Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мудрость сердца (сборник) - Генри Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Райхель присутствует в каждом катаклизме. Иногда он рыба, висящая в небе под солнцем, окруженным тройным кольцом. Он висит как бог мщения, сыплющий проклятия на человека. Он бог, который уничтожает сети рыбаков, бог, который насылает на рыбаков гром и молнию, чтобы те утонули. Иногда он появляется в образе улитки, и вы можете видеть его за сооружением собственного памятника. Иногда он веселая и счастливая улитка, ползущая по пескам Испании. Иногда лишь видение улитки, и тогда его мир, и без того фантасмагорический, становится музыкальным и просвечивающим. Вы оказываетесь в его видении как раз в тот момент, когда все тает, когда остается лишь легчайший намек на форму, чтобы дать последний, быстро исчезающий ключ к виду вещей. Быстрый, как пламя, ускользающий, вечно в полете, тем не менее в его картинах всегда есть железный коготь, который ловит неуловимое и завладевает им, не ранив, не повредив. Это ловкость мастера, виденческая хватка, которая крепко и бережно держит свою жертву, не потревожив и перышка.

Порой создается впечатление, будто он сидит на иной планете, составляя опись мира. Фиксирует связи, каких не заметил ни один астроном. Сейчас я думаю о картине, которую он назвал «Почти полная луна». Это «почти» – отличительная черта Райхеля. Его «почти полная» не та почти полная луна, к которой мы привыкли. Это почти-полная-луна, которую человек увидел бы, скажем, с Марса. Потому что, когда она, эта луна, будет полной, она будет светить зеленым, призрачным светом, отраженным от только что родившейся планеты. Луна, по какой-то причине отклонившаяся от своей орбиты. Она принадлежит ночи, усыпанной странными образованиями, и неподвижно, будто на якоре, висит в черном как смоль океане. Она находится в столь хрупком равновесии в этом незнакомом небе, что достаточно паутинки, и устойчивость нарушится. Это одна из тех лун, о которых постоянно говорят поэты и относительно которых, по счастью, не существует научных знаний. Под этими новыми лунами будет однажды определена судьба рода человеческого. Это анархические луны, плывущие в латентной протоплазме рода, вызывающие непостижимые потрясения, angoisse[72], галлюцинации. Все, что сейчас происходит и происходило последние двадцать, или около того, тысяч лет, соизмеряется с этим колдовским, пророческим рогом луны, переходящим к своему оптимуму.

Луна и море! Что за холодные, чистые чары притягивают его! О теплом, уютном блеске, возбуждающем в людях приятные чувства, Райхелю почти неизвестно. Он обитает в глубинах – океана и неба. Только там ему хорошо, только там он в своей стихии. Однажды он описал мне медузу, которую видел в водах Испании. Она плыла к нему, как морской оргáн, играющий таинственную океаническую музыку. Слушая рассказ Райхеля о медузе, я думал о другой его картине, для описания которой он не мог подобрать слов. Я смотрел на его жесты – это трепещущее беспомощное косноязычие человека, давшего имя еще не всем вещам. Он уже готов был вот-вот описать ее, как вдруг остановился, будто парализованный ужасом предстоящего называния. Но пока он бормотал и заикался, я услышал звуки музыки; я понял, что старая седовласая женщина была лишь еще одним существом из глубин, Медузой в женском обличье, которая играла для него музыку вечной скорби. Я понял: это женщина из «Дома с привидениями»[73], где страстным мрачным голосом маленькая белая птичка на жердочке поет на доидеологическом языке, неведомом человеку. Я знал, она была там, в «Воспоминании о витраже», существо, живущее в витражном окне, молча показывающееся только тем, кто открывает свое сердце. Знал, что она была в стене, на которой он проиллюстрировал стихотворение Рильке, этой угрюмой, пустой стене, на которую погасшее солнце бросает бледный луч света. Знал: то, что он не мог назвать, было во всем, как и его черная скорбь, и что он выбрал язык, текучий, как музыка, дабы его не разрушили острые спицы интеллекта.

Во всех его вещах доминирует цвет. По подбору и сочетанию тонов понимаешь, что он музыкант, что его влечет неуловимое, непереводимое на язык живописи. Его краски сродни темным мелодиям Сезара Франка[74]. Все они утяжелены черной, живой черной, как само сердце хаоса. Черный цвет, можно также сказать, соответствует своего рода благотворному неведению, которое позволяет ему воскрешать волшебные силы. Все, что он изображает, символично и заразительно: сюжет есть всего лишь средство передачи смысла, который глубже формы или языка. Когда я думаю, например, о его картине, названной «Святое место», одной из картин с характерным для него поразительно скромным сюжетом, приходится прибегать к слову «загадочный». В этом произведении мало что напоминает иные известные нам святые места. Оно создано из совершенно новых элементов, которые посредством формы и цвета предлагают все то, что ожидаешь увидеть на картине с подобным названием. И все же, посредством какой-то странной алхимии, это небольшое полотно, которое можно было бы назвать «Урим и Туммим»[75], воскрешает память о том, что было потеряно для евреев с разрушением храма Соломона. Оно говорит о том факте, что в сознании народа ничто святое не потеряно, что, напротив, это мы потеряны и тщетно ищем, и будем тщетно искать, пока не научимся смотреть иными глазами.

В этом черном, из которого рождается все богатство его красок, есть не только нечто трансцендентальное, но и деспотическое. Его черный не гнетущ, но глубок, он вызывает плодотворное беспокойство. Позволяет верить, что нет окончательного дна, как и вечной истины. Нет даже Бога в смысле Абсолюта, ибо, чтобы создать Бога, сначала нужно дать описание окружности. Нет, в этих картинах нет Бога, если не считать таковым самого Райхеля. Нет нужды в Боге, потому что все есть одна творящая субстанция, которая рождается из тьмы и во тьму возвращается.

Философ, который философствует

Перевод В. Минушина

Философы, как порода людей, неизменно наводили на меня смертную скуку. Профессия философа всегда казалась мне странной, родом занятий, далеким от жизни. (Мне в голову не приходит отзываться подобным образом о, например, индийском или тибетском мудреце.) В то же время сама философия бодрит меня, как доброе вино: я признаю ее не только как законную, но и как sine qua non[76] сторону жизни, без которой жизнь не в жизнь. Однако нет ничего более унылого, ничего более тоскливого, серого, мелкого, ничтожного, чем жизнь некоторых философов. Как будто они пришли или вернулись к положению тошнотворных, дрожащих, архаичных карликов, все существование которых служит залогом неотвязной идеи выстроить миниатюрный дом души[77], куда переселяются только после смерти. Одно дело человек, который может быть, скажем, гнидой, и другое дело – философия, возможно, сокрушительной, немыслимой концепции мира, в которую никто не в состоянии поверить, даже сам философ. Процесс доведения Идеи до совершенства, пока она не станет, так сказать, «чистой», неминуемо привносит грязь, которой, к счастью, нет в изначальном хаосе. Я мысленно представляю себе философские системы мира в образе сети, наброшенной на человеческую деятельность; с высоты своей спеси философ смотрит вниз сквозь эту творожистую сеть и находит в делах человеческих одно только дерьмо.

Не хочу всем этим сказать, что Кайзерлинг[78] – первый философ, которого я способен терпеть. Вовсе нет, бывают моменты, когда Кайзерлинг тоже наводит на меня смертную скуку. Но с Кайзерлингом в философию приходит новый элемент, героический и незаконнорожденный, который, подобно открытию существования мира микробов в человеческом организме, обостряет и усложняет проблему здоровья и чистоты. Кайзерлинг – первый философ, который использовал потолочное окно – или перископ. Он может погружаться в глубины, подобно киту, но никогда не забывает ни о небе над головой, ни о том факте, что люди инстинктивно обращаются к небу за утешением и успокоением. Кайзерлинг приходит во времена, когда и море, и небо в большой степени изучены. Он новый тип духовного искателя приключений, плутонического вестника, который обращен вперед и назад, непринужденно чувствует себя наверху и внизу, примиряет Восток и Запад и однако всегда крепко держит румпель, твердо следуя собственным курсом. Скроенный как викинг, пылающий неутолимой страстью и со своим пантеоном мудрецов в голове, он посвятил свою жизнь поиску и завоеванию. Для меня он истинный метаморфический мыслитель, единственный, способный плавать в любых морях духа. Он наделен несокрушимой скелетной структурой и хрустальной прозрачностью, обычно наблюдаемой только у низших форм жизни.

Впервые я столкнулся с грандиозными симфоническими размышлениями Кайзерлинга в счастливый момент жизни. Сорок лет я крепко спал и неистово метался во сне. Жизнь никак не проявлялась, кроме как в шумном дыхании, которое ничего не значит. Случайная встреча с исключительной личностью внезапно пробудила меня, я оглянулся окрест и увидел то, что не видел прежде, – космос. И тут же мне попалась одна из книг Кайзерлинга – «Творческое познание», – которую я жадно проглотил. Это было как первый кусок хлеба после долгого поста; даже жесткая сухая корка была необыкновенно вкусна. Я долго переваривал эту пищу, прежде чем решился проглотить еще кусок. Помнится, в следующий раз я взялся за Кайзерлинга во время морского путешествия. Это был его «Путевой дневник». Я начал не с первых страниц, а листал главы, относившиеся к тем странам, которые интересовали меня больше всего, – Китаю и Индии. Я увидел философа в нижней рубахе, человека болезненного, озадаченного, очарованного, растерянного, бродящего среди вечно изменчивой, на глазах преображающейся фауны и флоры; я увидел, что ему было свойственно невероятно ошибаться, поддаваться внушению и влиянию. Я восхищался им и даже радовался, когда им порой овладевало полное замешательство.

