, которой потчуют его в публичных местах. Сейчас, правда, догадались, что в ней отсутствуют витамины. И знаете, что они делают? Думаете, меняют меню, поваров? Ничего подобного! Они подают нам все ту же жрачку, только добавляют в нее нужные витамины. Вот что такое цивилизация – все делают задом наперед! Я уже настолько цивилизован, что готов сразу же отравиться! Если бы я вел так называемую нормальную жизнь, к пятидесяти годам меня бы уже свезли на свалку. А мне сейчас сорок восемь, и я здоров как бык только потому, что всегда поступаю наоборот рекомендованному. Если бы вы жили так, как я, то уже через две недели оказались бы в больнице. А теперь скажите мне, что из всего этого следует? Если бы я не пил, то предавался бы иному пороку – стал бы растлителем малолетних или Джеком-потрошителем, кто знает? А если бы я не имел пороков и остался бедняком-олухом, сосунком, как миллионы других, что бы мне это дало? Неужели вы думаете, я получил бы удовольствие от смерти в упряжи? Нет, только не я! Я бы предпочел откинуться в вытрезвителе, среди хронических неудачников и окончательно опустившихся. По крайней мере, если кончится этим, я с удовольствием скажу, что у меня всегда был только один хозяин – Джон Ячменное Зерно. У вас, например, тысячи хозяев, коварных и вероломных, они донимают вас даже во сне. А у меня он только один, и, сказать правду, он мне больше дружок, чем начальник. Он хоть и устраивает мне унизительные поимения, никогда не врет… Он не кричит «свобода, равенство, братство» или подобную хрень. Он просто говорит: «Я напою тебя до такой степени, что ты имя свое забудешь» – а это как раз то, чего я добиваюсь. Если бы мистер Рузвельт или любой другой политик пообещал мне что-то и сдержал обещание, я бы его немножечко уважал. Но кто когда-либо слышал о дипломате или политике, который бы сдержал слово? Это все равно что ожидать от миллионера, чтобы он отдал награбленное им у мужчин и женщин им же обратно. Нет, такого не бывает.

И он продолжал в том же духе, без остановки – долгими монологами о предательстве, жестокости и несправедливости одного человека к другому. В общем-то, он был в глубине души замечательной личностью с добрыми задатками и прочими положительными качествами гражданина мира. Единственное, ему не повезло, и где-то на траектории жизни он сошел со своей социальной орбиты и не смог вновь на нее вернуться. По вопросам, которые Ратнер то и дело вставлял в его речь, я понял, что мой друг еще питал в его отношении кое-какие надежды. Часам к двум ночи Ратнер был еще достаточно оптимистичен, чтобы полагать: при небольшой настойчивости в изношенное сердце нашего спутника еще можно посеять семена надежды. Мне же лично, хоть он и вызывал у меня некоторую симпатию, попытка возрождения этого человека казалась такой же безнадежной, как возвращение в сельскохозяйственный оборот пустошей Аризоны или Дакоты. Единственное, что может сделать для таких, как он, общество (и чего оно никогда не делает), – это относиться к ним терпимо и снисходительно. Земля ведь тоже в процессе бесконечных с ней экспериментов сдается и умирает. То же происходит и с такими людьми. Их стремление уничтожить в себе душу – а ведь именно к этому сводится весь процесс – обладает в моих глазах неким очарованием. Иногда оно сообщает таким индивидам чуть ли не намек на величие, пародируя борьбу тех, кого мы признаем людьми высшего типа. Отрицание, когда оно чисто и бескомпромиссно, все-таки несет в себе некое качество героизма. Слабаки во все тяжкие не пускаются. Слабаки всего лишь уступают Судьбе, в то время как более целеустремленные характеры работают с Судьбой параллельно, обостряя ее исход и в то же время высмеивая ее. Вызывать на поединок Судьбу – значит открываться перед хаосом, который слепые силы вселенной всегда держат наготове, чтобы привести в движение, когда воля человека сломлена. Человек Судьбы – прямая ему противоположность: в нем мы имеем пример чудесной природы, которая обуздывает те же слепые силы и направляет их на осуществление микроскопической, человеческой цели. Но чтобы действовать и в том и в другом направлениях, вы должны полностью выбиться из пассивной обоймы чувств обыкновенного человека. Чтобы решиться на саморазрушение, тоже требуется что-то вроде космического осознания. Ведь, отвергая мир, вы должны иметь какой-то определенный взгляд на его природу. Совершить самоубийство гораздо легче, чем убить душу. Поскольку остается сомнение, которого не может аннигилировать даже самый убежденный аннигилятор, что задача эта невыполнима. Если же ее можно решить волевым усилием, тогда нет необходимости прибегать к Судьбе. В то время как человек, у которого не остается надежды, сдается перед неведомыми для него силами как раз по причине того, что его воля более не функционирует. Короче, он обязан отказаться от единственного действия, которое могло бы избавить его от мук. Наш новый приятель избавился от них, всецело положившись на Джона Ячменное Зерно. Однако далее определенной точки бессилен и Джон. Даже если б удалось призвать на помощь все силы паралитического и подавляющего воздействия, какие только есть во Вселенной, все равно останется граница, барьер, преодолеть который способен лишь сам человек. Тело можно убить, но душа неуничтожима. Человек вроде нашего нового приятеля мог бы убить себя тысячу раз, имей он хоть малейшую надежду разрешить таким образом свои проблемы. Однако он предпочел впасть в холодное и инертное, как лунный пейзаж, бездействие, чтобы исключить любой плодотворный позыв и, имитируя смерть, в конце концов добиться ее в самом средоточии своего бытия.

