От дома к дому, от окна к окну, во мне угасает искорка надежды, несбыточной надежды увидеть за занавеской женщину, которая желает доброй ночи своему отражению в треснувшем зеркале. Хоть бы раз мне посчастливилось перехватить этот взгляд до того, как потушат свет!
По всей земле мужчины и женщины вздрагивают и мечутся в своих постелях-гробницах, их брови продолжают хмуриться и во сне, лица влажны от пота, в прокисших мозгах роятся бесплодные надежды, в сновидениях они мстят кому-то за все свои неудачи… А мне вспоминается маленький пелопоннесский городок с тюрьмой высоко над заливом. Все погружено в сон, кроме этой жуткой клетки из железа и камня, в которой сверкает призрачный огонь, как если бы разом зажглись души всех приговоренных. У подножия стен, под которыми сходятся узкие, извилистые улочки, слилась в бесконечном поцелуе одинокая парочка. Неподалеку блаженно щиплет траву привязанный к колышку козел. Никем не замеченный, я немного постоял возле них и побрел к пристани. Там сидел, болтая ногами по воде, седой как лунь старый морской волк, просоленный штормами. В его взоре, устремленном к далекому созвездию Арго, читалась надежда однажды увидеть сияние золотого руна.
Все заблудившиеся и одинокие рано или поздно оказываются у воды. В зыбкой черноте ночи сводящая с ума тоска стихает под убаюкивающее журчание. Опустошенный, измученный рассудок успокаивается от мерного плеска воды. Покачиваясь в такт волнам, взбаламученный дух усмиряется и складывает воинственно взметнувшиеся крылья.
Воды земли! Убаюкивающие, утешающие… Святые, крестильные воды! Вода и свет – вот самые загадочные и непостижимые творения Создателя.
Все преходяще. Все канет в Лету. А воды Леты пребудут вовеки!
Мудрость сердца
РИЧАРДУ ГАЛЕНУ ОСБОРНУ,
родом из Бриджпорта, штат Коннектикут, спасшему меня от голода в Париже и наставившему на путь истинный.
Да хранят его Небеса, да приведут в безопасную гавань
Созидательная смерть
«Я не хочу, чтобы Судьба или Провидение благоволили ко мне. Ибо по сути я воин». Лоуренс написал это к концу жизни, но уже у самой первой ступеньки своей карьеры говорил: «Чтобы освободиться от власти ближайших предшественников, их следует возненавидеть»[21].
Люди, которым он был обязан всем, великие, кто питал и воспитывал его, те, кого он должен был отвергнуть, чтобы утвердить свою власть и обрести собственное ви́дение, – разве не обращались они, подобно ему, к истокам? И разве не воодушевляла их та же идея, которую Лоуренс провозглашал раз за разом, – солнце не испортится, и земля никогда не будет бесплодной. И разве они, все они, в их поисках Бога и «недостающего к человеку ключа» не были жертвами Святого Духа?
Кто же были его предшественники? От кого снова и снова, прежде чем высмеять и разоблачить их, он признавал свою зависимость? Несомненно, это были и Христос, и Ницше, и Уитмен, и Достоевский. Все они были поэты жизни, мистики, те, кто, отвергая цивилизацию, весьма способствовал ее лжи.
Лоуренс чрезвычайно зависел от Достоевского. Из всех своих предшественников, включая Иисуса Христа, именно влияние Достоевского ему было труднее всего стряхнуть с себя, превзойти и «преодолеть». Лоуренс всегда рассматривал солнце как источник жизни, а луну как символ небытия. Они были ориентирами Жизни и Смерти; подобно моряку в океане, Лоуренс определял свое местонахождение по этим двум полюсам. «Тот, кто приблизится к солнцу, – говорил он, – это вождь, аристократ из аристократов. А тот, кто ближе к Достоевскому, тяготеет к луне нашего небытия»[22]. Промежуточные фигуры между ними его не интересовали. «Но самое могущественное существо, – заключает он, – это то, что продвигается к еще неведомому расцвету!» Лоуренс видел в человеке явление сугубо сезонное, луну, что прибывает и убывает, семя, которое прорастает из первородной тьмы, чтобы потом снова в нее вернуться. Жизнь есть явление короткое, переходное, вечно находящееся между двумя полюсами бытия и небытия. Без ключа, без откровения жизни нет, а есть только жертва существованию. Бессмертие Лоуренс интерпретировал как тщетное желание бесконечного существования. Подобная смерть при жизни представлялась ему чистилищем, в котором неустанно борется человек.
Как бы странно это ни звучало сегодня, но цель жизни в том, чтобы жить, а жить – значит внимать, радостно, опьяненно, нежно и божественно. В состоянии божественной внимательности вы поете, и мир в вашем царстве становится не чем иным, как поэмой. В ней нет никаких «почему», нет направления, цели, стремления или развития. Подобно загадочному китайцу, вы поглощены вечно меняющимся зрелищем мимолетных явлений. Таково возвышенное, внеморальное состояние художника, живущего только одним провидческим моментом полной, дальнозоркой прозрачности. Столь ясная, ледяная здравость сходна с безумием. Силой и мощью художнического видения статичное и синтетическое целое, которое мы называем миром, уничтожается. Зато художник дарит нам витальную, поющую вселенную, живую во всех ее отдельных частях.
Некоторым образом художник всегда действует против движения судьбоносного времени. Он всегда внеисторичен. Он «принимает Время абсолютно», как говорит Уитмен[23], в том смысле, что, куда бы ни покатился он (закусив хвост ртом), там и есть его направление; и еще: что любой и каждый миг может быть всем временем сразу; для художника не существует ничего, кроме настоящего, вечного здесь и сейчас, расширяющегося бесконечного мига, который есть пламя и песня. И когда ему удается установить такую меру страстного опыта (вот что Лоуренс подразумевал под «повиновением Святому Духу»), тогда, и только тогда, он утверждает свою человечность. Только этим он реализует свой образ Человека, покорного любому позыву, – без различий в морали, этике, законе, обычае и прочем. Он открыт для любого влияния – все питает его. Все становится его легкой поживой, включая то, чего он не понимает, – и особенно то, чего он не понимает.