В другой раз, лежа в постели, я принялся за великую южноамериканскую сагу души[79]. Мне посчастливилось испытать неописуемое удовольствие, когда, пребывая в состоянии тяжелой апатии, я получил такой заряд энергии от этой книги. Весь космос внезапно закружился передо мной. Я чувствовал, как кровь, которую земля отдала человеку, вновь вернулась в землю, чтобы бежать по бурным подземным рекам, медлительно течь среди созвездий, разрывать громадные тропические деревья, сохнуть и запекаться в скалистых Андах, дремать в земноводных тварях, броненосных чудищах, гипнотических и фаталистических змеях; я увидел, как человек берет континент за скальп и омывает его в море, встряхивает его волосы-сны и забвения, выкладывает его кровь густыми пластами и разрезает его, выбирает с исключительной ловкостью его слабых обреченных обитателей одного за другим, группу за группой, народ за народом, поколение за поколением, всю многотысячелетнюю орду живых и мертвых предков, кошмарных и призрачных, цветущих и гниющих, обугленных, забинтованных, усеченных, размягченных, умащенных, густую плазму мертвых и живых, душ, мумий, духов, ноуменов, феноменов, суккубов, инкубов и проходит по ним железным плугом безжалостной логики мысли; затем берет и золото, и шлак, взвешивает на тончайших весах ювелира, анализирует, проверяет и свидетельствует, чтобы, как грезящий Титан, пробудить в спящей мысли движение направленного во времени хаоса слов, который принимает форму значимого целого. Все это промелькнуло передо мной однажды ночью во сне, и это была генеральная репетиция, устроенная специально для меня тем же сухопарым викингом во фраке, который предпочитает шампанское к ужину, жестикулирует, как громовержец, задумчиво поглаживает бороду и изредка, нередко уединяется, чтобы подумать, поразмышлять и помолиться – или вобрать обратно в себя сперму и блевотину, кою способен извергать чуть что.

Подобное впечатление определенно не соответствует представлению о философии. Придется мне изменить свое мнение о «философе». Придется философски взглянуть на ситуацию. Прежде всего согласиться, что впервые в жизни я стал свидетелем того, как философ глубоко погрузился в мир – не только погрузился, но утонул в нем, и не только утонул, но пожертвовал собой; признать, что еще более удивительно видеть его восстающим из могилы, пронзенного колом, видеть, как он вызывающе отбрасывает прочь кол, мир, воды, волны, густой эфир, снотворные зелья, предутренние сны, кровавые горизонты, астрологические галлюцинации, шлак мертвых мыслей, гнойные общественные привычки, все-все, в то время как розовые облака льют небесную музыку, орошая вершины гор. Я уже не удивился ни когда услышал, как он дует в раковину и бьет в литавры, ни когда, с гиканьем промчавшись по спинному хребту Аппалачей, он внезапно ворвался в Ригведу.

Вот что я называю философствованием. Это нечто иное, нежели заниматься философией, – это нечто дополнительное. Здесь творчество становится вещью-в-себе, а не наоборот: упражнением таланта, а не результатом натаски. Ведя повседневную жизнь, он ткет тончайшую прочную паутину. Не строит тюрьму дома души, а плетет лучезарную сеть из божественного диафана. В этом прозрачном облачении, усыпанном дохлыми мухами, мертвыми мыслями, мертвыми метеоритными системами, негодными мышеловками, непригодными отмычками, мы движемся страница за страницей, шаг за шагом, миллиметр за миллиметром по потустороннему морю Кайзерлинга. Временами нас вздымает из вод и бросает ввысь, как вопящего кондора. Перед нами парадом проходят мировые системы, уже описанные и еще не описанные. Многолюдным мифологическим взором мы постигаем тривиальное несовершенство бытия, которое скрепляет жизнь с жизнью и смерть со смертью. Мы привыкаем ко всякому климату, ко всяким погодным условиям, неурожаям, эпидемиям, скорбям и страданиям; мы странствуем в направлении, противоположном заданному Аристотелем, сторонясь периметра, осей, гипотенузы, избегая углов, прямоугольников, треугольников: вместо этого послушно скользим по лимфатическим сосудам, следуем по промежуточным, межзвездным параболам. В глубинах Вселенной среди рождающихся и умирающих звезд мы мерцаем паутиной, сверкающей, росистой, туманной, блещущей философской пылью. Где теперь бог, пригвожденный к кресту? Где человек с фонарем?[80] Где перевозчик[81], пожиратель огня[82], посредник Логоса[83], лотосовый целитель[84], горгона Медуза, плоскостопый Молох? Что стало с человеком, моллюском моллюсков?

Стиль Кайзерлинга… есть в нем что-то старомодное. По утрам, просыпаясь в вулканическом настроении, он извергается. Что ужасно и невыносимо в его стиле, так это не тяжеловесная балтийская и померанская избыточность, а впечатление извержения. Нас просвещают, благословляют, крестят и топят. Что только не обрушивается на нас – небо, огонь, земля и вода, лава, шлак, пепел, реликвии, монументы, символы, знаки и знамения. Изрыгаются самые тайны земли, и с ними – сверкающие допотопные свидетельства о человеке. Конвульсивные свидетельства перемежаются страницами океанического спокойствия, в котором можно расслышать дыхание китов и иных глубоководных чудищ; есть также утренние зори, как в первое утро творения, когда можно услышать даже песнь молодого жаворонка в синеве. И есть великие замерзшие пути, на которых самый воздух синеет, как костяшки пальцев, и мудрость в глубине своей застывает в ледяной неопределенности.

Кайзерлинг – это своего рода украшенный красными перьями гигант из тундр, мегалитический мамелюк эпохи Лемурии, который создал свой полифонетический, полифилактерический алфавит. Его язык – это нечто, вручную выкованное из метеоритной руды; в нем нет места чувственности, нет места юмору. В нем содержатся семена всего, о чем мечтал человек в катаклизмах начала мира: это не язык крови, но сланце-пузырчато-кварцевое средство выражения. И тем не менее, как все особы королевской породы, он способен проявлять нежность и скромность, подлинную скромность. Он постарается письменно ответить на мельчайший вопрос, если этот вопрос заслуживает ответа. Начнет писать на открытке и закончит тем, что представит вам целый альбом. С беспредельной мощью колосса он переберет тонну породы, чтобы извлечь бесконечно малую частицу радия, которая прольет свет на вопрос. Он не навязывает свое мнение; но направляет луч прожектора на проблему. Он прозорливец, который зрит тяжелое вещество, провидец, которому открыты глубины земли и небес. Он наделен чувствительнейшими усиками и острым носорожьим рогом в придачу.

Обычного читателя убивают не его изнурительные длинноты в духе Пруста или Генри Джеймса, не мудреная абракадабра по образцу Джойса, а непривычное разнообразие выразительных средств, через которые извергается мощный поток мысли. Люди обвиняли его в эпигонстве, плагиате, имитации. Дело в том, что он утоляет боль и объединяет. Текущая мысль свертывается, запираемая в чудеснейших венозных сгустках, эти кровоизлияния происходят из ужасных ран, вскрытых его необузданной страстью. Он мыслитель, который атакует всем телом, который в конце книги кровоточит всеми порами. С Кайзерлингом дух обращается в берсеркера. Это неистовость гигантов, которым прискучили земные завоевания, и они ринулись на небеса. Он справляет кровавую свадьбу с духом: бык Апис в экстазе пронзает рогами Святой Дух. Иногда это больше похоже на то, будто Бог ложится на операционный стол с приемным своим сыном Германом для переливания жизненных соков: операция последнего момента, подготовляющая к заключительному испытанию, поиску и победе над смертью[85].

Абсолютное коллективное

Перевод Б. Ерхова

[86]

«Мы не можем более жить и не создавать новое. Таков гимн современности, новая необходимость. Как она возникла? Оттого, что символы огня, розы и тигра умерли… Когда наше время поймет это, случится духовная революция, которая приведет нас в самое сердце новой эпохи».

Эти слова из эссе «Завоевание мира», опубликованного в журнале «Пёрпоз» еще в 1932 году, наводят на мысль о Д. Г. Лоуренсе. Подобно ему, Гуткинд продолжает линию Эхнатона, Гермеса Трисмегиста, Плотина, Парацельса, Блейка и Ницше: Гуткинд – визионер и пророк, человек, свое время опередивший. И тем не менее, как все великие, он в высшей степени отражает время. Ведь вне его родиться нельзя! Хотя самые представительные для творческой среды люди всегда и неизбежно отвергаются современностью, если не распинаются. Ибо они принадлежат еще и звездному времени, выстроенному в поэтической, а не в астрономической хронологии. Провидец предсказывает появление планет и звезд, которые только еще предстоит открыть, ведь он – не только от земли, но и от звезд.

Гуткинд одержим в высшем, положительном смысле этого слова идеей нового, становящегося мира. И еще возможностью чуда, всегда возникающей при рождении нового мирового порядка. На этот раз чудо, по мнению Гуткинда, состоит в рождении нового человека. Как философ и диагност, он обладает чертами, сближающими его с Ницше, Шпенглером и Лоуренсом; он тоже предвидит конец нашей цивилизации. Но вдобавок он ясно прозревает будущее и безоговорочно верит в новый порядок, которому суждено стать не просто новым культурным циклом, но и совершенно новым комплексом представлений, поляризованным вдоль вертикальной оси человечества. Человек обретет себя, установив космические отношения со Вселенной, такова идея Гуткинда. Она очень старая и цепкая и уже многократно предлагалась самыми различными источниками. Теперь эта идея выдвигается с новой силой, потому что даже самый тупой профессор, даже философ понимает, что распад современного мира предопределен. В тисках паралича, какого еще не испытывал мир, исполненные страхом перед будущим, таким же, какой испытывали атланты, мы живем день ото дня, час от часу в ожидании катастрофы. Прямо среди нас один великий народ готовится выполнить отвратительнейшую часть программы уничтожения. Мир затаил дыхание и негодующе наблюдает за этим, мы слишком растерянны, возможно, слишком глубоко озабочены значением творящегося, чтобы ему противодействовать. У нас на глазах создается бомба, которая уничтожит то, что мы называем «цивилизацией». Вместе с цивилизацией немцы уничтожат и сами себя, это определенно. Хотя даже они понимают это, отсюда их пыл, экзальтация, заносчивость и безрассудство. В другой части света японцы, беря с нас пример, воспитывают китайцев, расчищая дорогу своим врагам, будущим хозяевам Востока, которые, в свою очередь, уничтожат их. Таковы очевидные факты, которые отказываются признавать только твердокаменные заблуждающиеся «реалисты».