В его словах чувствовалась боль сердца. Общими усилиями, говорил он, «они» разбили ему сердце, хотя это было неверно. Сердце нельзя разбить. Сердце можно ранить так, что вся вселенная преобразится в сплошное пространство боли. Однако сердце не знает пределов своей способности выдерживать страдание и боль. Будь иначе, раса человеческая исчезла бы давным-давно. Жизнь продолжается, пока сердце качает кровь. Жить можно на уровнях столь разных и крайних, что иногда может показаться: это и не жизнь вовсе. Образ жизни людей может различаться не менее, чем различны существа и предметы в животном, растительном, подводном и неорганическом мирах. Используя термин «человеческое общество», мы говорим о чем-то, что не поддается определению. Невозможно объять мысль и поведение человека одним выражением или фразой. Человеческие существа движутся, складываясь в созвездия, которые, в отличие от небесных, могут быть какими угодно, но только не твердо фиксированными. История, которую я сейчас рассказываю, может быть интересна или значительна для одной группы людей и лишена смысла или какой-либо привлекательности для других. Какие ассоциации возникнут при звуке имени Шекспир у патагонца, даже если выучить его читать? Или что значит название «Разнообразие религиозного опыта»[99] для индейца племени хопи? Человек живет, считая мир жестко определенным, таким-то и таким-то, просто потому, что он ограничен колеей, по которой ползет подобно червю. Для цивилизованного человека война не всегда служит самой резкой встряской в чопорном распорядке его каждодневной жизни. Некоторые люди, и число их гораздо больше, чем мы могли бы поверить, считают войну волнующим, если не сказать приятным, перерывом в трудах и занудной рутине. Присутствие смертельной опасности добавляет пряности к их бытию и убыстряет работу сонных мозговых клеток. Хотя есть и другие, подобные нашему приятелю, кто, восстав против вакханалии убийства и горько сознавая, что не в их воле с этим покончить, предпочитает удалиться из общества и, если это возможно, уничтожить даже шанс возврата на землю в некой далекой, более благоприятной для истории человечества перспективе. Они не хотят иметь с человечеством ничего общего, желая срезать, так сказать, эксперимент еще в бутоне. Но, конечно, они так же бессильны в этом, как и в попытках остановить войну. И все-таки они составляют образцовый отряд человеческой расы, хотя бы по той простой причине, что, когда опускается кромешная тьма, они служат семафорами, предупреждающими нас о возможном крушении. Тот, кто сидит за коммутатором, остается невидимым, и мы доверяем ему, но, пока колеса едут по рельсам, вспыхивающие огни семафоров даруют нам кратковременное утешение. Мы надеемся, что машинист в целости и сохранности доставит нас в пункт назначения, и, сидя в неподвижности, вверяем свою безопасность в чужие руки. Хотя даже самый лучший из машинистов может доставить нас только по рассчитанному пути. В не размеченные еще никем земли мы можем попасть лишь по дороге дерзаний, ориентируясь только на смелость, веру и ум. В этом отношении мы прежде всего должны верить в собственные силы. Нет еще человека достаточно великого или мудрого, чтобы вверять ему нашу судьбу. Повести нас за собой способен только тот, кто восстановит в нас веру в наше собственное могущество. Эту мысль не раз подтверждали самые среди нас великие. Те же, кто соблазняет нас иным – а именно безопасностью, покоем, миром и прочими иллюзиями, – ослепляют и вводят нас в заблуждение. Самые же коварные из таких соблазнителей – это те, кто побуждает нас убивать друг друга ради достижения ложных целей.

Подобно нашему приятелю, тысячи, возможно, миллионы людей осознают, что они ошиблись, только на поле битвы. Когда уже слишком поздно. Когда люди, которых они уже потеряли желание убивать, набрасываются на них, чтобы перерезать им горло. Тогда остается либо убивать, либо быть убитым, и нет никакой разницы, убиваешь ты с сознанием истины или без такового. Убийство продолжится до того дня, пока сирены не возгласят о перемирии. Тогда наступает мир, но вы уже слишком истощены и не чувствуете ничего, кроме тупого облегчения. Люди у руля, избежавшие ужасов боевых действий, теперь играют позорную роль, в которой жадность и ненависть соревнуются между собой. Люди, на которых упало все бремя борьбы, испытывают слишком большую усталость и отвращение, чтобы участвовать в переустройстве мира. Все, что им нужно теперь, – это чтобы их оставили в покое наслаждаться пошлым, обыденным ритмом жизни, когда-то казавшимся им таким глупым и пустым. Как отличался бы новый порядок, если бы его согласовывали с ветеранами, а не политиками! Однако по странной логике сначала мы обрекаем невинные миллионы уничтожать друг друга, а когда жертва принесена, поручаем горстке фанатиков и карьеристов, никогда не знавших страдания, переустраивать нашу жизнь. Чем возразит им одиночка, если в качестве довода может предъявить только свои раны? Кому какое дело до его ран, когда война окончена? Уберите их с глаз долой, всех этих раненых, изуродованных и калек! А ну, за работу! Начните заново жизнь с той точки, где вы ее оставили! По крайней мере те из вас, кто еще на это способен. Убитым поставим памятники, калек отправим на пенсию! Продолжим – нас ждут дела и бизнес. И никаких сантиментов по поводу ужасов войны! Когда наступит следующая, мы должны быть к ней готовы! Und so weiter…[100]

Я размышлял таким образом все то время, пока наш новый знакомец и Ратнер обменивались впечатлениями из опыта своего пребывания во Франции. Мне смертельно хотелось спать. Наш собеседник, очевидно, все более оживлялся. Я знал, что, воспользовавшись малейшим одобрением с нашей стороны, он будет потчевать нас своими историями до рассвета. И чем больше он расписывал перед нами свои несчастья, тем, как это ни странно, становился веселее. К тому времени, когда нам удалось уговорить его, что пора по домам, он весь просто сиял. Когда мы оказались на улице, он снова начал хвастаться удивительным состоянием своего здоровья – печень, почки, пищеварение были у него замечательные, а зрение – сверхнормальное! Он, видно, забыл о своих разбитых очках, или, может, они были для него лишь предлогом, чтобы завязать с нами разговор.

Нам предстояло пройти до гостиницы еще несколько кварталов. Он сказал, что проводит нас, поскольку и сам вскоре пойдет ночевать. В том районе, сообщил он, есть несколько тридцатипятицентовых меблирашек, там он и закемарит на несколько предутренних часов. Через каждый десяток шагов он обгонял нас и врастал перед нами в землю, чтобы поподробней пересказать какой-нибудь случай, о котором нам непременно следовало услышать. Или он действовал так из неосознанного желания ни в коем случае не позволить нам безмятежно угреться в своих постелях? Дойдя до гостиницы, мы не раз уже протягивали ему в знак прощания руки, но снова роняли их и, терпеливо переступая с обочины на бордюр, выслушивали до конца.

Наконец я стал себя спрашивать: а может, у него нет мелочи, чтобы заплатить за ночлег? Я только-только хотел спросить его, как Ратнер, по-видимому думавший о том же, опередил меня. А есть ли у него деньги, чтобы заплатить за номер? Да что вы, конечно же есть! Он пересчитал мелочь еще в кафе. Да-да, он уверен, у него хватит денег, а если бы не было, он бы сказал нам об этом. Впрочем, не важно. О чем он говорил? А, о Неваде… о пустыне и тамошних городках-призраках, в которых ему пришлось побывать… о баре из пивных бутылок и механическом пианино из Клондайка, которое он выкатил в пустыню однажды ночью, чтобы послушать, как оно будет звучать на просторе. Да, единственными его собеседниками тогда были пьянчуги. Они тоже все жили в прошлом, как и он сам. Когда-нибудь он обо всем напишет.