Такова конечная реальность, которую художник узнает в зрелости, она и есть тот символический рай утробы, тот «Китай», который психолог относит в область где-то между сознанием и подсознанием, та предрожденческая безопасность и бессмертие, то единство с природой, у которого он должен вырвать свободу. Каждый раз при очередном духовном рождении он мечтает о невозможном и чудесном, о том, чтобы, поломав колесо жизни и смерти, избежать борьбы и драмы, боли и страдания жизни. Его поэма – это легенда, в которой он хоронит себя и рассказывает о тайнах рождения и смерти, это его реальность и его опыт. Он хоронит себя в усыпальнице поэмы, дабы обрести то бессмертие, в котором ему отказано как физическому существу.
«Китай» – это проекция в духовную область его биологического небытия. Быть – это значит обладать смертной формой, жить в конкретных конечных условиях, бороться и развиваться. Рай, подобно мечте буддистов, – это нирвана, где нет более личности и, следовательно, не существует конфликтов. В рае выражено желание человека восторжествовать над действительностью, над процессом становления. Мечта художника о невозможном, чудесном, – это просто результат его неспособности приспосабливаться к действительности. Поэтому художник создает свою собственную действительность – в поэме, действительность, которая ему подходит и в которой он может реализовать свои бессознательные стремления, желания и мечты. Поэма – это воплотившаяся мечта в двойном смысле: произведение искусства и жизнь как произведение искусства. Когда человек полностью осознает свои силы, свою роль и судьбу, он становится художником и прекращает борьбу с действительностью. Он становится предателем человечества. Он объявляет ему войну, потому что более не может постоянно идти с ним в ногу. Художник сидит на пороге материнской утробы, лелея воспоминания о своей расе и кровосмесительные стремления и отказываясь двигаться с места. Так он реализует свою мечту о рае. Он преобразует реальный опыт жизни в духовные уравнения; презрительно отвергает обычный алфавит, транслирующий, самое большее, только грамматику мысли, и переходит на язык символа, метафоры, иероглифа. Он пишет по-китайски. Он создает невозможный мир из непонятного языка, из выдумки, которой очаровывает и порабощает людей. Он не то чтобы неспособен жить. Напротив, его стремление к жизни настолько мощно и жадно, что оно заставляет его убивать самого себя снова и снова. Художник умирает много раз, чтобы прожить неисчислимые жизни. Таким образом он мстит действительности и испытывает свою власть над людьми. Он создает легенду из самого себя, придумывает ложь, в которой принимает на себя роль бога или героя, изобретает выдумку, в которой торжествует над жизнью.
Возможно, одна из главных трудностей при соприкосновении с личностью творческого индивидуума – это мощная неясность, которой намеренно или бессознательно он обволакивает себя. Лоуренс же возводил неясность в принцип и ставил на высочайший пьедестал жизни такой ее источник и проявление, как человеческое тело. Все усилия по прояснению его доктрины означают возвращение к анализу вечных, фундаментальных проблем, которые ставил перед собой художник. Проводя нас по мистическому лабиринту, он вечно устремляется к источнику, к самому сердцу космоса. Его творчество в целом обобщается символом и метафорой. «Феникс», «Корона», «Радуга», «Пернатый змей» – названия этих произведений концентрируются вокруг одной навязчивой идеи
В выборе названия «Радуга», например, видно, что он пытался прославить вечную надежду на человечество, иллюзию, на которой покоится оправдание Лоуренса как художника. Во всех его символах, и в частности Фениксе и Короне, самых ранних и мощных его образах, мы видим, что он всего лишь придавал конкретную форму своей реальной природе, своей сути как художника. Потому что художник в человеке – это бессмертный символ единства воюющих в нем начал. Жизни следует придавать смысл из-за того очевидного факта, что смысла она не имеет. Следует создавать нечто как лекарство и победное вмешательство в борьбу между жизнью и смертью, ибо решение, на которое указывает жизнь, – это смерть, а на этот решающий факт человек инстинктивно и постоянно закрывает глаза. Чувство тайны, лежащее в основе всякого искусства, – это амальгама всех безымянных ужасов, которые внушает жестокая реальность смерти. Смерть, следовательно, надлежит преодолеть – или замаскировать, или превратить ее в нечто иное. Но в попытке преодолеть смерть
Вся история – это повесть о показательной неудаче человечества предотвратить судьбу. Иными словами, это повесть о немногих творцах судьбы, которые, в силу признания их символической роли, историю делали. Вся ложь и увертки, которыми тешит себя человечество, или, иными словами, цивилизация, – это плоды художника-созидателя. Именно творческая природа человека не допустила его возвращения к бессознательному жизненному единству, характеризующему животный мир, из которого он бежал. Подобно тому как в развитии эмбриона прослеживаются стадии его физической эволюции, так же после извержения из утробы на всем пути человека от детства до преклонного возраста считывается его духовная эволюция. В личности художника суммируется в основных чертах вся историческая эволюция человечества. Его творчество – это одна громадная метафора, раскрывающая через образ и символ весь цикл культурного развития, через который прошло человечество, от примитивного состояния до изнеженно-цивилизованного бытия.
Прослеживая задним ходом корни творческой эволюции, мы заново открываем в бытии художника различные воплощения героя или его аспекты, которые человек всегда носил в себе. Вот он король, воин, святой, маг, священник и прочее. Путь человечества долог и непрост. И смысл пути – в победе над страхом. Вопрос «почему» приводит к вопросу «куда» и затем к «как». Самое глубокое желание – это бегство. Бегство от смерти, от безымянного ужаса. Но бежать от смерти – значит бежать от жизни. На это всегда указывает в своих произведениях художник. Вживаясь в искусство, он делает своим миром промежуточное царство, в котором он всесилен, в котором он абсолютный монарх. Это промежуточное царство искусства – область, в которой художник играет роль героя, – порождается только из-за глубочайшего чувства горечи. Оно парадоксальным образом возникает из недостатка власти, из осознания неспособности переломить судьбу.