Немецкий еврей Гуткинд (сейчас в изгнании), возможно, из-за своего положения готов «яростно требовать, чтобы мы на себе телесно испытали пропасти падения, вместо того чтобы о них философствовать». Он предлагает свежее противоядие от ереси Фрейда, который, признавая всеобщий страх, пытался возвести на нем метафизический аппарат, подменяя серым научным реализмом поистине дантовскую черно-белую картину действительности. Живя в тевтонском механизированном обществе, Гуткинд становится евреем из евреев, евреем ессейского клейма, каким был Христос, и реалистом чистой воды, каким опять же был Христос, он признает мир таким, каков он есть, и принимает таким, каким он становится. В самом сердце антигуманного мира он провозглашает мир человека и трансцендентное в нем начало, которые не только освободят нас от убийства и смерти, но сполна позволят человеку жить в настоящем. Ибо мир человека, как утверждает философ, – это мир живой! В нем нет места для убийства, да и вообще, разве может быть человеческим мир, пока убийство не исключено из сознания? Возможен ли такой мир? Гуткинд считает, что немедленно на этот вопрос ответить нельзя. «Мы только начинаем открывать вселенную, потому что еще не жили не в надломленном состоянии… Первооткрыватель человека – Реальность… Все сущее может быть как самим собой, так и средством достижения чего-то иного».

Тот мир, в котором мы сейчас живем, Гуткинд называет мамзеровским – миром путаницы, идолопоклонства, видений, вещей, ориентированных на смерть, миром человека лишь как объекта, ожидающего искупления. В мире этом нет ничего, кроме тоскливой последовательности предсказуемых событий. Бог в нем становится пустой концепцией, человек – изолированным индивидуумом, а пространство вокруг него – набором вещей. Перед нами картина зла с самым чудовищным из всех наказаний, смертью при жизни. Такой ложной светскости, в которой живут все народы на земле, Гуткинд противопоставляет реальную «светскость». Корни человека, по его мнению, лежат не в сознании, а в реальности. Затем он снова переходит к понятию смерти, утверждая, что она не является существенной долей человека, что он может отделиться от нее как от случайности. «Посреди жизни, – пишет он, – мы исполнены смерти[87], но и она не дает нам освобождения… Бессмертие пока еще не существует. Бессмертие – это следствие того, когда человек, очищенный от Тумы, изначальной испорченности, превращается из существа закрытого в открытое, способное говорить… Изолированный индивидуум не может, умерев, освободиться от мира смерти. Мы все неразрывно связаны. Пока один из нас принадлежит смерти, ей будут принадлежать все». И затем он анализирует древнееврейское слово, обозначающее вечность, смысл которого сводится скорее к «победе», чем к «длительности». «Умереть – это значит отъединиться, но не прекратиться. Связанный с другими свободен от страха смерти, потому что страх коренится в отъединении. Там, где есть страх, за ним следует быстрое бегство к собственности. А оно смертельнее любого телесного загнивания, – заключает Гуткинд, – это работает коварный принцип смерти в пределах нашей души».

Невозможно преувеличить важность этой темы. Смерть – первостепенная одержимость нашего времени, и нас уничтожает именно страх перед ней. Великие толкователи современной действительности – то есть ложной светскости – все оправдывают убийство. В глубине души даже пацифисты являются его сторонниками. Мир разделен на идеалистические лагеря, и любой провозглашенный идеал несет смерть другим идеалам, смерть всем, кого это касается. Люди фанатично готовы убивать или становиться жертвами. Никогда еще мир не был столь предан делу смерти и разрушения. Нигде во всем мире нет народа, свободного от упреков. Даже нейтральные страны, по причине их бессердечного торгашества и инертного безразличия, вносят свою лепту в этот смертельный рэкет. Такова высшая реальность нашего мира, подобного смерти, и с этим ужасом должен разбираться каждый, а не только законодательные собрания и правительства. Но где же он, этот каждый? Кто он? Кто отважен настолько, чтобы в решительный момент сказать «нет» – или даже выступить со своим «нет» заранее? Я чувствую, что книга Гуткинда адресована людям не нашего склада и поколения. Гуткинд, как Лоуренс, он человек переходной стадии, двуликий «герой-метафизик», с глубоким пониманием смотрящий назад и с восторгом – вперед. Он – из племени Плутона-Януса, о котором после открытия новой планеты не устают говорить немецкие астрологи[88]. Но если немецкий народ сливается в порыве к героической смерти, Гуткинд принимает на себя роль смелого метафизика, человека будущего, обращенного лицом к царству человеческому. Лейтмотивом становящегося человека будут тотальность, интеграция и единство. Сегодняшний человек переходного периода, раздвоенный между двумя мирами и несущий в себе лишь зародыш будущего, поистине обречен на муку двойственности.

Великое исследование Подсознательного, начатое Достоевским и впоследствии систематически продолженное Фрейдом и его учениками, имеет любопытное сходство с исследованием и развитием Нового Света в эпоху Ренессанса. Расширение известной вселенной всегда влечет за собой раздвоение в сознании. Мы знаем, как сошел на нет Ренессанс – в оргии мегаломании. «Современные» нации – Япония, Германия и Америка – сходят с ума подобным же образом. Более удивительных примеров шизофрении, чем в этих «передовых» странах, не сыскать. Ярость и грандиозность их деятельности всего лишь символ их импотенции, неспособности преодолеть раздвоение. Их колоссальная активность, ложно понимаемая как прогресс и просвещение, всего только средство распространения смерти, которую они несут в себе. Функция этих народов сводится к тому, чтобы сгноить до конца яйцо и уничтожить связь с утробой, способствуя появлению нового человека. Уже обреченные, они действуют подобно переносчикам опасной заразы, которая очистит землю для возникновения на ней нового образа жизни. Как говорит Гуткинд: «Только мертвые в этом мире проявляют силу и умеренность. Полностью открытый и очищенный от идолов мир – в нем нет смерти».

Мне, в действительности, трудно относиться к книге Гуткинда беспристрастно или критиковать ее объективно. Подобные ей я пишу каждый день моей жизни в моменты отдыха. По объему она не превышает ста страниц, и ее язык одновременно правилен, точен и непритязателен. Как и любая по-настоящему нужная книга, она выходит за рамки основной темы и замысла. Мне кажется, что она ставит себя под наиболее актуальным углом в пространстве и времени. Более чем любая другая книга, которую я читал, она появилась как раз в нужный момент. Листая ее, вы как будто переворачиваете страницы самой жизни – той, которую мы знаем и отрицаем, той, которую так и не прожили. Пророческое в ней не излагается в обычной напористой манере; напротив, глубокая уверенность тона создает своего рода аксиоматический транс, ощущение истины неявной и неколебимой. Книга правдива в высочайшем смысле этого слова, она основана на признании жизни, какова она есть, иными словами, она целиком и полностью на ее стороне. Такого рода согласие уже можно считать признанием космического принципа. Общую атмосферу этого произведения можно уподобить духовному равноденствию, в котором жизнь и смерть показаны в равновесии. Нужно ли добавлять, что как раз в такие моменты чудесная природа жизни обнаруживает себя во всей полноте и что как раз тогда весь ее порядок может менять свое направление или преодолеваться? Люди, оказавшие наибольшее влияние на человечество, стояли как раз на таких стыках истории, открывая истины, которые им было доверено огласить. За действиями этих титанов последовали огромные перемены; они изменили лицо мира и, более того, само его сердце! В каждом таком случае происходило чудо; тем не менее в процесс жизни всегда что-то вмешивалось, послание прерывалось, и ви́дение терялось. Это случалось так регулярно, что воспитало у большинства людей органический пессимизм. Из-за постоянного противостояния истины и иллюзии мир так и остался поделенным надвое. Оба этих начала вечно в человеке сосуществуют и создают в нем двойственность, кажущийся непреодолимым раскол. Еще более трагично то, что пример, подаваемый нам судьбами пионеров человеческого духа, раздробился на пустые символы и сервильный фетишизм. Сообщенный ими грандиозный импульс окостенел кандалами и наручниками глупого культа и религии. Вдохновленные высокими идеалами люди, конечно, понимали реальное значение этих титанов, но и оно, к сожалению, быстро выветривается, оборачиваясь религиозностью или искусством. Последнее расхолаживает не меньше религии, потому что, подобно ей, всегда утверждало торжество человека над воображаемым миром. Человек действия, безусловно, живет в реальном мире, но последний отличается такой узостью, что в конечном итоге становится еще более иллюзорным, чем воображаемый мир художника или религиозно настроенного индивидуума. «Мы еще не осмелились взглянуть в лицо миру как следует!» – пишет Гуткинд, и он совершенно прав. История человека культуры – это тоже одна долгая повесть, которую составляют уклонение от решений, поиск истины методом проб и ошибок, повторения и тупики. Время от времени отдельно взятый гений нащупывал правильный путь, но в одиночку по нему было не пройти! Жертвы на пути человечества, если они вообще имеют хоть какое-нибудь значение, доказывают, что настоящий прогресс достигается только всеми одновременно.

Ныне из самых несовместимых источников исходят мнения, сливающиеся в единое, а именно: тщетные повторения, характерные для эры «цивилизации», подходят к концу. Мы стоим на пороге нового образа жизни, при котором произойдет реализация ЧЕЛОВЕКА. Неурядицы, сопутствующие течению переходного века, ясно указывают на наступление нового духовного климата, в котором люди более не будут игнорировать свое тело, но, напротив, найдут подобающее для него место в теле мира. Господство человека над природой только сейчас начинает пониматься как нечто большее, чем просто техническое достижение: за жестоким утверждением власти и воли тлеют понимание, величие и долг ответственности. Неужели человек наконец осознает, что «все пути земные ведут на небо»?

Таким образом, полное разрушение культурного мира, которое, ввиду предстоящей нам катастрофы, ныне кажется более чем гарантированным, на самом деле скрытое благословение. Старые рельсы расы, религии и национальности обречены на слом, а на их месте впервые за историю мы увидим сообщество, основанное не на животном начале, а на человеческом, которое человек отвергал так долго. Борьба идет между инстинктом смерти и инстинктом жизни. Она не имеет ничего общего ни с культурой, ни с хлебом насущным, ни с идеологией, ни с вечным миром, ни с безопасностью. Раскол становится столь широк, что нам предстоит или саморазрушение, или общность, какой мы до сих пор не видели. С каждым новым конфликтом мы все более понимаем, что настоящая битва происходит внутри и является не чем иным, как войной между человеком реальным и идеальным. Идеальный человек должен сгинуть, и он определенно погибнет, ибо последние удерживающие его подпорки гнутся и скрипят. Человек, если ему суждено выжить, должен открыться и принять мир, принять целый свет во всей его «светскости». Потому что, как верно указывает Гуткинд, так называемое сублимированное убийство, или отказ от избыточности, – это даже хуже, чем то массовое убийство, которое мы сейчас устроили. Я особенно подчеркиваю этот аспект его книги, так как мне всегда казалось неопровержимым, что война справедлива и необходима до тех пор, пока люди настаивают на подавлении своих убийственных инстинктов. Война – это не бизнес, и не проклятие богов, и не неизбежность, она отражает наш внутренний раскол, проекцию наших подавленных страстей и ненависти.