– Стоит ли это того? – вмешался я в его речь.

– Возможно, вы правы, – сказал он, ероша пожелтевшими от табака пальцами свои густые вьющиеся волосы. – Я хочу попросить у вас одну сигарету, – сказал он. – Мои все кончились.

Пока мы давали ему прикурить, он завел еще одну историю.

– Послушайте, – сказал я, – может, вы расскажете ее покороче, я устал до смерти.

Мы двинулись черепашьим шагом через улицу ко входу в гостиницу. Он уже раскрутил историю, когда я взялся за ручку двери, намереваясь ее оборвать. Мы стали на прощание пожимать друг другу руки. Но тут в голову ему пришло пересчитать свою мелочь.

– Знаете, мне все-таки придется занять у вас три цента, – сказал он.

– Да вот, пожалуйста, возьмите два доллара, – сказали мы с Ратнером одновременно.

Нет-нет, этого не надо, иначе он снова запьет. А начинать сейчас он не хочет – ему нужен небольшой отдых.

Ничего не оставалось, как отдать ему три цента и все остававшиеся у нас сигареты. Ратнер с болью в сердце вручил ему три монетки.

– Возьмите хотя бы полдоллара? – сказал он. – Позавтракаете нормально утром.

– Если вы дадите мне половину доллара, – сказал он, – я, наверное, пойду куплю свечки и поставлю их у памятника Роберту Э. Ли чуть дальше по улице. Сегодня день его рождения. Люди о нем забыли, а я уважаю память о нем. Он был больше чем военачальник – человек огромной тактичности и ума. Вообще-то, я в любом случае пойду его навещу, прежде чем завалиться спать. Сон не так уж и важен. Я пойду к памятнику и немного поговорю с ним. А весь остальной мир пускай спит! Видите ли, я что хочу, то и делаю. И в этом смысле богаче любого миллионера…

– Тогда ничего больше для вас мы сделать не можем, верно? – сказал я, оборвав его. – У вас есть все, что надо, вы здоровы, вы, можно сказать, счастливы…

Не успел я произнести «счастливы», как лицо его исказила гримаса, и он, схватив обе мои руки железной хваткой, шатнул меня к себе и, глядя в лицо глазами, которые я никогда не забуду, взорвался:

– Я счастлив? Слушайте, вы же писатель – уж вам ли не знать. Вы же понимаете, что я лгу как сапожник. Счастлив! Да ты, дорогой, видишь самого несчастного человека на свете. – Он замолк, чтобы стряхнуть с лица слезинку. Он по-прежнему крепко держал меня за руки, по-видимому вознамерившись заставить выслушать его до конца. – Я ведь столкнулся с вами сегодня вечером не случайно, – продолжал он. – Я увидел вас обоих и сразу же оценил. Вы ведь оба люди искусства, вот почему я вам навязался. Я всегда сам выбираю людей, с которыми мне хочется поговорить. Нет, конечно, я не терял очки в баре и не поручал дилеру продавать машину. Но все остальное, о чем я рассказывал, – правда. Я только болтаюсь пешедралом тут и там. Я действительно вышел из тюрьмы несколько недель назад. И они по-прежнему присматривают за мной – поручили местным топтунам. Одно неверное движение, и они снова меня засадят. Я вожу их по кругу. И если зазеваюсь и засну где-нибудь на скамейке – пиши пропало, тут же сцапают. Но меня они не проведут. Я просто прохаживаюсь по городу, а когда захочу, пойду отдыхать. Утром бармен устроит меня у себя… Смотрите, я не знаю, что за вещи вы пишете, но могу вам кое-что подсказать: вам нужно узнать, что такое страдание. Не зная, что это значит – страдать, писатель ничего путного не напишет…

Тут Ратнер собрался что-то сказать в мою защиту, но я показал ему, чтобы он замолчал. Как-то непривычно было, что меня призывают страдать. Мне-то всегда казалось, что страданий на мою долю выпало более чем достаточно. Очевидно, мое лицо не выдавало их. Или же этот малый был так поглощен своими несчастьями, что не умел или не хотел распознавать их в других. Так что я позволил ему продолжать свое. Я выслушал его до конца, до последней капли, даже не пытаясь остановить. Когда он закончил, я протянул ему руку, чтобы распрощаться. Он взял ее в обе свои и с теплотой сжал.

– Я совсем вас уже заболтал, – сказал он, и странная экстатическая улыбка осветила его лицо. – Познакомимся. Меня зовут так-то и так-то. – Фамилию его я не запомнил: то ли Аллисон, то ли Альбертсон. Он порылся в карманах, извлекая бумажник. – Я хочу дать вам мой адрес, – продолжал он, – чтобы вы могли мне черкнуть. – Он поискал, на чем бы мог мне его написать, но среди макулатуры, переполнявшей его толстый бумажник, никак, по-видимому, не мог найти карточку или чистый листок бумаги. – А вы дадите мне свой? – спросил он. – Хорошо? Я как-нибудь вам напишу.

Ратнер написал малому свое имя и адрес. Тот взял карточку и с тщательностью засунул к себе в бумажник. Потом стал ждать, когда я тоже напишу.

– У меня нет адреса, – сказал я. – И, кроме того, нам не о чем говорить. Вряд ли мы когда-нибудь встретимся. Вы намерены уничтожить себя, и вряд ли я могу – да и любой другой человек – помешать вам в этом. Так зачем же притворяться, будто мы станем писать друг другу? Завтра я буду совсем в другом месте, и то же самое – вы. Все, что я могу сказать вам, – удачи!

С этими словами я открыл входную дверь и вошел в вестибюль гостиницы. Ратнер все еще прощался с нашим новым знакомцем.

Я уже стоял в кабинке, когда тот от двери в гостиницу приветственно махнул мне рукой. Я тоже ему помахал. Затем он постоял с секунду, качаясь из стороны в сторону; он, по-видимому, не знал, то ли ему идти к памятнику, то ли назад – искать ночлежку. В момент, когда лифтер уже запустил лифт, он сделал знак, чтобы его подождали. Я просигналил ему в ответ, что уже слишком поздно.

– Быстрее наверх! – сказал я лифтеру.