Вот это и есть Радуга – мост, который художник перекидывает над зияющей пропастью реальности. Сияние радуги, обещание, которое она дарит, – это отражение веры художника в вечную жизнь, в постоянную весну, продолжающуюся юность, мужественность и силу. Все его неудачи лишь отражают столкновение хрупкой человеческой природы с неумолимой реальностью. Главной движущей силой здесь выступает воздействие воли, приводящее к разрушению. Потому что с каждой неудачей в реальности художник тем сильнее вынужден полагаться на собственные творческие иллюзии. И все его искусство – это жалкая и героическая попытка опровергнуть человеческое поражение. В искусстве он воплощает чисто воображаемую победу, поскольку победа эта не над смертью и не над жизнью. Художник побеждает воображаемый мир, который сам же и создал. Драматическая коллизия целиком и полностью разворачивается в царстве идей. Война, которую ведет художник с реальностью, – это отражение войны, бушующей у него внутри.
Точно так же, как обретающий зрелость индивидуум доказывает это, принимая на себя ответственность, художник, распознав свою реальную природу, свою уготованную судьбой роль, обязан принять ответственность лидерства. Он наделяет себя силой и властью, и он должен действовать соответственно, не терпя иного диктата, кроме веления собственной совести. Таким образом, принимая свое предназначение, он принимает и ответственность за порождаемые им идеи. И точно так же, как проблемы, которые каждый индивидуум встречает на своем пути, являются уникальными для него и должны быть решены на практике, – так же и все идеи, которые порождает художник, уникальны и должны быть реализованы практически. Художник – он знак самой Судьбы, он сам символ своего предназначения. Поэтому, реализуя логику своей мечты, он реализует себя через уничтожение собственного «я» и воплощает для человечества драму индивидуальной жизни, которая, если хочешь испытать ее в полноте, не должна чураться саморазрушения. Дабы осуществить свою цель, художник обязан устраниться, удалиться от жизни, используя из своего опыта лишь необходимый минимум, достаточный, чтобы передать ощущение настоящей борьбы. Если же он выбирает жизнь, то побеждает только собственную природу. Художник должен жить опосредованно. Таким образом он приобретает способность воспроизводить чудовищную драму жизни и смерти бесчисленное количество раз, в меру своей жизненной силы.
В каждом новом произведении художник заново играет спектакль принесения жертвы богу. Потому что понятие жертвы подразумевает весьма основательную идею таинства: лицо, воплощающее большую силу, убивают, дабы употребить его тело в пищу и перераспределить его магическую силу между собой. В основе веры в бога лежит основополагающая ненависть к нему, она основана на примитивном стремлении заполучить тайную силу богочеловека. В этом смысле художника всегда распинают – чтобы употребить его в пищу, лишить тайны и насильственно отобрать у него власть и магию. Необходимость бога – в голоде, в жажде иной жизни, и этот голод не отличается от стремления к смерти.
А теперь представим себе человека как священное древо жизни и смерти. И далее представим себе, что это дерево воплощает собой не отдельного человека, но народ, Культуру. Мы сможем таким образом установить близкую связь между становлением художника дионисийского типа и понятием священного тела.
Продолжая выстраивать образ человека в качестве древа жизни и смерти, мы, возможно, поймем, как жизненные инстинкты побуждают человека все более отчетливо выражать себя через мир формы, символа и идеологии; как они заставляют его наконец пренебречь чисто человеческими, относительными и базовыми аспектами бытия – его животной природой, его слишком человеческим телом. Человек растет, как ствол жизни, чтобы расшириться до процветания духа. Из незначительного микрокосма, всего лишь недавно выделившегося из животного мира, он преобразуется на небесах в великого антропоса, мифического человека зодиака. Сам процесс выделения из животного мира, к которому он по-прежнему принадлежит, вынуждает его все дальше отходить от своей человечности. Только на последнем пределе творчества, когда мир его формы более не сможет принимать дальнейших архитектурных изменений, он внезапно начинает осознавать свои «пределы». Как раз тут его и настигает страх. Как раз тут он доподлинно ощущает вкус смерти – или ее предвкушение.
В этот миг инстинкты жизни преобразятся в инстинкты смерти. В том, что прежде казалось одним только либидо, бесконечным порывом к созиданию, теперь, видимо, будет различим также иной принцип – инстинктивного стремления к гибели. Только на самой вершине творческой экспансии человек становится по-настоящему очеловеченным. Теперь он ощущает глубокие корни своего бытия в земле, свою укорененность. Приоритет, победа и великолепие тела наконец утверждаются в полной силе. Только теперь оно приобретает свой сакральный характер, осознает свою истинную роль. Тройное разделение на тело, разум и душу становится единством, священной троицей. И вместе с тем приходит осознание того, что ни один аспект нашей природы не может возвыситься над другим, кроме как за счет другого или третьего.
То, что мы называем мудростью жизни, достигает здесь своего апогея – когда распознается фундаментальный, укорененный, сакральный характер тела. В самых верхушечных ветвях древа жизни усыхает мысль. Великий духовный расцвет, благодаря которому человек возвысился до божественных пропорций, так что потерял связь с реальностью – ибо он сам стал реальностью, – этот великий духовный расцвет Идеи преобразился в невежество, выражающее себя как тайна Сомы. Мысль заново перемещается по религиозному стволу, поддерживавшему ее, и, проникая в самые корни бытия, опять разгадывает загадку, тайну тела. Она заново открывает родство между звездой, зверем, океаном, человеком, цветком и небом. И мы еще раз понимаем, что ствол древа – сама колонна жизни, это религиозная вера, приятие древоподобной природы каждого, а не желание какой-то иной формы бытия. Как раз приятие законов бытия сохраняет самые важные инстинкты жизни даже в смерти. В рывке вверх императивом, единственной одержимостью являлся «индивидуальный» аспект бытия каждого. Но на самом верху, когда все пределы уже осознаны и приняты, перед человеком разворачивается огромная перспектива и он распознает сходство окружающих существ, взаимосвязь всех форм и законов бытия – органическую соотнесенность, целостность и единство жизни.