То, что человек всегда жил в состоянии, которое Гуткинд называет «надломанным», кажется теперь слишком очевидным. Более того, человек всегда знал, что это дурно и необязательно. Чувство вины, копившееся столетиями борьбы за просвещение и освобождение, наконец-то стало подавляющим. Абсурдно и неправильно желать его искоренения. Чувство вины – это духовный барометр, который мы носим в крови. Отрицать греховность не только бесполезно, но невозможно. Человек стеснял и душил себя всегда с самого начала истории. Он всегда был охвачен страхом и более отважен в панике, чем сам Всемогущий Бог, но порою труслив, как червь. Он никогда не понимал, в чем, собственно, заключается его конфликт с миром, не принимал и не хотел принимать свою реальную природу и ответственность, которая лежит в основе созидания и начинается с него самого. Все стимулы принуждения обосновываются ложной теорией защиты – от порока, безумия или алчности. На самом деле истинно безумные, истинно порочные, истинно алчные – это мы сами, те, кто пытается поддерживать разваливающееся здание внешними подпорками: тюрьмами, сумасшедшими домами и орудиями войны. Кого пытаемся мы защищать? И от кого? Реальное пугало – это страх, он возникает у нас на каждом шагу. Все движения общественного порядка – движения ретроградные, они знаменуют вызванные столкновением с реальностью отступление и панику. Человек, отважившийся прожить свою собственную жизнь, бесстрашен; он действует положительно, а не негативно. Вот почему люди типа Гитлера и Муссолини, отождествившие себя со своей судьбой, продвигаются по жизни с молниеносной скоростью и уверенностью. Ибо что может им противостоять? Они не встречают сопротивления – их оппонентами движет только страх, который формулируется в понятиях «мир» и «безопасность». Но стоит оказаться на стороне жизни, как понятия «мир» и «безопасность» из сознания выпадают. Истинные мир и безопасность – в реализации бытия. С другой стороны, все, что требуется поддерживать силой, обречено. Реальная жизнь невозможна, пока не прекратятся убийства, это неоспоримо. «Деятельность высшего рода, – говорит Гуткинд, – это скорее следствие, чем действие». Она порождает истечение энергии такое же, как от солнца, добавляет он. «Из центра, который находится в покое». Чтобы преодолеть мир, надо сделать его прозрачным, вот что говорит Гуткинд, и это удивительное заявление поражает глубиной и простотой. Тут-то мы и обнаруживаем бездонную пропасть, которая отделяет, скажем, Христа и Будду от Гитлера и Муссолини. В двух последних случаях проявляет себя всего только воля, которая в конечном счете уничтожает саму себя. В двух первых мы наблюдаем воздействие человека, находящегося в мире с самим собой и с миром вне себя, следовательно – с силой неотразимой. Использование воли – симптом смерти; человек, действующий только за счет воли, побеждает лишь как полусущество. В результате реализации воли продолжает жить только заложенная в человеке смерть. Возвеличивание ее является, таким образом, признаком раздвоенности индивида, и оно же кастрирует нас – равно и мужчин и женщин. Следовательно, в то время как сильный вождь может быть, а может и не быть «порочным», его последователи, определенно, никогда не будут плохими, они просто оплошавшие. Инстинктивная природа человека вырабатывается на нет; он все больше и больше начинает функционировать подобно машине, роботу. Пролетарий, например, – разве он не последний винтик в человеческом уравнении, самый низший из когда-либо существовавших типов? Разве можно отрицать, что он ниже даже самого первобытного человека? И в каком смысле он ниже? В том, что ему не хватает еды, одежды, убежища, безопасности, досуга, образования? Кое-кто хочет убедить нас, что дело именно в этом. А мне, например, кажется, что ущербность пролетария следует из его разделенности. Он не обуреваем страстью, и у него нет надежд, он выступает пешкой в игре, о правилах которой не знает ничего. Гуткинд называет его «расчеловеченным товаром», «вещью, ожидающей искупления». Нет, индивидуумы более не существуют. Есть только чудовища-тираны – и толпа, «массы».

Прогресс человечества столь бесконечно медленен, что он не представляется прогрессом совсем. Но есть также нечто, что мы называем «совестью», понятие отнюдь не пустое, а служащее очень реальным фактором человеческого устройства. Совесть указывает на существование другой, более высокой потребности. В негативном аспекте мы знаем ее через восприятие несчастья, наказания и т. п., в то время как в положительном смысле она открывает нам существование Абсолюта, закона. Она указывает на скрытую ось вертикальной жизни, без которой «тоскливый круг предсказуемых событий» делает мир похожим на крысоловку. Как справедливо говорит Гуткинд, мы никогда не осмеливались взглянуть на мир так, как должно, – или, что почти то же самое, мы никогда не осмеливались видеть мир таким, каков он есть. Почему слово «реальность» всегда имеет такое зловещее, серое, фаталистическое звучание? Таким представляют его нам реалисты, то есть секта гурманов смерти, отвечающая за мрачную пелену, ассоциирующуюся с этим словом. Но есть и другие люди, те, кто до конца разбужен и реально – а для них реальность сродни экстазу – проживает жизнь во всей безграничной полноте. Только о них можно сказать, что они живут в настоящем. Через них нам дозволено постичь значение длительности, не обозначенной временем, вечности, которая есть победа. Это они, воистину, кто от мира сего. Их победа та, которую должен одержать для себя каждый: это сугубо частное и в то же время вселенское дело. Ничто действительно ценное не может быть передано, завещано и сохранено – в противоположность тому, что происходит с нашими прискорбными сокровищами искусства. Каждый человек исполняет случающееся с ним по-новому. История религий подчеркивает колоссальную трудность осознания каждым человеком этой истины. Она быстро кристаллизуется в идолопоклонство, сервильность, капитуляцию. Мы везде видим поддельную жизнь, проживаемую опосредованно. И в то же время жизнь везде и во все времена для любого и каждого проста, поразительно проста. Мы все живем на грани чуда, каждую минуту нашей жизни. Оно находится в нас и расцветает в тот момент, когда мы открываемся ему сами. А чудо из чудес – это упрямство, с которым люди отказываются открываться. Вся наша жизнь, по-видимому, является не чем иным, как отчаянным усилием избежать того, что находится на расстоянии вытянутой руки. А вот прямая противоположность чудесному – не что иное, как СТРАХ. У человека нет иного врага, кроме этого, которого он носит в себе. Как-то один французский поэт написал: «Нет фатального дерзновения»[89]. Он должен был бы оговориться: если человек един. При разделенности все фатально, и все ведет к катастрофе. Такова была вся история человечества, хотя ни один человек с ви́дением и внутренней цельностью не признавал ее предопределенности и неотвратимости. Человек наделен возможностью отвергать или принимать; он может отказаться быть пешкой и может объявить себя богом. Он держит судьбу в собственных руках – и не только личную, но судьбу всего мира. Существует справедливость, которая, к счастью, превосходит понимание большинства людей, иначе мир сию же минуту сошел бы с ума. Как раз на краю безумия мы и улавливаем проблеск вселенской истины и простоты жизни. Что более всего озадачивает толпу, когда она встречается с великой фигурой? Простота ее поведения. Я повторяю: человека побеждает как раз крайняя простота жизни. В отчаянном усилии обрести безопасность или достичь мудрости он вывернул землю почти наизнанку. Но он никогда в действительности не принимал ее, никогда ее достаточно не почитал. Он пытался ее себе подчинить, в то время как должен был бы ее наблюдать и ею наслаждаться. Страдание не единственный путь к победе – это всего только один из подходов. А знание – это самый неважный подход из всех, ибо оно означает, что только часть человека борется, следуя вперед. В то время как устремлен вперед должен быть весь человек, готовый в любую минуту к действию (или к бездействию), к движению с уверенностью лунатика, готовый дерзнуть на что угодно из убежденности в том, что жизнь – это здесь и сейчас, в этот самый миг, и что она неисчерпаема и непознаваема.

До настоящего времени человек всегда оставался эмбрионом, пусть и уникальным в том, что он обладает способностью в любой момент совершить скачок и стать человеком цельным. В один скачок он может, по выражению Гуткинда, прыгнуть выше машины. Я верю в это абсолютно. Я знаю это по собственному опыту. Рост человека всегда – это прыжок в темноту, спонтанное действие, не обусловленное опытом прошлого. Каждый признак роста – восстание против смерти. Даже сама смерть, наконец, может рассматриваться как переходный этап к иному росту. В том или ином смысле она всегда считалась дверью, за которой открывается путь в новую и более великую жизнь. Человек откладывал реальную жизнь на земле ради жизни загробной. Как только он начинает осознавать, что смерть – вот она, здесь и сейчас, во всех и в каждом и что нужно только открыть дверь и жить немедленно, неисчислимо-избыточно и великолепно, – с чего ему страшиться, убивать, цепляться за свою ничтожную собственность, оставаться закрытым? По сравнению с великолепием и роскошью той жизни, которую мы отрицаем, наша жизнь, которую мы ведем, – это кошмар. Возможно, одно это уже объясняет, почему так легко набирать людей на дело смерти, почему они предпочитают становиться мертвыми героями, мертвыми святыми и мертвыми мучениками во всех смыслах этого слова. Сама жизнь потеряла для них ценность, свою привлекательность. В известном – и совершенно реальном – смысле жизнь – это что-то, еще не начавшееся. Люди с алчностью ищут ее, но глаза у них на затылке. Жизнь может обрести только целый организм и как нечто воспринимаемое чувственно, не требующее ни доказательств, ни оправданий. Никто не может указать путь. Жизнь есть, и в этом смысле человек или есть, или его нет. Жизнь – это не «оно», не предмет, который можно объять разумом. «Если не был полностью живым в этой жизни, – говорит Гуткинд, – не станешь таким и благодаря смерти». Или, как излагает это Якоб Бёме: «Тот, кто не умирает прежде, чем умрет, обречен на погибель в смертный час». Это одно и то же.