Мы стали подниматься, а наш приятель по-прежнему стоял там, внизу, глядя на нас снизу вверх с совершенно пустым лицом. Я не чувствовал, что поступаю нехорошо, оставляя его в таком положении. Я взглянул на Ратнера: что он чувствует по этому поводу? Ратнер пожал плечами.

– Ну что можно поделать с таким малым? – сказал он. – Он не дает себе помочь. – Когда мы вошли в номер и зажгли свет, Ратнер добавил: – Ты его просто потряс, когда сказал, что он счастлив. Знаешь, что я подумал? Он как будто хотел на нас броситься. Ты заметил, какое у него было лицо? А когда ты отказался написать ему свое имя и адрес, его это чуть не прикончило. Я так не могу. Не то чтобы я тебя винил – я просто спрашиваю, почему мы поступили так? Можно было бы слить его легче.

Я хотел улыбнуться, но в голову пришло столько мыслей, что я забыл об улыбке и вместо нее нахмурился.

– Пойми меня правильно, – продолжал Ратнер, неверно истолковав мою гримасу. – Ты был с ним чертовски терпелив. И за весь вечер сказал ему только пару слов…

– Нет-нет, дело не в этом, – ответил я. – Дело не во мне. Я говорю обо всех, подобных ему, которых встречал за мою короткую жизнь. Слушай, я рассказывал тебе, как я работал в телеграфной компании? Нет, черт побери, уже поздно, и я знаю, что ты измотан. Да и я тоже. Но я хочу сказать тебе пару вещей. Я не оправдываюсь, учти. Если хочешь, я виноват. Наверно, я мог бы кое-что сделать, сказать что-то – не знаю, что или как… Наверно, я был к нему несправедлив. И больше того, я вроде бы его обидел. Но мне казалось, это пойдет ему на пользу, если такое возможно. Я ведь не перечил ему, не укорял и не призывал исправиться. Это вообще не в моей натуре. Если уж человек решил пуститься во все тяжкие, я могу помочь – да-да, я даже могу подтолкнуть его. И если он захочет после этого встать на ноги, я тоже, конечно же, ему помогу. Чего бы он ни попросил. Я убежден, что человеку надо дать возможность действовать, как он хочет, к добру это или ко злу, потому что в итоге мы все кончим одинаково. Но о чем я начал только что говорить… Я слышал столько ужасных историй и повидал на своем веку так много парней вроде этого Аллисона или Альбертсона, что у меня не осталось к ним ни капли сочувствия. Признаваться в этом неловко, но ведь это правда. Пойми – иногда всего за день мне приходилось видеть, как с полдюжины таких, как он, бились в истерике и плакали передо мной, умоляя сделать что-нибудь для них или для их жен и детей. В течение четырех лет я спал по четыре-пять часов за день, пытаясь помочь людям, неспособным выкарабкаться самим. Я отдавал им все деньги, какие зарабатывал; а когда не мог устроить их на работу, отправлялся к друзьям и упрашивал их дать им работу, в которой они нуждались. Я приводил их домой и кормил; устраивал их на ночь на полу, когда все кровати были заняты. Я трудился как дьявол, пытаясь сделать для них больше, чем мог, обделяя вниманием жену и ребенка. Мой начальник стал считать меня сумасшедшим и, вместо того чтобы одобрить мои усилия, постоянно орал на меня. Я все время был между двух огней – сверху и снизу. Наконец я понял, что, сколько бы я ни старался, все мои усилия были каплей в море. Не хочу сказать, что я стал равнодушным или же твердокаменным. Нет, просто я понял, что любое заметное улучшение жизни требует революции. Причем настоящей революции, то есть чего-то гораздо более радикального и всеобъемлющего, чем даже, скажем, русская революция. Я по-прежнему так думаю, но не считаю, что ее возможно осуществить политически или экономически. Правительства тут ни при чем. Ее могут совершить только отдельные люди, если каждый из них пойдет своим собственным путем. Главное – это должна быть революция сердца. Наше отношение к жизни должно быть в корне изменено. Мы должны продвинуться на другой уровень, с которого могли бы одним взглядом окинуть всю землю. Мы должны объять своим ви́дением весь земной шар, включая все народы, которые на нем проживают, вплоть до самого низкого и примитивного человека.

Но вернемся к нашему приятелю… Я ведь не был таким уж недобрым к нему, или как?.. Ты отлично знаешь, что я никому не отказывал в помощи, когда ко мне обращались. Но ведь этому не нужна была помощь. Он искал сочувствия. Ему хотелось, чтобы мы уговаривали его отказаться от самоуничтожения. И если бы ему удалось размягчить наши сердца своими душераздирающими историями, он бы с удовольствием отверг все наши уговоры и оставил нас, гордый и надменный, в дураках. Он же ловит на этом кайф. То есть мстит по-тихому другим за свою неспособность справиться со своими проблемами. Я полагаю, что, поощряя людей, настроенных таким образом, помочь им нельзя. Когда женщина впадает в истерику, лучшее средство – дать ей пощечину, порезче и посильнее. То же самое верно и для этих бедняг: их нужно заставить понять, что они не единственные на земле, кто так страдает. Они делают из страдания порок. Им мог бы помочь психоаналитик – или, опять же, не мог бы?.. В любом случае как бы ты доставил его к психоаналитику? Этот наш малый, как бы он отнесся к подобному предложению? Если бы я не так устал к тому времени и имел больше денег, я бы подошел к нему по-другому. Я бы купил ему выпивку – и не одну бутылку, а целый ящик виски, или даже лучше два ящика или три, если бы мог за них заплатить. Я один раз испробовал этот метод на одном приятеле – убежденном пьянице. И знаешь, он так чертовски разозлился, увидев все это сокровище, что не открыл ни одной бутылки. Он притворился, будто я его оскорбил. Меня это ни в малейшей степени не расстроило. Мне давно уже надоело его фиглярничание. В трезвом виде он был просто душа-человек, а в пьяном становился невыносим. Ну вот, когда он приходил ко мне уже после того раза и предлагал немножечко выпить, я сразу наливал ему с полдюжины стопок. И пока он рассуждал, стоит ему браться за рюмку или нет, я извинялся перед ним и убегал, чтобы закупить еще выпивки. Это сработало, по крайней мере в отношении его, хотя, конечно, стоило мне дружбы с ним. Но он прекратил разыгрывать передо мной пьяницу. Я знаю, что подобным приемом пользовались в некоторых тюрьмах. Заключенного, если он не хотел работать, оставляли в покое. Помещали его в удобную камеру, обеспечивали хорошей кормежкой, сигарами, сигаретами, вином или пивом, что было больше ему по душе, даже приставляли к нему слугу – словом, давали, за исключением свободы, все. Через несколько дней такого режима заключенный обычно просится на работу. Потому что чрезмерное изобилие невыносимо. Дайте человеку все, чего он хочет, и еще больше, и вы в девяти случаях из десяти излечите его от желаний. Проще простого. Странно, что мы редко этим пользуемся.