То же самое верно для наиболее творческого типа – индивидуально-художественного, который воспаряет над всеми и обладает самым широким, едва ли не «божественным» разнообразием выражения, – этот творческий тип человека должен теперь, чтобы сохранять в себе сами основы мироздания, преобразить доктрину индивидуальности, одержимость ею в общую коллективную идеологию. Таково настоящее значение Главного Образца, великих религиозных фигур, господствовавших в человеческой жизни с самого ее начала. На высочайшем пике расцвета они лишь подчеркивают свою общую человечность, свое врожденное, укорененное, неизбежное человекоподобие. Изоляция в эмпиреях мысли и приводит их к гибели.
Встречая такого небожителя, как Гёте, мы видим гигантского древочеловека, не ставившего иной «цели», кроме как раскрыть свое истинное существо, повиноваться глубоким органическим законам природы. Такова мудрость зрелого ума, находящегося на вершине великой Культуры. Ницше описывал ее как слияние двух расходящихся потоков – мечты аполлонического типа и дионисийского экстаза. В Гёте мы видим совершенный образ человека, головой уходящего в облака и ногами, прочно упирающимися в фундамент расы, культуры, истории. И прошлое, представленное исторической и культурной почвой, и современность с ее изменчивым духовным климатом – оба начала питали его. Гёте был глубоко религиозен, но не испытывал нужды поклоняться богам. Он сам сделал из себя бога. В его образе немыслим вопрос о конфликте начал. Такой человек не жертвует собой в пользу искусства, но не жертвует и искусством ради процветания жизни. Творчество его, которое было великой исповедью, – сам он называл его «оставленными в жизни следами», – это поэтическое выражение мудрости, зрелый плод, естественно упавший с древа. Никакая цель не была чрезмерно высока для устремлений Гёте, но от его внимания и не ускользала ни одна самая незначительная деталь. Жизнь и творчество Гёте отличались невиданным размахом, архитектурной соразмерностью и величием, зиждясь на совершенно органичном фундаменте. Он ближе всех, не считая да Винчи, приблизился к идеалу богочеловека Эллады. Почву и климат, кровь и расу, культуру и время – он объединял в себе все. Все питало его!
С появлением Гёте человечество и культура достигли пика развития, вершины, с которой открываются прошлое и будущее. А значит, финал уже не за горами, значит, дальше путь лежит только вниз. После небожителя, олимпийца Гёте появилась плеяда художников дионисийского склада, людей «века трагедии», о чем пророчествовал Ницше, сам бывший превосходным его представителем. Трагический век, когда все то, в чем нам навсегда было отказано, ощущается с ностальгической силой. Еще раз ожил культ Тайны. Еще раз человек должен воспроизвести мистерию бога, плодотворная смерть которого призвана восстановить и очистить человека от вины и греха, освободить из вечного колеса рождения и становления. Грех, вина, невроз – все это одно и то же, плоды с древа познания. Древо жизни ныне становится древом смерти. Но оно – это то же самое дерево. И как раз от древа смерти жизнь дает росток и заново возрождается. Об этом свидетельствуют все мифы, в которых фигурирует дерево. «В момент разрушения мира, – говорит Юнг о мировом ясене Иггдрасиле, – он становится повивальной матерью смерти и жизни, тем древом, что „беременно“».
C этого этапа в цикле истории культуры начинается «переоценка всех ценностей». Его надо рассматривать как обращение вспять всех духовных ценностей, всего комплекса господствующих идеологических поверий. Древо жизни теперь познало смерть. Дионисийское искусство экстаза заново утверждает свои права. Вмешивается драма. Вновь возрождается трагическое начало. Через безумие и экстаз мы снова возвращаемся к божественной мистерии, пьяные гуляки вновь проникаются жаждой смерти – чтобы умереть творчески. Это преображение того же самого жизненного инстинкта, что побуждал древочеловека раскрыться с максимальной полнотой. Спасти человека от страха смерти, чтобы он смог умереть!
Так вперед, к смерти! А не назад в утробу. Прочь из зыбучих песков, прочь из застойных потоков! Наступила зима жизни, и наша драма заключается в том, чтобы заполучить точку опоры, с которой жизнь снова двинется вперед. Но эту точку опоры можно найти только на мертвых телах тех, кто жаждет умереть[24].
Бенно – дикарь с Борнео
Бенно всегда напоминал мне аборигена Сандвичевых островов. Не только из-за того, что шевелюра у него то прямая, то мелким бесом, не только потому, что, впадая в безумную ярость, он страшно выкатывает глаза, не только из-за его худобы и воистину каннибальского неистовства, когда у него пустое брюхо, но и потому, что он нежен и безмятежен, аки голубь, спокоен и невозмутим, как вулканическое озеро. Он утверждает, что родился в самом сердце Лондона от русских родителей, но это просто миф, сочиненный им, дабы скрыть свое действительно мифическое происхождение. Каждому, кто хоть однажды обогнул архипелаг, известна сверхъестественная способность этих островов то появляться, то исчезать. В отличие от пустынных миражей, эти таинственные острова на самом деле исчезают из виду и на самом деле неожиданно выныривают из неизведанных морских глубин. Бенно весьма и весьма похож на них. Он обитает на своем собственном архипелаге, который вот так же таинственно появляется и исчезает. Никому еще не удалось со всей доскональностью изучить Бенно. Он эфемерен, ускользающ, предательски изменчив и ненадежен. То он горный пик со сверкающей снежной шапкой, то безбрежное, скованное льдом озеро, а то вулкан, плюющийся огнем и серой. Иногда он скатывается к самому океану и лежит там неподвижно, подобно огромному белому пасхальному яйцу, в ожидании, пока его упакуют в корзинку, выстланную мягкими опилками. А порой он производит на меня впечатление не человека, рожденного материнским лоном, а чудища, вылупившегося из крутого яйца. Приглядевшись поближе, вы обнаружите у него рудиментарные клешни, как на изображении Черепахи Квази, и шпоры, точно у петушка, а вглядевшись совсем пристально, заметите, что, подобно птице Додо, он прячет гармонику под правым отростком.