Мы вступаем в апокалипсическую эру, когда нам явится все, что может быть явлено. Я не рехнулся. Я не стал, как говорится (и ошибочно говорится), «святошей». Я против всех религий мира, против всех народов мира и всех учений. Я говорю нелогично, интуитивно и с абсолютной уверенностью. Ничто не заставит мир отказаться от реализации его худших страхов – ничто, кроме устранения самого страха. Разрушение мира, которое мы по глупости стремились предотвратить, – оно рядом. Ту смерть, которая тайно и недостойно гнила в нас, должно явить открыто, и в невиданной степени. Как отец Перро сказал Роберту Конвею[90]: «Это будет такая буря, сын мой, какой мир еще никогда не видел. От нее нельзя будет защититься силой оружия, не помогут ни власти, ни советы ученых. Она уничтожит каждый цветок культуры, все творения человеческие смешаются в пространстве хаоса… Пелена Темных веков затянет весь мир; бежать будет некуда и укрыться негде, за исключением убежищ, слишком потаенных, чтобы их обнаружить, или слишком скромных, чтобы их заметить». Вот неприглядная перспектива, которая в то же время сулит надежду. Колесо движется медленно, но оно вращается и вращается, и даже смерти его не остановить. Потому что смерть – это часть некончающегося процесса. В настоящее время над нами нет потолка; если мы будем действительно восходить, нам придется прорываться через «метафизический зенит». Слишком долго мы оставались на одном уровне культуры, подверженной закону испарения, в результате чего все замерзло в застойном течении цивилизации. «Наше действие, – говорит Гуткинд, – должно исходить из мистического центра нашего немого и бессознательного бытия… Восхождению следует начинаться в глубинах тела».

Повсюду вокруг нас мы видим восстание; но восстание отрицательное, просто процесс окончательного завершения. Мы несем с собой среди разрушения наши проекты, надежды и силу, наши порывы, которые должны осуществить. Колесо вращается, и климат меняется, а что верно для звездного мира, верно также для человека. Последние две тысячи лет отмечены двойственностью, какую человек никогда еще не испытывал, и все же он, господствовавший весь этот период, был тем, кто выступал за цельность, тем, кто провозгласил власть Святого Духа. Ни одна жизнь за всю историю человечества не была так ложно интерпретирована и так удручающе плохо понята, как жизнь Иисуса Христа. И пусть ни один человек еще не последовал и, несомненно, не последует его примеру, ибо мы более в Христе не нуждаемся, тем не менее один его пример полностью изменил весь наш климат. Подсознательно мы движемся в новое царство бытия. Желая избежать настоящей реальности, мы довели до совершенства полный арсенал разрушения. Когда же освободимся от самоубийственного стремления к потусторонней жизни, мы начнем жить здесь и сейчас; только такая жизнь самодостаточна, только она реальна. Тогда у нас отпадет потребность в искусстве или религии, ведь мы сами станем произведениями искусства. Такова моя реалистичная интерпретация Гуткиндовой философии: свое надломленное состояние человек сможет преодолеть только таким путем. Если мои высказывания не соответствуют в точности тезисам Гуткинда, я тем не менее полностью соглашаюсь и с ним, и с его взглядом на мир. Своим долгом я посчитал не только изложить его доктрину, но также, с необходимыми дополнениями, внедрить ее в жизнь. Любая настоящая философия ведет к действию и от действия обратно к изумлению, к стойкому факту тайны. Я отношу себя к тем, кто воистину может сказать, что он понял Гуткинда и действовал в соответствии с его глубочайшей мыслью: «Колоссальный факт того, что мы стоим на почве реальности, всегда будет изумлять сильнее всего прочего, что бы мы ни делали».

Гигантская утроба

Перевод Б. Ерхова

Как указывается в словарях, утроба – место, где все зарождается и оживает. Насколько я понимаю, на свете вообще нет ничего, кроме утробы. Прежде всего существует утроба Природы, затем материнская утроба и, наконец, утроба, в которой происходит наша жизнь и бытие, – мы называем ее нашим миром. Причина всеобщего неудовольствия как раз и кроется в том, что мы не признаем мир утробой. Мы представляем себе, что неродившийся ребенок живет в состоянии блаженства, считаем смерть бегством от несчастий жизни, но в то же время отказываемся считать блаженством и безопасной гаванью саму жизнь. И тем не менее разве не в мире, который нас окружает, все зарождается и родится? Возможно, это еще одна иллюзия: считать, будто могила есть место спасения, а предшествующие рождению девять месяцев – блаженство? Да кто знает хоть что-нибудь о внутриутробной жизни или о жизни после смерти? Однако же утвердилось мнение – и, возможно, оно никогда нас не покинет, – будто эти состояния бессознательности означают свободу от боли и борьбы и, следовательно, составляют блаженство. С другой стороны, мы знаем по опыту, что есть вполне себе здравствующие люди, которые живут и блаженствуют. Они что же, более бессознательные, чем все прочие, или менее? Думаю, большинство из нас согласится, что менее. Тогда чем их жизнь отличается от жизни простых представителей рода человеческого? Наверное, разница в их отношении к миру и еще, самое главное, в том, что они видят в мире утробу, а не гробницу. Поэтому, скорее всего, они никогда не сожалеют о прошлом и не боятся будущего. Они интенсивно внимают миру и тем не менее, по-видимому, не знают страха.

Считается, что страх, играющий столь большую роль в нашей жизни, когда-то был неясным и безымянным явлением, эхом, как можно было бы предположить, жизненного инстинкта. Считается также, что с развитием цивилизации безымянный страх постепенно кристаллизовался в страх смерти. И что на высших этапах развития цивилизации страх смерти выродился в страх перед жизнью, о чем свидетельствует поведение современных невротиков. Что ж, в страхе нет ничего удивительного: в каком бы обличье мы с ним ни сталкивались, он настолько знакомое нам явление, что, когда появляется человек, абсолютно лишенный страха, он немедленно порабощает нас. В истории человечества таких людей только горстка. И не важно, каким силам они служили – добра или зла, но страх, который они внушали, был как страх перед чудовищем. По правде говоря, они и были чудовищами, как бы их ни называли: Тамерлан, Будда, Христос или Наполеон. Это были фигуры героические, а герой, согласно мифам, всегда рождается сверхъестественно. Короче, герой – это тот, кто избежал шока рождения.

Соответственно, герой – это монстр, не подверженный страданию или боли, он всегда на стороне жизни. Мир для него – место, где явления рождаются и оживают. Жизнь для него – не испытание, а искусство. Он наслаждается жизнью, перестраивая ее согласно своим желаниям. Он может, естественно, утверждать, что трудится для других, для человечества, но мы-то знаем, что он лжет. Герой это человек, который говорит себе: вот здесь все и происходит, здесь – а не в других местах. Он действует так, словно находится у себя дома. Конечно, подобное поведение вызывает ужасающую сумятицу, ибо, как вы, может быть, замечали, люди вообще редко где чувствуют себя как дома, они всегда где-нибудь в другом месте, всегда «отсутствуют». Так называемая жизнь для большинства из нас сводится к одному длительному откладыванию. И простая причина тому – СТРАХ.

Известно, что стоит войне начаться, и страх перед ней улетучивается сразу же, как только мы в нее ввязываемся. Если бы война была действительно такой уж кошмарной, какой ее воображают, ее упразднили бы давным-давно. Воевать для людей так же естественно, как любить друг друга. Любовь способна превращать мужчин в трусов точно так же, как страх войны. Но, однажды отчаянно полюбив, человек пойдет на любое преступление и не только оправдает его перед самим собой, но даже почувствует радость. Такова природа вещей.

Самые мудрые на земле люди говорят об иллюзии: МАЙЯ. Иллюзия – антидот от страха. Поставленные в упряжку, люди считают жизнь полностью алогичной. Но именно эта антиномия жизни и поддерживает нас на ходу, отправляя, как челноков, сновать взад-вперед из утробы в утробу. Мир – не просто человеческий мир каждого, это утроба всего сущего, вмещающая и рождение, и жизнь, и смерть.

Именно мир и является третьей и всеобъемлющей утробой, МИРОМ, частью которого нам так неустанно хочется быть. Мир – изначальный хаос, место самого творения. Ни один человек не достигает его полностью. Мир – условие БЫТИЯ, неизвестное ни зародышу, ни трупу. Но оно известно душе, и даже если это условие не реализуется, оно тем не менее верно.

Любопытно, что глагол, который выражает бытие на английском языке, непереходный. Большинство людей считают совершенно естественным, что глагол «быть» – непереходный. Тем не менее существуют языки, в которых, как мы знаем, не проводится различия между глаголами переходными и непереходными. Дух таких языков глубже укоренен в символе. И поскольку только через символы мы познаем сущее во всей его глубине, чем более точен и концептуален язык, тем он стерильнее. Все до одного современные языки во все большей степени отражают в нас смерть. С прискорбной ясностью они указывают на тот факт, что мы рассматриваем жизнь только как преддверие – рая или ада, не имеет значения. Как раз против такого загнивающего автоматизма всю жизнь боролся Лоуренс; именно эта сдача позиций перед инстинктами смерти бесила Селина.

Для обычного, умного, чувствительного существа смерть не является источником ужаса. Истинно великий кошмар для него – смерть при жизни. Она означает прерывание естественного процесса умирания. Она доказывает методом от противного, что мир в действительности – это не что иное, как великая утроба, место, где оживает все.

Во всем живущем имеется воля, то есть созидательность. Воля выражается через глагол, самый важный атрибут нашей речи; и глагол этот ipso facto[91] переходный. Он, однако, может быть преобразован в непереходный, точно так же как воля может велением разума оказаться беспомощной. Но по самой своей природе глагол – символ действия, о каком бы именно действии речь ни шла: делать, иметь, дышать или быть.

В самом деле, не существует ничего, кроме постоянного потока деятельности, движения по направлению к жизни или от нее. Оно продолжается даже в смерти, тем самым доказывая, что это самая плодотворная деятельность. У нас нет реального языка для описания смерти, поскольку мы о ней ничего не знаем и никогда ее не испытывали; мы обладаем только мысленными концепциями, контрсимволами смерти, которыми обозначаем жизнь со знаком «минус». Все, что мы действительно знаем, – становление, бесконечное изменение и трансформацию. Все на свете находится в процессе постоянного пересоздания. Реальный страх, реальный ужас лежат в идее прекращения. Приостановка – вот подлинная идея смерти.