Заползши в постель и выключив свет, я обнаружил, что совсем не хочу спать. Нередкая вещь, когда я выслушивал человека весь вечер, превратившись в своего рода станцию радиоперехвата, а потом лежал, бодрствуя и повторяя про себя рассказ собеседника от начала и до конца. Мне нравилось проверять, насколько точно я воссоздаю в памяти бесчисленные события, о которых мне рассказывали в предыдущие несколько часов, особенно если рассказчику была предоставлена полная свобода. Я почти всегда представляю себе такие беседы в виде большого дерева с отростками и ветвями, листьями и почками. И с корнями тоже, которые произрастают из общей почвы человеческого опыта, придавая рассказам, независимо от их фантастичности и невероятности, полное правдоподобие. Все, что для этого нужно, – это время и внимание, которого рассказчик потребует. Самое удивительное – если сравнение продолжить – это почки на ветвях дерева: мелкие эпизоды, подобные семенам, которые оно роняет в твой разум, чтобы потом, когда память о рассказчике будет почти утрачена, они дали ростки. Некоторые из рассказчиков, особенно ловкие в обращении с этими почками, обладают уникальной способностью пересаживать их на дерево твоего собственного рассказа, так что, когда они расцветают, принимаешь их за свои собственные фантазии, хотя не перестаешь удивляться, как это твой маленький мозг сумел произвести столь поразительный плод.

Итак, я перелопачивал в мозгу эпизоды встречи и посмеивался над самим собой: как же мне, тонкому аналитику, удалось в россказнях малого уловить такие хитрые фальсификации, искажения и недомолвки, какие, даже когда внимательно слушаешь, замечаются редко. Вскоре я вспомнил, как он признавался в некоторых выдумках только для того, чтобы подчеркнуть, будто все остальное в пряже, которую он накрутил, – чистая шерсть. При этой мысли я громко усмехнулся. Ратнер тоже ворочался в постели, по-видимому, он, как и я, не мог сомкнуть глаз.

– Не спишь еще? – тихо спросил я.

Он хмыкнул.

– Слушай, – сказал я, – хочу кое-что у тебя спросить: ты веришь, что он говорил правду?

Ратнер, слишком усталый, подозреваю, для аналитических тонкостей, принялся теоретизировать широкими мазками. В основном, как он считал, малый говорил правду.

– А ты, неужели ты ему не поверил? – спросил он.

– Помнишь, – сказал я, – когда я задел его за живое… как искренне он заговорил? Так вот, как раз в этот момент я и стал сомневаться. Как раз в этот момент он выдал нам самую большую ложь из всех – когда сказал, что все остальное правда. Я не верю вообще, что хоть что-нибудь из всего этого было правдой, даже то, что он знает твоего друга. Помнишь, как быстро он женил его на своей сестре? Это была чисто спонтанная импровизация. Я сейчас все это восстанавливаю по порядку. Помню очень отчетливо, как вы обсуждали твоего друга-архитектора, так он всегда вставлял словечко уже после того, как ты что-нибудь скажешь. Он все время подхватывал твои реплики. Очень ловко и изобретательно. В этом ему не откажешь, но я не верю ни одному его слову, за исключением, может быть, того, что он служил в армии и был изрядно поранен. Хотя и тут можно усомниться. Ты когда-нибудь щупал череп после трепанации? Вот уж неопровержимый факт. И все-таки, не знаю почему, я не верю даже ощущениям своих пальцев. Когда у человека такой изобретательный ум, он может нести любую ахинею, и все это будет звучать правдоподобно. Заметь, истории-то реальные, во всяком случае для меня. Было то, что он рассказывал, или нет, в них все равно есть правда. Минуту назад, когда я все это проворачивал в голове, я поймал себя на том, что искажаю некоторые эпизоды, некоторые его реплики, чтобы вся история звучала убедительнее. Чтобы сделать ее не более правдоподобной, а более верной, если ты чувствуешь разницу. Я все по полочкам разложил, как бы сам стал это рассказывать, если бы пришлось…

Ратнер запротестовал, он сказал, что я слишком обобщаю… и я тут же вспомнил ту чудесную поэму, которую предмет нашего обсуждения перед нами продекламировал.

– Послушай, – начал я снова, – а ты уверен, что та поэма, которую он прочитал с таким чувством, принадлежит ему?

– Ты хочешь сказать, что узнал ее? Ты слышал ее раньше?

– Нет, я не хочу сказать этого, но я совершенно уверен, что ее автор не он. Спрашивается, почему он заговорил о своей памятливости сразу же после – тебе это странным не показалось? Он мог заговорить о чем угодно, но нет, заговорил об этом. Кроме того, он декламировал слишком уж хорошо. Поэты не читают так хорошо свои собственные произведения. Очень немногие из них помнят их наизусть, особенно такие длинные. Чтобы прочитать поэму с чувством, нужно очень ею восхищаться, а поэт, написав свое произведение, тут же забывает его. В любом случае, он не будет услаждать ею слух первого встречного. Конечно, так может поступить плохой поэт, но поэма-то была незаурядная. И еще, такое произведение вряд ли написано человеком вроде нашего нового приятеля, который громко хвастался всякой своей халтурой, которую, мол, запросто сбывает в журналы всякий раз, когда ему надо честно или нечестно заработать деньжат. Нет, он запомнил эту поэму наизусть потому, что как раз такое произведение хотел бы написать, если бы только мог. Но он-то не мог. Вот так!

– В твоих словах что-то есть, – сонно сказал Ратнер.

Он вздохнул и повернулся лицом к стене. А потом резко крутанулся и сел в кровати.

– В чем дело? – спросил я. – Что на тебя нашло?

– Мой друг… ну, этот архитектор, мой старый приятель. Кто первым упомянул его имя – это же сделал он, правда? Значит, он не лгал!

– Есть простое объяснение, – сказал я. – О твоем друге слышали миллионы людей. И он выбрал его имя как раз потому, что оно хорошо известно; он решил, что оно приукрасит его историю. Он ведь упомянул его в тот момент, когда говорил о своих изобретениях, помнишь? Он просто сделал выпад наугад, в темноту и попал точно в твоего друга.

– Но он вроде бы знает о нем столько всего, – сказал все еще не убежденный Ратнер.