С малых лет, с самых малых лет Бенно пришлось вести одинокую и отчаянную жизнь речного пирата на маленьком островке у черта за пазухой. Неподалеку находился тот самый древний водоворот, о котором рассказывает Гомер в карфагенской версии «Одиссеи». Там Бенно в совершенстве освоил кулинарное искусство, что сослужило ему хорошую службу в чреде лишений. Там он с охотой выучил китайский, турецкий и курдский языки, а также менее известные диалекты Верхней Родезии. Там же он научился почерку, в котором поднаторели только пустынные пророки, неразборчивым каракулям, доступным, однако, пониманию студентов-эзотериков. Там же получил поверхностное представление о тех странных рунических узорах, которые позднее воспроизводил розовой и оранжевой гуашью, ажурно вырезал в своих линолеумных и древесных галлюцинациях. Там же он изучал семя и яйцеклетку, одноклеточную жизнь простейших, которыми ежедневно кишели верши для омаров. Там же его впервые увлекла тайна яйца – не только его форма и гармоничность, но и его логика, его предопределенная необратимость. Яйцо неожиданно возникало снова и снова, порой в тонком, как скорлупа, голубоватом фарфоре, порой контрапунктом к треноге, порой расколотое проклевывающейся жизнью. Изнуренный беспрестанными исследованиями, Бенно всегда возвращается к истоку, к фундаменту, к центру собственного мироздания – яйцу. Это всегда пасхальное яйцо, называемое «священным». Это всегда яйцо утраченного колена, источник гордости и силы, уцелевший после разрушения святыни. Когда не остается ничего, кроме отчаяния, Бенно сворачивается калачиком внутри своего священного яйца и засыпает. Он впадает в долгую шизофреническую зимнюю спячку. Это куда лучше, нежели бегать в поисках говяжьего стейка с луком. Нестерпимо проголодавшись, он съест свое яйцо, а потом некоторое время спит где попало, часто прямо позади кафе «Клозери де Лила», рядом со статуей, воздвигнутой в честь маршала Нея. Это, фигурально выражаясь, «сны Ватерлоо», когда повсюду дожди и грязь, только Блюхер так и не появляется[25]. С восходом солнца Бенно снова тут как тут – живой, бодрый, веселый, язвительный, раздражительный, гундящий, вопрошающий, нерешительный, ворчливый, подозрительный, искрометный, в своей всегдашней синей робе с закатанными рукавами и с вечной табачной жвачкой за щекой. К закату он успевает приготовить с десяток новых полотен, больших и маленьких. А дальше уже вопрос пространства, рам, гвоздей и кнопок. Паутина сметена, пол вымыт, стремянка убрана. Постель брошена на произвол судьбы, вши веселятся, звенят колокольчики. Ничего не остается, как прогуляться в парк Монсури. Здесь, лишенный одеяний и плоти, покинутый родом человеческим, Бенно рассматривает синицу и амариллис, что-то записывает насчет петушков-флюгеров, изучает песок и камни, которые его почки неустанно выбрасывают наружу.
С Бенно вечно так – пан или пропал. Грузит ли он щебень на Гудзоне, расписывает ли стену дома. Он динамо-машина, камнедробилка, газонокосилка и часы с восьмидневным заводом одновременно. Он вечно где-то что-то ремонтирует и чинит. Все ракушки соскоблены с днища, все швы просушены и законопачены. Иногда устанавливается новая палуба. Посмотрите на дело его рук, тот же остров Пасхи графа Потоцкого де Монталк[26]: новые достопримечательности, новые монументы, новые реликвии, все расплывается в камамберно-зеленоватом свете, льющемся сквозь камыши. И вот он сам, Бенно, восседает в центре своего архипелага, и яйца носятся вокруг него как угорелые. На этот раз только новые яйца, с новой гармонией, все они резвятся на лужайке. Бенно, толстый и ленивый, нежится на солнышке, подливка стекает у него по подбородку. Он читает прошлогоднюю газету, чтобы скоротать время. Он изобретает новые блюда из морской капусты с гребешками, а если нет гребешков, то с устрицами. И все это под вустерским соусом с жареной петрушкой. В такие минуты он любит все мясистое и брызжущее соком. Он разрывает кости и урчит, словно довольный волк. У него гон.
И все это, повторяю, чтобы скрыть свое немыслимое происхождение. Чтобы скрыть свое чудовищное появление на свет, Бенно втирается в доверие, скользкий, как пума после дождя, заводит речи о том о сем. Несусветная абракадабра ферментирует у него внутри. Странной формы уравнения, замысловатые новообразования, похожие на растения, плесень, мухоморы, слизь-трава, ядовитый плющ, мандрагора, эвкалипт – все формируется в ложбинках внутренностей в виде диких линолеумных узоров, которые выгравирует резец, когда Бенно выйдет из транса. По меньшей мере девять различных городов погребены под его диафрагмой: посередине находится Самарканд, где у него однажды состоялось рандеву со смертью. Тут он прошел процесс остекленения, после которого средние слои стали гладкими как зеркало. Тут, пребывая в крайнем отчаянии, он бродит среди сталактитов и сталагмитов, прохладных, как лезвие ножа, и украшенных багровыми листьями. Тут он видит себя вечно юным брюзгой из «Швейцарской семьи Робинзонов»[27], мрачным типом, который играл на побережье у Адских врат. Здесь воскресают ностальгические запахи: запах крабов и морских черепах, всех тех маленьких деликатесов из прежней островной жизни, когда формировались его вкусы.