Некоторые рождаются мертвыми. Некоторые кажутся полуживыми. Другие, напротив, так и сияют энергией. И не имеет значения, кто за жизнь, а кто за смерть. Жизнь одинаково удивительна как на стороне со знаком «плюс», так и на стороне со знаком «минус». Чудо заключается в замирании. Оно может означать превращение в Бога или жизнь в смерти. В чуде единственный путь бегства из утробы, и в нем же, конечно, причина того, почему понятие Бога так внедрено в человеческое сознание. Бог – это итог, или, иными словами, прекращение. Бог представляет не жизнь, а ее выполнение – единственную легитимную форму смерти.

В этой законной форме смерти, которая, как я утверждаю, заложена в понятие выполнения, заключается наиполнейшая подчиненность жизненному инстинкту, мысль, владевшая всеми религиозными маньяками, весьма разумно считавшими, что только в проживании явления во всей его полноте может заключаться конец. Полностью аморальная, всецело эстетическая мысль. Имморалистами, то есть теми, кто выступает за проживание жизни во всей ее полноте, были самые великие художники. Конечно, их тут же превратно поняли ученики, те, кто ходил, проповедуя от их имени, и распространял их благие вести. Идея, которую проповедовали великие, состоит в приведении всего сущего к концу. Позыв к страданию обуревал их всех.

Мысль о том, что утроба может быть местом пытки или наказания, довольно недавнего происхождения. То есть ей всего лишь несколько тысяч лет. Она одной природы с понятием грехопадения. Все идеи обретения рая связаны с победой над страхом. Рай всегда обретается или достигается через борьбу. Устранение борьбы – это величайшая борьба на свете: борьба за то, чтобы не бороться. Ибо борьба, ошибочно или нет, связана с рождением. Но когда-то рождение было легким. И это «когда-то» было временем в той же мере сегодняшним, что и вчерашним.

Чтобы избежать боли и страдания, или борьбы, нужно научиться искусству эквилибристики. («Господь не хочет, чтобы люди перенапрягались, – говорил Нижинский. – Он хочет, чтобы люди были счастливы».) Идя по провисающему канату между противоположностями, обретаешь полное и обостренное самосознание, опасное самосознание. Сознание расширяется, чтобы вместить взаимоисключающие на первый взгляд противоположности. Самосознание высшего рода, требующее, чтобы мы принимали жизнь такой, какова она есть, устраняет ужасы жизни и убивает ложные надежды. Я бы даже сказал, убивает надежду, поскольку из дальней перспективы надежда представляется скорее злом, нежели добром.

Я не говорю о счастье. Действительно осознав, что такое счастье, вы тут же угасаете. (Vide Kirillov![92]) Все приготовления лучшей жизни здесь, на земле, добавляют страданий и несчастья. Все планы на завтра уничтожают день сегодняшний. Самый лучший мир тот, что существует сей же час, сию же минуту. Он самый лучший, потому что абсолютно «сейчасный» и сиюминутный. Если нам захочется чего-нибудь лучшего или худшего, следует только пожелать, и мы, черт побери, все это иметь будем! Мир – это сон, который реализуется от мига к мигу, только в процессе созидания человек глубоко спит. Рождение, возрождение и чудовища – это такая же часть процесса, как ангелы. Мир становится интересным и стоящим жизни только тогда, когда мы, открыв широко глаза, принимаем его во всем и проживаем его моменты до конца, подобно тому как проживает свою внутриутробную жизнь зародыш. Кстати, кто-нибудь когда-нибудь слышал об «аморальном» зародыше? Или о «трусливом» трупе? Может ли кто-нибудь сказать, насколько праведную и добродетельную жизнь ведут бушмены в Австралии? И цветы – они как-нибудь участвуют в прогрессе или изобретательстве? Такие маленькие вопросы часто раздражают философов. Это ли не интеллектуальный саботаж? Тем не менее это хорошо – время от времени задавать вопросы, ответ на которые невозможен. Жить становится интереснее.

Я помню фразу, которая преследовала меня, когда я был моложе: «он на пути к рукоположению»[93]. Я не знал, что это в точности означает, но фраза как-то воодушевляла меня. Я верил в нее. И сегодня, когда понимаю ее не больше, я все равно верю в нее сильнее прежнего. Я верю во все – в хорошее и дурное. Я верю в то, что больше, чем правда, и в то, что меньше. Я верю во все, даже неподвластное человеческой мысли. Я верю во все. Верю в коллективную жизнь и в жизнь индивида. Верю в жизнь этого мира, хоть он всего только матка. Я верю в противоречия маточной жизни этого мира. Верю в богатство и в бедность. И, независимо от того, верю я или не верю, я действую. Сначала действую, а потом спрашиваю. Поскольку я абсолютно уверен, что все сущее существует в приказном порядке. Если мир и представляет собой нечто, то это нечто – действие. И мышление – это тоже действие. Мир не мысль, но он вполне может быть действием мысли. Как говорится, акция порождает реакцию: мать – лишь реагирует, зародыш же – действует. И зародышу все равно, выживет его мать или умрет. Для зародыша главное – родиться.

Подобным же образом самое главное для человека – родиться. Родиться в такой-какой-он-есть-мир, не воображаемый и желанный мир и не в лучший, блестящий мир, но в наш единственный мир, СЕГОДНЯШНИЙ. Многие люди сегодня воображают, что можно переродиться, заплатив человеку за то, чтобы тот разрешил вам лечь на кушетку и выслушал историю о вашем горе-злосчастье. Другие, опять же, думают, что акушерам, которым предстоит эта работа, стоит самим раскошелиться, чтобы родиться снова.

Спасители всегда под рукой, но как-то получается, что все они как один не жильцы. Никто еще не придумал, как спасать тех, кто сам отказывается спасаться. И тогда снова встает небольшой утробный вопрос: а хотим ли мы в действительности спастись? И если это так, то с какой целью, почему и есть ли у нас то, что нужно спасать?

Мы видим, как банки тратят деньги, которые мы откладываем для них, как правительства тратят налоги, которые они нас заставляют платить якобы с целью нашей «защиты». Как философы растрачивают свою мудрость, и как расточительно использует свою силу художник. Разве мы не знаем, что Бог постоянно дарит нам свою безграничную любовь? И что на самых высоких местах отдают все и тратят без счета. Так почему же мы не одариваем сами себя – безрассудно, изобильно и полностью? Если бы мы поняли, что являемся частью бесконечного процесса и ничего не можем ни выиграть, ни проиграть, но только прожить жизнь до конца, мы бы вели себя так же, как ныне себя ведем? Я могу вообразить себе человека в пятитысячном году нашей эры, который открывает дверь своего дома и выходит в мир, бесконечно лучший, чем наш. Я могу также представить, как он выходит в мир бесконечно худший, чем наш. Но для него, безымянного мистера Джона Доу, это будет, я уверен, точно такой же мир, как тот, в котором мы сейчас проживаем. Фауна и флора могут быть иными, климат может быть иным, идеологии могут быть иными, Бог может быть иным, все может быть иным – и сам Джон Доу будет иным, так что все будет тем же самым. Для меня Джон Доу в пятитысячном году новой эры так же близок, как Джон Доу в пятитысячном году до новой эры. Я не мог бы выбрать из них более мне близкого. У каждого свой мир, к которому он принадлежит. И если кто-то не понимает, насколько удивителен сегодняшний мир, тем хуже для него! Мир – это мир, и он более заинтересован в своем собственном рождении и смерти, чем в том, что думает о нем некий мистер Джон Доу.

Многие деятельные рабочие сегодняшнего мира рассматривают нашу жизнь на земле как чистилище или ад. Они трудятся в поте лица своего и борются за то, чтобы сделать из него рай для человека будущего. Если же они не хотят рассуждать таким образом, то могут признаться, что строят рай для себя – пусть чуть позже. Время идет. Выполняются пятилетние планы, десятилетние. (Динозавры, династии, динамо-машины.) Тем временем зубы портятся, донимает ревматизм, затем наступает смерть. (На смерть всегда можно положиться.) А рая все нет. Почему-то рай вечно лишь сулят, и вечно он где-то за углом. Завтра, послезавтра, послепослезавтра…

И ТАК ПРОДОЛЖАЕТСЯ УЖЕ МИЛЛИОН ЛЕТ ИЛИ ВРОДЕ ТОГО. В самой середине этой рабочей гонки я отказываюсь тронуться с места хоть на дюйм. Я стою недвижно. Абсолютно недвижно. «Теперь или никогда! – говорю я. – Мир, братья, это прекрасно!» Пусть орудия грохочут – в Абиссинии, Китае, Испании, и, помимо обычного рутинного убийства безвредных животных, птиц, рыбы, насекомых, улиток, устриц и прочего, человек умерщвляет человека, расчищая дорогу для нового тысячелетия. Завтра те же орудия загрохочут, возможно, здесь, в Париже, или в Нью-Йорке, или в Тимбукту. Они могут даже загрохотать в Скандинавии, Голландии и Швейцарии, погруженных в сон и довольство, в то время как коровы жуют свою жвачку. Но орудия вскоре заревут, исторгнут из пасти огонь, это точно. Я же останусь стоять, где стоял, вопя во всю глотку: «Мир! Это так прекрасно!» Мне терять нечего, нечего стяжать. Даже если я не изготовлял своими руками пушки, я все же присутствовал при их рождении. Пушки тоже принадлежат этому миру, как и все прочее. Ему принадлежит все. Перед нами мир, товарищи, мир рождения и перерождения, и пусть он будет всегда![94]

Ветеран-алкоголик с рифленым, как стиральная доска, черепом

Перевод Б. Ерхова

Не так давно в Талсе я видел короткометражку под названием «Счастливейший человек на земле»[95]. Выдержанная в духе О. Генри, она меня шокировала. Как можно показывать такую картину в центре нефтепромышленного района? Впрочем, она напомнила мне об одном реальном типе, с которым я столкнулся за несколько недель до того в Новом Орлеане. Этот человек тоже делал вид, будто он счастливейший из смертных.