– Хорошо, но мы ведь знаем очень много всего о людях, лично нам незнакомых. Мы знаем о знаменитостях, наверное, больше, чем они о себе сами. Кроме того, наш говорун мог столкнуться с ним где-нибудь в баре. Что мне показалось подозрительным, это как он сразу же поженил его на своей сестре.

– Да, здесь он пошел на большой риск, – сказал Ратнер, – зная, что я был его большим приятелем.

– Но вспомни, ты ведь уже сказал тогда, что вы много лет не виделись! Он вполне мог наградить его не только женой, но еще и полудюжиной детей – и как ты тут опровергнешь? Кстати, эту деталь мы можем проверить. Напиши ему и спроси, знает он этого малого или нет.

– Обязательно напишу, – сказал Ратнер, вставая с кровати в поисках своей записной книжки. – Ты меня и вправду завел. Господи Исусе, что меня поражает – ты сразу его заподозрил и в то же время так внимательно слушал. Глядел на него, словно он изрекал слово Божье. Я не знал, что ты умеешь актерствовать.

– А я и не актерствовал, – поспешил оправдаться я. – В тот миг я действительно верил каждому его слову. Или, сказать вернее, я ни на минуту не задумывался, правду он говорит или врет. Если история хороша, я всегда готов ее выслушать, а если потом окажется, что все вранье, что ж, тем лучше! Хорошую ложь тоже приятно послушать. Она не хуже истины. История – она всегда история, истинная или выдуманная.

– И еще я хочу спросить тебя, – продолжил Ратнер. – Из-за чего он так взъелся на Рузвельта?

– Вряд ли он так ненавидит Рузвельта, как это изображал, – тут же ответил я. – Мне кажется, он завел о нем речь только для того, чтобы прочитать тот пасквиль в стихах, который состряпал. Ты заметил, надеюсь, что свои стихи он не сравнивал. О Рузвельте написал, конечно же, он, я в этом уверен. Такой развязный стишок, будто пьяница в баре нацарапал. Очень может быть, что он против Рузвельта ничего и не имеет. Он хотел, чтобы его стишок нам понравился, и, не сумев добиться от нас никакой реакции, разозлился и связал Рузвельта с Вудро Вильсоном, то есть тем самым дьяволом, который отправил его в ад.

– Да уж, он сам был зол как черт, когда заговорил о войне, – сказал Ратнер. – Я ни минуты не сомневаюсь, что он говорил правду о множестве людей, которых тогда убил. Не хотелось бы мне встретиться с ним на узкой дорожке ночью.

– Тут я с тобой согласен, – сказал я. – Почему он с такой горечью говорил об убийстве на войне? Да просто-напросто потому, что он и сам, в общем-то, убийца… Я чуть было не сказал убийца по природе, но этого не скажу. Что я хочу сказать: окопная война часто заставляет убийцу в человеке проявиться. Мы все убийцы, только большинству из нас никогда не доводится вырастить в себе эту бактерию. Самые худшие убийцы, конечно, те, что сидят по домам. Они тоже не могут не стать убийцами. Только солдат получает возможность проявить свои чувства, а человек, сидящий дома, не находит выхода для своих страстей. С самого начала надо уничтожить всех газетчиков, вот моя идея. Это они делают рекламу убийству. По сравнению с этими пташками, Гитлер – утонченный, чистосердечный идеалист. Я не имею в виду репортеров. Я говорю о редакторах и господах в костюмах, которые приказывают редакторам писать яд, который затем и распространяют.

– Знаешь, – сказал Ратнер мягким раздумчивым голосом, – когда я служил, я хотел убить только одного человека – лейтенанта, младшего лейтенанта нашей роты.

– Не говори, – сказал я. – Я слышал ту же историю уже тысячу раз. И всегда это были лейтенанты. Ни один уважающий себя человек не пойдет в лейтенанты. У них у всех комплекс неполноценности. Говорят, многие из них погибают от выстрелов в спину.

– Бывает и хуже, – сказал Ратнер. – Этот парень, о ком я говорю, я что-то не припоминаю человека, которого ненавидели бы больше, чем его, и ведь не только мы, но даже его начальники. Офицеры его презирали. В общем, погоди, дай договорю про него… Видишь ли, когда мы демобилизовались, все стали его искать. Я знаю парней, которые приезжали в Нью-Йорк аж из Техаса и Калифорнии, чтобы найти и отдубасить его. И отдубасить – это не значит просто дать ему в морду, речь об избиении до полусмерти. Не знаю, правда это или нет, но потом я слышал, что его избивали так часто и так жестоко, что в конце концов он поменял имя и переехал в другой штат. Ты не представляешь, что бы мог сделать с таким человеком наш новый знакомец? Хотя вряд ли, думаю, он стал бы руки марать. Он бы просто пальнул в него из пистолета или разбил бы ему голову бутылкой. А если бы его за это могли вздернуть, он бы и глазом не моргнул. Помнишь, он мимоходом упомянул, как разбил бутылкой голову приятелю? Впроброс, как сущую мелочь по сравнению с другими своими подвигами, и, скорее всего, сказал правду. Если бы он и в этом случае наврал, он бы расписал эпизод поподробнее. Но нет, он словно бы не стыдился этого, а гордился. Просто сообщил нам голый факт, вот и все.