Подобно пчелиной вши или амарантовому дереву, Бенно прогрессирует сразу во всех направлениях. В двенадцать лет он был виртуозом, в шестьдесят будет свеж и щеголеват, яркий петушок-задира с красным гребнем, в перчатках, отороченных пухом и перьями, не говоря уже о шпорах. Круговой прогресс, но неспешный и безошибочный. Между приливами энтузиазма Бенно подобен левиафану, погрузившемуся вздремнуть на дно океана, или морской корове, приплывшей попастись на побережье Лабрадора. Время от времени он летает от стены к стене на коротко подрезанных крыльях, которые изобретает во время спячки. Порой он отращивает шубу из прочной мериносовой шерсти, только что доставленной из Обераммергау. В лучшие свои моменты он никому не доверяет. Он родился с дурным глазом. Во лбу у него встроена ацетиленовая горелка. В нетерпении он грызет удила; наевшись овса, бьет копытом, в ярости фыркает огнем. Обычно он ласков и спокоен, безмятежен, как ирландец в своем болоте. Он любит зеленые лужайки и высокие холмы, воздушных змеев, парящих над Сучжоу, виселицу и пытку, любит кули в кожаных обмотках, устричных пиратов, надзирателей тюрьмы «Даннемора» и терпеливого плотника с теслом и складным футом. И тригонометрию он любит тоже, а еще затейливые виражи почтового голубя и фортификации Дарданелл. Он любит все, что усложнено правилами или логарифмами либо приправлено огненными настойками: любит кровоостанавливающие яды, трибромиды, прикосновение карборунда, пятно меркурохрома. Он любит свет и простор так же, как шампанское и устрицы. Но больше всего он любит шум и гам, потому что тогда-то и появляется дикарь с Борнео и небо покрывается тропической потницей. Разозлясь, он укусит себя за хвост или взревет, как осел. В гневе он способен засечься. Его гнев изливается из паха, как струя синильной кислоты. Гнев покрывает чистым слоем лака его работу, его любови, дружбы. Это геральдическая эмблема, тарантул, вышитый на всех ночных сорочках Бенно, на его носках и даже на пуговицах манжет. Яркий, пернатый гнев, который он носит как плюмаж. Ярость пристает к нему, как прибыток или как эмульсионная краска.
Таков он, Бенно, – таким я его всегда знал, и таким я его вижу. Крепкая абордажная сабля с лицом пенобскота[28] и важной повадкой кабальеро. Он далеко пойдет, если его не сразит клинок. Он принадлежит чернильным полуостровам, открытым водным путям, пиратским пристанищам Кулебры[29]. Он как моллюск, происхождение его неведомо, начало его берется, пожалуй, из гордости и высокомерия, из водных глубин и косолапых точек опоры. Он метит свои границы и защищает свою территорию, точно саблезубый тигр. Он перенял маскировочную раскраску зебры и при необходимости может пролежать в высоких травах вечность. В сущности, он вулканический пепел – не смешивается с водой, не разрушается и медленно стареет. Он из древнего рода островитян, горцев, путешествовавших по затонувшим Андам и открывших мексиканский мир. Он жесткий, как старая индейка, но сердечный и нечеловечески нежный. Этакий дикарь с Борнео с центральным отоплением, пружинным матрасом, солонками-перечницами и бумерангом в левой руке.
Размышления о писательстве
Как-то, отвечая на анкету, Кнут Гамсун заметил, что пишет исключительно с целью убить время. Думаю, даже если он был искренен, все равно заблуждался. Писательство, как сама жизнь, есть странствие с целью что-то постичь. Оно – метафизическое приключение: способ косвенного познания реальности, позволяющий обрести целостный, а не ограниченный взгляд на Вселенную. Писатель существует между верхним слоем бытия и нижним и ступает на тропу, связывающую их, с тем чтобы в конце концов самому стать этой тропой.
Я начинал в состоянии абсолютной растерянности и недоумения, увязнув в болоте различных идей, переживаний и житейских наблюдений. Даже и сегодня я по-прежнему не считаю себя писателем в принятом значении слова. Я просто человек, рассказывающий историю своей жизни, и чем дальше продвигается этот рассказ, тем более я его чувствую неисчерпаемым. Он бесконечен, как сама эволюция мира. И представляет собой выворачивание всего сокровенного, путешествие в самых немыслимых измерениях, – пока в какой-то точке вдруг не начнешь понимать, что рассказываемое далеко не так важно, как сам рассказ. Это вот свойство, неотделимое от искусства, и сообщает ему метафизический оттенок, оттого оно поднято над временем, над пространством, оно вплетается в целокупный ритм космоса, может быть даже им одним и определяясь. А «целительность» искусства в том одном и состоит: в его значимости, в его бесцельности, в его нескончаемости.
Я почти с первых своих шагов хорошо знал, что никакой цели не существует. Менее всего притязаю я объять целое – стремлюсь только донести мое ощущение целого в каждом фрагменте, в каждой книге, возникающее как память о моих скитаниях, поскольку вспахиваю жизнь все глубже: и прошлое и будущее. И когда вот так ее вспахиваешь день за днем, появляется убеждение, которое намного существеннее веры или догмы. Я становлюсь все более безразличен к своей участи как писателя, но все увереннее в своем человеческом предназначении.
Поначалу я старательно изучал стилистику и приемы тех, кого почитал, кем восхищался, – Ницше, Достоевского, Гамсуна, даже Томаса Манна, на которого теперь смотрю просто как на уверенного ремесленника, этакого поднаторевшего в своем деле каменщика, ломовую лошадь, а может, и осла, с неистовым старанием тянущего свою повозку. Я подражал самым разным манерам в надежде отыскать ключ к изводившей меня тайне – как писать. И кончилось тем, что я уперся в тупик, пережив надрыв и отчаяние, какое дано испытать не столь многим; а вся суть в том, что не мог я отделить в себе писателя от человека и провал в творчестве значил для меня провал судьбы. А был провал. Я понял, что представляю собой ничто, хуже того, отрицательную величину. И вот, достигнув этой точки, очутившись как бы среди мертвого Саргассова моря, я начал писать по-настоящему. Начал с нуля, выбросив за борт все свои накопления, даже те, которыми особенно дорожил. Как только я услышал собственный голос, пришел восторг: меня восхищало, что голос этот особенный, ни с чьим другим не схожий, уникальный. Мне было все равно, как оценят написанное мною. «Хорошо», «плохо» – эти слова я исключил из своего лексикона. Я безраздельно ушел в область художественного, в царство искусства, которое с моралью, этикой, утилитарностью ничего общего не имеет. Сама моя жизнь сделалась творением искусства. Я обрел голос, снова став цельным существом. Пережил я примерно то же, что, если верить книгам, переживают после своей инициации приобщившиеся к дзен-буддизму. Мой личный провал, поистине грандиозный, воспроизводил опыт целого народа: мне нужно было пропитаться отвращением к знанию, понять тщету всего и все сокрушить, изведать безнадежность, потом смириться и, так сказать, самому себе поставить летальный диагноз, и лишь тогда я вернул ощущение собственной личности. Мне пришлось подойти к самому краю и прыгнуть – в темноту.