Тогда мы с моим другом Ратнером гуляли во Французском квартале и где-то в полночь возвращались к себе в гостиницу. Когда мы проходили мимо «Отеля Святого Карла», нас догнал, подравняв свои шаги с нашими, человек без пальто и шляпы; он заговорил об очках, которые потерял в баре.

– Чертовски неудобно без них, – сказал он, – особенно когда ты под газом. Завидую вам, парни. Какой-то недоносок сбил с меня очки и тут же их раздавил. Я уже отправил телеграмму моему окулисту в Денвер, но ждать придется несколько дней, а я пью примерно с неделю. Интересно, какой сегодня день и что происходит в мире? Я вышел, чтобы глотнуть воздуха и поесть. Под мухой я не ем, живу на спиртном. Не удивляйтесь, я законченный алкоголик. Неизлечимый. Уж мне ли не знать. До юриспруденции я изучал медицину и успел испробовать все средства и методы… Вот, кстати, взгляните! – Он полез во внутренний карман и извлек из него груду бумаг и бумажник, которые упали на землю. – Взгляните, вот статья об алкоголизме, которую написал я. Смешно, да? Ее недавно напечатали… – И он назвал известный журнал с большим тиражом.

Я нагнулся за бумажником и карточками, разлетевшимися по обочине. Он схватил поданную ему кипу бумаг и документов одной рукой, а другой продолжал красноречиво жестикулировать. По-видимому, потеря документов или даже бумажника его не страшила. Он обличал невежество и глупость медицинской профессии, банду шарлатанов и грабителей с явно преступными наклонностями! Он долго распространялся на эту тему. Было холодно и моросило. Закутанные в пальто, мы посоветовали ему двигаться побыстрее.

– О, обо мне не беспокойтесь! – с добродушной ухмылкой сказал он. – Простуда меня не берет. Я, наверное, оставил пальто и шляпу в баре. Здесь, снаружи, так хорошо!

И он широко распахнул полы пиджака, словно стремясь пропустить сквозь тонкую ткань рубашки пронзительную и сырую ночь. Потом запустил пятерню пальцев в шевелюру своих курчавых белокурых волос и утер рот несвежим платком. Это был человек со статной фигурой и довольно обветренным лицом, какие бывают у людей, проводящих много времени на открытом воздухе. В глаза бросалась его улыбка – теплая, искренняя, самая подкупающая из всех, какие я видел на мужских лицах, а его жестикуляция отличалась порывистостью и неровностью – он заметно нервничал. Он был весь огонь и пламя, как наркоман, вколовший себе инъекцию. Но говорил он грамотно, чрезвычайно грамотно, словно за плечами у него был опыт журналиста, врача или адвоката. И совершенно очевидно, он не собирался просить у нас денег.

Когда мы прошли пару кварталов, он остановился перед одной дешевой забегаловкой и предложил нам зайти поесть или выпить. Мы объяснили ему, что идем домой, что мы устали и нам хочется спать.

– Ну, на несколько минут, – сказал он. – Мне нужно перекусить.

Мы снова вежливо отказались. Но он все настаивал, взял нас обоих под руки и провел до двери в кафе. Я повторил ему, что иду домой: может, Ратнер, если захочет, останется? И стал из хватки нового приятеля освобождаться.

– Знаете что, – неожиданно он напустил на себя серьезность, – вы должны сделать мне это маленькое одолжение. Я хочу поговорить с вами, парни. Иначе я пойду на что-нибудь отчаянное. Это такая малость! Уделить человеку немного времени, зная, как это для него важно.

Ничего не поделаешь, мы сдались. «Влипли», – подумал я с досадой на то, что дал одурачить себя сентиментальному пьянице.

– Что будете? – спросил он, заказывая тарелку бобов с ветчиной, которую тут же на месте обильно побрызгал кетчупом и соусом чили. Еще не забрав тарелку со стойки, он попросил подавальщика приготовить ему еще одну порцию. – Я могу съесть их сразу три, – объяснил он, – когда выхожу из запоя.

Для себя мы заказали по кофе. Ратнер потянулся за чеками, но наш новый приятель его опередил и спрятал их к себе в карман.

– Плачу я, – сказал он. – Вы здесь по моему приглашению.

Мы пытались протестовать, но за едой, обильно запиваемой черным кофе, он сумел убедить нас, что с деньгами проблем не испытывает.

– Я даже не знаю, сколько у меня при себе, – продолжал он. – На такое, во всяком случае, хватает. Вчера я поручил агенту продать машину. Я приехал из Айдахо со старыми приятелями по палате, мы отмечали встречу. Я ведь когда-то заседал в Законодательном собрании. – И он упомянул один из штатов на Западе, где избирался. – И обратно поездом поеду бесплатно, – добавил он. – У меня есть на это пропуск. Когда-то давным-давно я был большим боссом… – Тут он запнулся и отправился к стойке за второй порцией.

Усевшись снова и полив бобы кетчупом и чили, он полез левой рукой во внутренний карман и вывалил на стол все его содержимое.

– Вы художник, – сказал он Ратнеру. – А вы, судя по всему, писатель. Можете не отвечать. Я вас обоих сразу вычислил.

Разговаривая с нами, он рылся в бумагах, но по-прежнему сноровисто отправлял куски еды вилкой в рот. Он, по-видимому, выискивал среди бумаг какие-то свои тексты, которые хотел показать.

– Я и сам немного пишу, – продолжал он, – когда мне требуется чуть больше денег. Я ведь каждый раз, когда получаю пособие, пускаюсь во все тяжкие. А когда выхожу из загула, сажусь за стол и пишу какую-нибудь хрень, и ее печатают в… – И он назвал несколько журналов, имеющих солидный тираж. – Так что несколько сот долларов могу получить всегда. Запросто. Это, конечно, не литература. Но кому нужна литература? Черт побери, да где же этот рассказ, который я написал об одном психопате… Хотелось показать: я знаю, о чем пишу… Видите ли…

Он внезапно оборвал речь, подарив нам кривую вымученную улыбку. Наверное, он обозначил ею безнадежность попытки выразиться словами. Очередная порция бобов как раз входила в его рот, когда вилка чисто механически, как из автомата, выпала из его руки и бобы рассыпались на столе, пачкая бумаги и документы. Согнувшись над столом, он вдруг схватил меня за руку и прижал ее к своей голове, двигая назад и вперед.

– Чуешь? – спросил он. – Похоже на стиральную доску, да?

Я как можно быстрее отдернул руку. Неровный череп вызывал инстинктивное отвращение.

– Это лишь первый номер. – С этими словами он закатал рукав и показал нам неровный рубец, тянувшийся от запястья до локтя.

Затем задрал одну из штанин. Еще более глубокие раны. И, будто этого было недостаточно, он быстро встал, стянул с себя пиджак и, словно в зале сидели только мы трое, распахнул рубашку, демонстрируя еще более отвратительные рубцы. Надевая пиджак, он гордо оглянулся вокруг и чистым и звонким голосом запел: «Америка, люблю тебя». Только эту начальную строку торжественного патриотического гимна. Затем так же внезапно, как встал, уселся и спокойно стал доедать свои бобы с ветчиной. Я думал, что в зале поднимется суматоха, но нет, посетители ели и разговаривали как раньше, только теперь мы оказались в центре внимания. Лишь человек за кассой, кажется, нервничал, абсолютно не представляя себе, как следует поступить. Интересно, что будет дальше?

Я был почти уверен, что наш новый приятель сейчас заорет и устроит мелодраматическую сцену. Но его поведение, за исключением того, что он как-то напрягся и заговорил громче, заметно не отличалось от прежнего. Изменился только тон голоса. Он говорил теперь отрывистыми фразами, пересыпанными богохульной бранью, а лицо его стали искажать отвратительные гримасы. Он как бы выпустил наружу сидевшего внутри демона. Или свою искалеченную ранами и измученную сверх всякого человеческого терпения телесную суть.

– Ах, мистер Рузвельт! – заговорил он голосом, исполненным издевки и презрения. – Я только что слушал его по радио. Готовит нас к тому, чтобы мы снова сражались вместо англичан? Снова призыв? Только не этой птицы! – И он с силой ткнул себя в грудь оттопыренным большим пальцем. – Я – трижды награжденный на поле сражений! В Аргонском лесу… при Шато-Тьерри… на Сомме… и получил сотрясение мозга… плюс четырнадцать месяцев госпиталя под Парижем… и десять месяцев лазарета по эту сторону вод. Делают из нас убийц, а потом просят осесть на родной земле и снова мирно ходить на работу… Минуточку! Я сейчас прочитаю вам стих о нашем фюрере, как раз прошлой ночью написал.

Он порылся среди бумаг, разбросанных на столе. Потом встал, получив еще одну чашку кофе, и так, стоя с чашкой в руке и отхлебывая из нее, начал громко вслух читать оскорбительное и скабрезное стихотворение о президенте. Наверняка, подумал я, сейчас кто-нибудь разозлится и полезет с ним в драку. Я взглянул на Ратнера, сторонника Рузвельта, проехавшего в последние выборы 1200 миль, чтобы проголосовать за него. Ратнер молчал. Наверное, считал бесполезным выговаривать человеку, очевидно контуженному. И все-таки я не мог отогнать от себя мысль, что ситуация сложилась, самое меньшее, не совсем ординарная. Мне вспомнилась фраза, которую я слышал в Джорджии. Она сорвалась с уст женщины, которая только что посмотрела «Линкольна в Иллинойсе»[96]: «Они что же показывают? Делают героя из этого мужлана Линкольна?» Действительно, в атмосфере отчетливо чувствовалось настроение эпохи перед Гражданской войной. Переизбрание на должность президента подавляющим большинством, в то время как миллионы предавали его анафеме. Мы избрали еще одного Вудро Вильсона? Наш новый приятель не приравнял бы Рузвельта даже к нему. Он снова сел за стол и относительно спокойным голосом стал высмеивать политиков, судейских, генералов и адмиралов, генерал-квартирмейстеров, деятелей Красного Креста, Армии спасения и Ассоциации молодых христиан, сдабривая свои шутки цинизмом и сальностями, извлеченными из личного опыта, странных встреч и фиглярского трюкачества, словом, всего того, что может позволить себе бравый и израненный ветеран.