Ратнер умолк, а я лежал на спине с открытыми глазами и глядел в потолок. Некоторые фразы, которые обронил наш попутчик, возвращались как наваждение и меня мучили. Набор вице-президентов Соединенных Штатов, который он так точно описал, был самой навязчивой из деталей. Я пытался изо всех сил вспомнить, в каком же городе я видел его в витрине аптеки. Скорее всего, в Чаттануге. И в то же время это не могла быть Чаттануга, потому что в том же окне я видел большую фотографию Линкольна. Я помнил, как мой взгляд бегал от плаката с вице-президентами (ну вылитый стенд «Их разыскивает полиция») к портрету жены Линкольна и обратно. Мне было в тот момент ужасно жаль Линкольна не потому, что его убили, а из-за его суки-жены, которая чуть не свела его с ума. Да, как говорила та женщина из Джорджии, мы пытались сделать из него героя. И все же, несмотря на все доброе, что он для нас сделал, он был также причиной большого зла. Он почти погубил страну. Что касается Ли, с другой стороны, в величии его души во всей стране никто не сомневался. С течением времени Север все больше и больше им очаровывался. А вот бесчисленные смерти на полях сражений – этого я понять не мог. Что ими было достигнуто? Я спросил себя, действительно ли наш приятель пошел к памятнику и совершил евхаристию с духом человека, которого он уважал? Ну а потом что? А потом он отправился в дешевую меблирашку и до рассвета сражался с клопами, так ведь? И на следующий день то же самое, и на следующий? Легионы таких бродят вокруг. А я возомнил себя детективом и все выискивал ошибки в его историях, распаляясь почем зря. Революция сердца! Какое отличное выражение, и как удобно я лежу между чистыми теплыми простынями. Я лежу и все совершенствую его историю, чтобы, когда соберусь записать ее на бумаге, она выглядела реальней самой реальности. И еще я обманываю себя, думая, что, если расскажу о нем по-настоящему хорошо, люди, прочтя эту историю, сделаются более добрыми и толерантными к таким, как он, беднягам. Бред! Все это ерунда! Есть люди, которые дарят доброту и прощение вне всяких квот, без вопросов, и есть люди другого сорта, которые отыщут тысячи доводов никому не помогать. Вторые никогда не дорастают до первых. Никогда! Разрыв между ними широк и бездонен, как преисподняя. Есть люди, которые родятся добрыми, терпимыми, прощающими, снисходительными, милостивыми. Их не делает такими религиозное воспитание или образование. Перенесемся в год этак 56 927 от Рождества Христова! Мы и там найдем два этих класса людей. А между ними – теневой мир, мир призрачных существ, которые будут тщетно метаться на простынях и бродить по улицам, в то время как весь остальной мир спит…

Не так давно я сам бродил по этому миру теней. Я шастал тогда по округе поздно вечером, выпрашивая медяки, чтобы набить чем-нибудь мой пустой живот. И вот однажды ночью я брел под дождем, повесив голову и полный отчаяния, и наткнулся на улице на человека в плаще с капюшоном и в шапокляке и слабым, безжизненным голосом попросил, как обычно, мелочь. Не остановившись, даже не глядя на меня, человек в оперном одеянии ныряет рукой в свой нагрудный карман, вынимает горсть мелочи и швыряет ее мне. Деньги катятся по тротуару в канаву. Я со злостью упруго и жестко выпрямляюсь. Неожиданно я выхожу из комы и фыркаю, как бык, готовый напасть. Я заорал и махнул кулаком в том направлении, где только что был незнакомец, но того и след простыл. Он исчез так же таинственно, как появился. На миг я застыл в нерешительности: то ли бежать за ним, чтобы выпустить пар, то ли заняться поиском раскатившихся монет. Я истерически захохотал. Догнать его, обматерить, вызвать на дуэль? Да что вы, он бы даже меня не узнал! Я был для него никем, голосом в темноте, попросившим милостыню. Я еще больше выпрямился и глубоко вздохнул. Спокойно и внимательно оглянулся. Улица была пуста, ни одного такси. Я почувствовал себя сильным и усмиренным, словно меня заслуженно отхлестали. «Ах ты недоносок! – сказал я вслух, глядя в ту сторону, куда ушел мой невидимый благодетель. – Я отблагодарю тебя за это! Ты сам не знаешь, что ты для меня сделал. Да, уважаемый, я хочу отблагодарить тебя от всего сердца. Ты меня вылечил». Тихо смеясь и дрожа от благодарности, прямо под дождем я опустился на четвереньки и стал нашаривать мокрые монетки. Те из них, что скатились в канаву, измазались в грязи. Я тщательно отмыл их в луже возле телеграфного столба. Затем медленно и с удовольствием их пересчитал. Всего тридцать шесть центов. Приличная сумма. Подвальное помещение, где мы жили, находилось неподалеку. Я отнес чистые блестящие монетки жене и торжественно показал их ей. Она посмотрела на меня как на сумасшедшего.

– Зачем ты их отмыл? – нервно сказала она.

– Они упали в канаву, – ответил я. – Мне их оставил ангел в цилиндре. Он очень торопился и не помогал мне их собирать…

– Ты уверен, что с тобой все в порядке? – спросила жена.

– Никогда не чувствовал себя так хорошо. Меня только что унизили, избили, изваляли в грязи и отмыли кровью Агнца. Я хочу есть, а ты? Давай поедим!

Итак, в три часа десять минут утра на Пасху мы вылезли из своей полуподвальной тюрьмы и в загаженной закусочной на углу Миртл-авеню и Фультон-стрит заказали себе два гамбургера и кофе. Никогда еще в жизни я не проникался таким священным смирением и, после того как вознес короткую молитву святому Антонию, дал клятву оставаться таким же и, насколько это возможно, нести смирение в мир. Сказав напоследок «Аминь», я вытер рот бумажной салфеткой.

Мадмуазель Клод

Перевод Н. Казаковой

Только сев писать эту историю, я начал с того, что, мол, мадмуазель Клод шлюха. Да, конечно, она шлюха, и я не собираюсь убеждать вас в обратном, но речь сейчас не о том: уж коли мадмуазель Клод шлюха, то как прикажете называть всех прочих женщин, с которыми мне доводилось встречаться? Сказать о ней «шлюха» – значит не сказать ничего. Мадмуазель Клод – больше чем шлюха. Я не знаю, как ее назвать. Может быть, просто – мадмуазель Клод? Soit[101].

У нее была тетка, которая не ложилась спать, каждый вечер ожидая ее возвращения. По правде говоря, мне с трудом верилось в существование какой-то тетки. Какая, к черту, тетка? Скорее всего, это был ее maquereau[102]. И в конце концов, какое мне дело? Однако, признаюсь, меня раздражал этот некто, поджидающий ее, в любой момент готовый отвесить ей оплеуху за то, что мало заработала. И какой бы нежной и любящей она ни была (а надо сказать, Клод знала толк в любви), воображение рисовало передо мной образ низколобого невежественного ублюдка, которому достанется лучшее из того, что она может предложить. Никогда не питайте иллюзий относительно шлюхи: пускай она щедра и податлива, пускай ее одарят тысячефранковой бумажкой (хотя таких дураков надо поискать) – всегда найдется субъект, которому она будет по-своему верна, и то, что удалось урвать вам, – не более чем аромат того цветника, в котором лучший букет сорвет этот более удачливый садовник. Будьте уверены, все сливки достанутся ему.

Вскоре выяснилось, что мои терзания напрасны. Никакого maquereau у Клод не было. Первый maquereau в ее жизни – я. Хотя мне это слово совсем не подходило. Сутенер – так будет точнее, – и этим все сказано. Отныне я ее сутенер. О’кей.