Я упомянул о Реальности, но ведь я знаю, что приблизиться к ней невозможно, по крайней мере посредством писательства. Я теперь меньше познаю и больше понимаю, но каким-то особенным, словно бы подземным способом. Все увереннее удается мне овладеть даром непосредственности. Во мне развивается способность постигать, улавливать, анализировать, соединять, давать имя, устанавливать факты, выражать их – причем все сразу. То, что составляет структуру вещей, теперь легче открывается моему глазу. Инстинктивно я избегаю всех четких истолкований: чем они проще, тем глубже настоящая тайна. А то, что мне ведомо, становится все более неизъяснимым. Мною движет убежденность, которая не нуждается в доказательствах, равно как вера. Я живу для одного себя, но себялюбия или эгоизма в этом нет и следа. Я всего лишь стараюсь прожить то, что мне отпущено, и тем самым помогаю равновесию вещей в мире. Помогаю движению, нарождению, умиранию, изменению, свершающимся в космосе, и делаю это всеми средствами, день за днем. Отдаю все, чем располагаю. Отдаю в охотку, но и вбираю сам – все, что способен вместить. Я и венценосец, и пират. Я символ равновесия, олицетворение Весов, ставших самостоятельным знаком, когда Дева отделилась от Скорпиона. На мой взгляд, в мире более чем достаточно места для каждого, ведь сколько их, этих бездонных провалов между текущими мгновениями, и великих вселенных, населенных одним-единственным индивидуумом, и огромных островов, на которых обретшие собственную личность вольны ее совершенствовать как заблагорассудится. Со стороны внешней, когда замечают одни только исторические битвы и все на свете оказывается подчинено схваткам ради богатства и власти, жизнь выглядит как мельтешение толпы, однако по-настоящему она начинается лишь после того, как нырнешь вглубь, уходя с поверхности, и откажешься от борьбы, и исчезнешь из поля зрения остальных. Меня ничто не заставляет писать или не писать, я более не знаю принуждений и уже не нахожу в своих писательских занятиях ничего целительного. Все, что мною делается, сделано исключительно ради удовольствия – плоды падают на землю сами, дозрев во мне, словно на дереве. Мне решительно безразлично, как станут судить о них критики или обычные читатели. Я не устанавливаю никаких ценностей, просто извергаю вызревшее, чтобы оно стало пищей. И ничего другого в моем писательстве нет.
Состояние изысканнейшего безразличия – вот логическое следствие эгоцентричной жизни. С проблемой существования в обществе я справился тем, что омертвел; истинная проблема не в том, чтобы выучиться обитать рядом с другими, как и не в том, чтобы способствовать процветанию своей страны, истинная проблема – это познать свое назначение и провести жизнь в согласии со строго организованным ритмом космоса. Выработав в себе способность без трепета мыслить такими понятиями, как «космос» и «душа», овладев искусством постигать «духовное», но при этом избегая всяческих дефиниций, аргументов, доказательств, обязательств. Рай – он повсюду, к нему ведут любые дороги, если только пойти по ним достаточно далеко. Но продвинуться вперед возможно, лишь возвращаясь назад, затем направившись вбок, и вверх, и затем вниз. Нет никакого прогресса, есть только вечное движение и перемещение – оно идет по кругу, спиралеобразно, бесконечно. У каждого человека свое назначение, и единственный наш императив – это следовать своему назначению, приняв его, к чему бы это ни вело.
Не имею ни малейшего понятия, какие книги напишу я в будущем, даже какой окажется моя следующая книга. Мои замыслы, мои планы направляются самым ненадежным стимулом: что-то я выбрасываю на ходу, выдумываю, уродую, деформирую, измышляю, изобретаю на пустом месте, преувеличиваю, путаю, корежу – и все в зависимости от настроения. Подчиняюсь я одним лишь своим инстинктам, своей интуиции. Наперед мне не известно ничего. Часто я описываю вещи, которых сам не понимаю, – зная, что в дальнейшем они прояснятся и обретут для меня некий смысл. Я верю в человека, который пишет, то есть в себя, в писателя. И не верю в слова, даже если их нанизывает самый искусный мастер, но верю в язык, а он нечто высшее по отношению к слову, поскольку слова создают только искаженную иллюзию, что он такое. Слова не существуют порознь, так они могут существовать только для ученых – этимологов, филологов и прочих. Отделенные от языка слова становятся мертвой шелухой, и из них не извлечь тайны. Человек открывается в своем стиле, в том языке, который он создал для себя. Для того, кто чист сердцем, все на свете – я в этом убежден – обладает прозрачной ясностью, даже самые эзотерические писания. Такому человеку во всем видится тайна, но эта тайна лишена мистичности, она естественна, соразмерна, обладает логикой и приемлема по своему существу. Понимание заключается не в том, чтобы разгадать тайну, но в том, чтобы ее принять, и насладиться жизнью, и жить с нею – жить ею самой, жить благодаря ей. Мне бы хотелось, чтобы мои слова свободно плыли, как плывет, не ведая маршрутов, сам мир, в своем петляющем движении попадая на совершенно непредсказуемые широты и долготы, оказываясь в незнаемых наперед условиях и климатических поясах, сталкиваясь с измерениями, которых никто не исчислит. Заранее признаю свою неспособность осуществить этот идеал. И меня это нисколько не удручает. В некоем высшем смысле сам мир заряжен неудачей, он представляет собой совершенный образ несовершенства, он есть осознание провала. Когда это понимаешь, провал перестает ощущаться. Творец, иными словами, художник подобен первоначалу мира, вековечному Абсолюту, Единому, Всему, и выражает он себя своим несовершенством. Оно суть жизни, свидетельство ее неомертвелости. Приблизиться к конечной истине, в чем и заключается, по-моему, высшая цель писателя, можно лишь в той степени, насколько по силам отказаться от борьбы, насколько удается подавить в себе волю. Великий писатель – это олицетворение жизни, то есть несовершенного. Он делает свое дело без усилий, создавая видимость, что его труд безупречен, и путь его ведет от какого-то неведомого центра, расположенного, уж разумеется, не среди мозговых извилин, но, несомненно, являющегося центром, который улавливает ритм целой вселенной и оттого предстает столь же надежным, неизносимым, неистребимым, столь же прочным, независимым, анархичным, столь же бесцельным, как сама Вселенная. Искусство не учит ничему, кроме понимания, как значительна жизнь. Великое произведение с неизбежностью должно быть по своему смыслу темно для всех, кроме горстки тех, кто, подобно его создателю, приобщился тайн. Содержащееся в нем сообщение по своей значимости вторично, главное – это его способность увековечить. А для этого вполне достаточно, чтобы у него нашелся всего лишь один понимающий читатель.