– И вот, – продолжал он, – они решили выставить меня на парад, как обезьяну, в военной форме и с орденами. Собрали духовой оркестр, а мэр вознамерился произнести в честь нас победную речь. Город ваш, мальчики, и весь прочий вздор. Вы наши герои! Господи, меня тошнит при одном воспоминании об этой фразе. Я сорвал с формы медали и выбросил их вон. И сжег свою проклятую форму в камине. А потом с литром ржаного виски заперся в своей комнате. Я пил и плакал! В полном одиночестве. Снаружи играл оркестр. Истерически кричала толпа. А внутри меня было черным-черно. Я потерял все, во что верил. Все мои иллюзии были разбиты вдребезги. Они порвали мне сердце, вот что они сделали. И не оставили мне ни крошки утешения, черти. Кроме, конечно, пойла. Сначала, уверяю вас, они пытались отнять у меня и его. Пытались пристыдить меня, чтобы я бросил пить. Пристыдить меня, понимаете! Меня, прикончившего штыком с сотню людей, жившего как животное и утратившего в себе все человеческое. Они не могут меня ни пристыдить, ни напугать, ни одурачить, ни подкупить или обмануть. Я знаю их, грязных скотов, и изнутри и снаружи. Они морили меня голодом, избивали, сажали за решетку. Но эта шпана меня не напугает. Мне нипочем и голод, и холод, и жажда, и вши, и блохи, болезни, побои, оскорбления, унижения, обман, грабеж, пасквили, клевета и предательство… Я пережил весь этот набор… они испытали на мне все… но так и не сумели сломить меня, заткнуть мне рот, заставить вещать то, что им угодно. Я не хочу иметь ничего общего с этими честными, богобоязненными людьми. Меня тошнит от них. Уж лучше жить среди животных – да, пусть даже среди каннибалов! – Он нашел среди бумаг и документов листок с нотной записью. – Вот песня, которую я сочинил три года назад. Она сентиментальна, ну так что с того? Я пишу музыку только пьяным. Алкоголь блокирует боль. У меня ведь все еще есть сердце, и большое сердце. Я живу в мире памяти. Помните это? – Он напел знакомую мелодию.

– Так это вы написали ее? – спросил я.

– Да, я написал ее и еще много других. – И напел нам еще целую связку песен.

Я только-только стал сомневаться в истинности слов этого адвоката, доктора, законодателя, стряпчего и поэта, когда он заговорил о своих изобретениях. Прежде чем окончательно опуститься, он, как оказывается, сколотил три состояния. Но уж это было чересчур даже для меня, достаточно доверчивого человека. И как раз в этот момент случайно оброненная им фраза об одном его друге, знаменитом архитекторе со Среднего Запада, вызвала у Ратнера удивительную реакцию.

– Он был моим приятелем в армии, – спокойно сказал Ратнер.

– Он муж моей сестры, – заметил наш новый знакомец.

Они тут же пустились в воспоминания, не оставив у меня ни малейших сомнений в том, что наш новый приятель говорит правду, во всяком случае в том, что касалось архитектора.

А от архитектора до строительства особняка где-то в центре Техаса был один только шаг. На деньги из своего последнего состояния он купил себе ранчо, женился и возвел фантастическое шато в какой-то дальней глуши. Его алкоголизм постепенно сошел на нет. Он ужасно любил жену и собирался обзавестись потомством. Ну а потом, короче говоря, один друг убедил его отправиться на поиски какого-то мифического месторождения на Аляске. Жену он оставил дома из опасения, что тамошний климат окажется для нее слишком суровым. По возвращении с Аляски он, желая преподнести жене сюрприз, приехал домой без предупреждения и обнаружил ее в постели со своим лучшим другом. Он выгнал их из дома кнутом посреди глубокой ночи прямо в кромешную метель, не дав даже возможности одеться. Затем, конечно, достал из погребка бутылку, сделал несколько глотков и принялся крушить мебель. Правда, дом, который он построил, был, черт его побери, великоват, и он скоро слишком устал, чтобы довершить начатое. Оставался только один достойный выход – прибегнуть к спичкам, что он и сделал. А затем сел в свою машину и уехал, не озаботившись даже тем, чтобы собрать чемодан. Через несколько дней, находясь уже в отдаленном штате, он прочитал в газете, что его друг замерз до смерти. О жене не было сказано ни слова. До сегодняшнего дня он так ничего и не узнал о постигшей ее судьбе. Вскоре после случившегося он сцепился с одним человеком в баре и раскроил тому череп бутылкой. За что получил полтора года принудработ, в течение которых досконально изучил условия содержания заключенных в тюрьме и предложил губернатору штата ряд мер по их улучшению, каковые были одобрены и воплощены в жизнь.

– Я пользовался большой популярностью, – продолжал он. – У меня хороший голос и немного артистического таланта. Пока там сидел, я веселил народ. Потом опять угодил за решетку. Чепуха! Я приноравливаюсь к любым условиям. В таких заведениях всегда бывают пианино, бильярдный стол и книги – и если не найти ничего выпить, какая-нибудь дурь найдется всегда. Я легко переключаюсь с одного на другое. Какая разница? Ведь все, что нужно, – это отключиться от настоящего…

– Да, но в самом ли деле можно так отключиться? – вставил Ратнер.

– Можно! Дайте мне пианино, литр ржаного и удобное для общения местечко, и я буду счастлив, как только может быть счастлив человек. Видите ли, мне не нужна вся эта параферналия, которой окружаете вы себя. Все, что я ношу с собой, – это зубная щетка. Если мне нужно побриться, я иду в парикмахерскую; если нужно сменить белье, покупаю новое; когда я голоден, я что-нибудь ем; когда устаю – сплю. Для меня нет никакой разницы, где я сплю – в постели или на голой земле. Если мне захочется написать рассказ, я иду в редакцию газеты и беру напрокат пишущую машинку. Если мне нужно съездить в Бостон, все, что нужно, – это показать свой пропуск поездному кондуктору. И любое место для меня становится милым домом, если я могу там спокойно выпить и поболтать с приветливым человеком моего же типа. Я не плачу налогов и обхожусь без квартирной платы, у меня нет начальника и нет обязанностей. Я не голосую на выборах, и мне плевать на то, кто сейчас президент или вице-президент. Я не жажду зарабатывать деньги и не добиваюсь славы или успеха. Да и что можете предложить мне вы, чего у меня нет? Я свободный человек – в отличие от вас! Все, что мне нужно, – это литр виски каждый день – бутылка забытья, всего только. Что касается здоровья, то оно меня не беспокоит нисколько. Я так же силен и здоров, как большинство людей. Если же со мной что-нибудь не в порядке, то я об этом не знаю. Я вполне могу дожить до ста лет, в то время как вас, вероятно, беспокоит вопрос, доживете ли вы до шестидесяти. Для меня существует всего один день – сегодняшний. Если я чувствую себя хорошо, то пишу стихотворение, которое могу выбросить на следующий день. Я не домогаюсь премий по литературе, просто выражаю себя по-своему – вздорно и сварливо.

На этом пункте он как бы застрял, начав распространяться о своих литературных талантах. Его одолевало тщеславие. Когда он стал настаивать, чтобы я взглянул на рассказ, который он набросал для какого-то популярного журнала, я счел за лучшее осадить его. Мне было интереснее слушать о сорвиголове и пьянице, нежели о писателе.

– Послушайте, – сказал я ему без околичностей, – вы же сами назвали свои сочинения хренью, правда? Так вот, я не читаю хрень. Так что нечего сваливать на меня эту халтуру – я не сомневаюсь, что вы можете писать так же плохо, как любой ближний, – для этого не надо быть гением. Что меня интересует, так это хорошая литература: меня восхищает гениальность, а не успех. Иное дело, если у вас есть то, чем вы гордитесь. Я бы почитал что-нибудь, что вам нравится самому.

Он подарил мне долгий снисходительный взгляд. Какое-то время он смотрел на меня молча и оценивающе.

– Я скажу вам, – наконец сказал он. – Есть одна вещь, которую я написал и которую считаю хорошей, – именно поэтому я и не доверил ее бумаге. Но она у меня здесь. – И он постучал указательным пальцем по лбу. – Если вы не прочь, я ее вам прочитаю. Это поэма, которую я написал, когда был в Маниле. Вы, наверное, слышали о крепости Морро-Касл[97], правда? Отлично, я находился как раз под стенами Морро-Касл, когда на меня нашло вдохновение. Я считаю, что написал великую вещь. Да, я точно знаю! Мне не хотелось бы видеть ее напечатанной. И я не хотел бы получить за нее деньги. Слушайте!..

Не останавливаясь, чтобы прокашляться или хлебнуть кофе, он начал читать поэму о закате солнца в Маниле. Он читал ее быстрым темпом, чистым и музыкальным голосом. Он как будто снимал на пленку стремнину быстрой реки с каноэ. Все разговоры вокруг нас стихли; кое-кто поднялся с места и встал поближе, чтобы лучше слышать его. Казалось, поэма не имеет ни начала, ни конца. Как я уже выразился, сперва она текла со скоростью реки и продолжалась таким же темпом, образ за образом, крещендо за крещендо, поднимаясь и опадая музыкальными каденциями. К сожалению, я не помню из нее ни одной строки. Все, что осталось, – это ощущение движения на дышащей груди великой реки, несущейся через сердце тропиков, украшенной трепетанием сверкающего солнечного плюмажа, блеском зеленой листвы, изгибами и колебаниями озерных водорослей, пульсацией полуночной синевы неба, мерцанием звезд, подобных сверкающим драгоценностям, и пением птиц, опьяненных бог знает чем. Эти строки пронизывала лихорадка, но не больного, а возвышенного и яростного существа, которое неожиданно обрело голос и теперь пробовало его в темноте. Этот голос исходил прямо из сердца, изливался упругой, вибрирующей колонной крови, атаковал слух восторженными громовыми волнами. Завершение поэмы было скорее сокращением, чем прекращением, она постепенно ослабевала, превращаясь в дробный ритм шепота, продолжающегося после наступления тишины и наконец с ней окончательно слившегося. Голос уже прекратил звучать, но поэма по-прежнему пульсировала и отзывалась эхом в мозговых клетках.

Наш знакомый нарушил наступившую тишину, скромно сославшись на свою необыкновенную способность запоминать все строчки, на которые падал его взгляд.



Поделиться книгой:

На главную
Назад