Я хорошо помню, как впервые привел ее к себе, – я вел себя как последний идиот. Когда дело касается женщин, я всегда веду себя как идиот. Беда в том, что я их обожаю, а женщины не хотят, чтобы их обожали. Они хотят… ну да ладно, как бы то ни было, в первую ночь, хотите верьте, хотите нет, я вел себя так, будто никогда в жизни не спал с женщиной. До сих пор не понимаю почему. Но именно так все и было.

Помню тот момент, когда она стояла, не раздеваясь, возле моей постели и смотрела на меня, словно ожидая, что я что-нибудь предприму. Меня всего трясло. Меня начало трясти, как только мы вышли из кафе. Едва касаясь, я поцеловал ее – кажется, в губы, а может, попал в бровь, – я так часто поступаю… с незнакомыми женщинами. Почему-то мне казалось, что она делает мне величайшее одолжение… И шлюха порой может пробудить в мужчине такое чувство. Но, как я уже сказал, Клод была не просто шлюхой.

Не снимая шляпки, она подошла к окну, закрыла его, опустила шторы. Потом искоса взглянула на меня, улыбнулась и произнесла что-то о том, что пора бы и раздеться. Пока она возилась возле биде, я мучительно стягивал с себя одежду. Я волновался, как школьник. Я не хотел смущать ее своим нетерпеливым взглядом, поэтому тупо топтался возле письменного стола, перекладывал бумажки, сделал несколько абсолютно бессмысленных записей, накрыл чехлом пишущую машинку. Когда я обернулся, она стояла в одной сорочке возле умывальника и вытирала ноги.

– Ложись скорей! – сказала она, не прекращая своего занятия. – Надо согреть постель.

Все было так естественно, что моя неловкость и смущение стали потихоньку проходить. Ее чулки были аккуратно сложены, на поясе висело нечто напоминавшее сбрую (впрочем, вскоре это нечто плавно опустилось на спинку стула).

В комнате было довольно прохладно. Уютно прижавшись, мы молча лежали, согревая друг друга, молчание грозило затянуться. Одной рукой я обнимал ее за шею, другой крепко прижимал к себе. В ее глазах стояло то самое ожидание, которое я заметил, едва мы переступили порог комнаты. Меня опять затрясло. Из головы разом вылетели все французские слова.

Не помню, говорил ли я, что люблю ее. Наверное, говорил. Даже если и говорил, то она наверняка немедленно забыла об этом. Когда она собралась уходить, я протянул ей экземпляр «Афродиты»[103] – она не читала ее – и пару шелковых чулок, купленных для кого-то другого. Я заметил, что чулки ей понравились.

Когда мы встретились вновь, я уже переехал в другой отель. Она с любопытством огляделась и с одного взгляда поняла, что дела мои идут неважно. Она простодушно осведомилась, хорошо ли я питаюсь.

– Тебе нельзя тут оставаться надолго. Здесь слишком уныло.

Может, она и не произнесла слова «уныло», но я знал, что именно это она и имела в виду. Здесь и вправду царило уныние. Мебель разваливалась, подоконник растрескался, ковер истрепался и нуждался в чистке, в кране не было воды. Освещение было слишком тусклым, тусклый желтый свет падал на покрывало, придавая ему несвежий, слегка заплесневевший вид.

Ночью она вдруг решила сделать вид, будто ревнует меня.

– У тебя есть еще кто-то, кого ты любишь.

– Нет, больше никого.

– Тогда поцелуй меня, – попросила она и пылко прильнула ко мне, ее жаркое тело вздрагивало и трепетало; я погружался в горячее тепло ее плоти, купался в ней… нет, не купался, а утопал в неге и блаженстве.

Потом мы немного поболтали о Пьере Лоти и о Стамбуле[104]. Она призналась, что хотела бы когда-нибудь попасть туда. Я согласился, сказав, что и сам не прочь побывать там. Неожиданно она произнесла, – кажется, это прозвучало так: «У тебя есть душа». Я не нашелся что ответить, – наверное, я был слишком счастлив. Когда шлюха говорит, что у вас есть душа, это кое-что значит. Не часто шлюхи пускаются в рассуждения о душе.

Но на этом чудеса не кончились. Она отказалась взять у меня деньги.

– Ты не должен думать о деньгах, – заявила она. – Мы же теперь друзья. К тому же ты так беден…

Она не позволила мне встать, чтобы проводить ее домой. Достав из сумочки несколько сигарет, она высыпала их на столик возле кровати. Одну сунула мне в рот и щелкнула подаренной кем-то бронзовой зажигалкой. Потом наклонилась поцеловать меня на прощание. Я взял ее за руку:

– Клод, vous etes presque un ange[105].

– Ah non![106] – поспешно ответила она, и в ее глазах промелькнула боль. А может, страх.

Это «presque», уверен, всегда и губило Клод. Я сразу ощутил это. Потом я написал ей письмо, лучшее из когда-либо написанных мною, несмотря на отвратительный французский. Мы прочли его вместе в том кафе, где обычно встречались. Я уже сказал, что мой французский был чудовищным, за исключением тех строк, которые я позаимствовал у Поля Валери. Когда она дошла до них, то на мгновение задумалась. «Как красиво! – воскликнула она. – Правда, очень здорово!» С этими словами она лукаво посмотрела на меня и стала читать дальше. Дураку понятно, что вовсе не Валери так растрогал ее. Он тут ни при чем. Она расчувствовалась из-за той сладкой чуши, которая была там написана. Я ведь разливался соловьем, неимоверно разукрасив свое послание всеми утонченностями и изысками, какие только были доступны моему перу. Правда, когда мы дочитали до конца, я ощутил некоторую неловкость. Пóшло и недостойно пытаться воздействовать на ближнего такими дешевыми приемами. Не то чтобы я был неискренен, но, когда первый порыв прошел, я понял – не знаю, как сказать лучше, – что мой опус больше походил на литературное упражнение, нежели на объяснение в любви. Сильнее прежнего переживал я собственное ничтожество, когда потом, сидя со мной рядом на постели, Клод вновь и вновь перечитывала письмо, на этот раз беззастенчиво пеняя мне за грамматические ошибки. Я не скрывал своего раздражения, и она немного обиделась. Но все равно она была счастлива. Она сказала, что навсегда сохранит письмо.

На рассвете она снова покинула меня. Опять эта тетка. Я уже почти смирился с ее существованием. В конце концов, если тетя окажется кем-нибудь еще, вскоре я узнаю об этом. Клод была никудышной притворщицей и не умела лгать; и потом, весь этот сладкий бред… слишком уж глубоко он запал ей в душу…



Поделиться книгой:

На главную
Назад