Обо мне говорили, что я революционер, но если так, то произошло это помимо моей воли. Я не восстаю против мирового порядка. О себе я мог бы сказать словами Блеза Сандрара: «Я революционизирую». А это не то же самое, что быть революционером. Я мог бы жить и по ту сторону перегородки, разделяющей положительное и отрицательное. В общем-то, мне кажется, что я поднялся над такими разделениями и создаю некую гармонию двух этих начал, выраженную – пластически, но не в категориях этики – тем, что я пишу. Считаю, что необходимо стоять вне сферы искусства и вне его воздействия. Искусство – только один из способов жизни, а именно жизни с избытком[30]. И само по себе оно не является той самой жизнью с избытком. Оно лишь указывает путь, а этого часто не понимают не только зрители, но и сам художник. Становясь целью, оно себя предает. А художники чаще всего предают жизнь своими усилиями взять над ней верх. Они расщепляют то, что должно быть целым, как яйцо. Я совершенно убежден, что когда-нибудь все искусство исчезнет. Но художник останется, а жизнь будет не «областью искусства», но самим искусством, решительно и навсегда заместив собой то, что к искусству относится. Говоря по существу, мы, конечно, еще не начинали жить. Мы уже не животные, но, несомненно, еще не люди. С той поры как возникло искусство, об этом твердил нам каждый великий художник, но сколь мало тех, кто это понял. Как только искусство обретет истинное признание, оно исчезнет. Ведь оно только подмена, язык символов, посредством которого воссоздается то, что мы не в состоянии выразить непосредственно. Но чтобы такое свершилось, нужно, чтобы человек стал по-настоящему религиозным: не прихожанином, а действительно носителем веры, истинным богом без всяких метафор. И он им в конце концов неизбежно станет. А из всех троп, которые выводят к этой главной дороге, искусство самая важная, проложенная в самом надежном направлении и более всех других вознаграждающая путника. Художник, который и вправду понял свое назначение, по этой причине перестает быть художником. И все клонится к тому, что должно прийти это понимание, это ослепляющее, как вспышка, новое сознание, постигшее, что в сегодняшней жизни ничто, включая даже искусство, не способно к расцвету.
Кто-то сочтет все эти рассуждения мистификацией, но я лишь излагаю то, в чем сейчас действительно убежден. Разумеется, необходимо помнить, что есть неизбежное несоответствие между истинным положением вещей и тем, как мы осознаем это положение, даже наше собственное положение; впрочем, помнить надо и о столь же явном несоответствии между истинным положением вещей и тем, как его представляет себе кто-то другой. Но между субъективным и объективным жизненно важных различий не существует. Все иллюзорно и более или менее эфемерно. Все явления, включая человека с его мыслями о самом себе, не более чем набор знаков, изменчивый и непостоянный. Твердых фактов, которых можно было бы придерживаться, нет. А оттого и в книге, пусть я осознанно буду стремиться к искажению и деформации, вовсе не обязательно конечный результат окажется дальше от истины, чем было бы в противоположном случае. Можно быть совершенно правдивым и искренним, при этом ничуть не скрывая, что врешь напропалую. Фикция, вымысел – они вплетены в самую ткань жизни. Истину ничуть не колеблют никакие яростные пертурбации духа.
Оттого, каких бы эффектов ни достигал я с помощью того или иного профессионального приема, они ни в коем случае не являются просто кунштюком, но точно передают колебания моего сейсмографа, фиксирующего хаотичный, многомерный, таинственный, непостижимый опыт, которым меня одарила жизнь, и, пока я пишу книгу, этот опыт я переживаю наново – по-иному, может быть, еще более хаотично, непостижимо, таинственно. Так называемый пласт бесспорных фактов, являющихся отправным пунктом и все время воссоздаваемых, укоренен во мне очень глубоко, и, сколько ни пытайся, я не могу ни освободиться от него, ни что-то в нем переделать, ни выдать его за нечто другое. Но вместе с тем он
Мне часто думалось, что надо бы написать книжку, объяснив, как у меня возникают те или другие страницы, может быть даже одна какая-нибудь страница. Наверное, я мог бы написать довольно толстую книгу, в которой просто растолковывалась бы наудачу выбранная страница из моих произведений. Растолковывалось бы, как я задумал эту страницу, как она появилась, как менялась, в каких была рождена муках, сколько времени прошло, прежде чем мелькнувшая идея облеклась плотью, и какие мысли роились в голове, пока я это место писал, какой был тогда день недели, как я себя ощущал, как обстояло дело с моими нервами, как меня прерывали или я сам прерывался, какие разные лексические формулы подвертывались под перо, как я черкал и правил, на чем останавливался, с чего возобновлял, изменяя даже исходный импульс, а потом накладывая последний шов, словно хирург, старающийся скрыть, что операция прошла неудачно, и решая для себя, что непременно вернусь еще к этой странице, но никогда не возвращаясь, а если возвращаясь, то лишь к самому импульсу, который вовсе изгладился из памяти, но вдруг опять всплывает, хотя я уже успел написать несколько других книг. А можно было бы поговорить про несколько страниц, сравнив их одну с другой, и взять такие, которые для холодного критика являются олицетворением того или иного, но я бы привел их в замешательство, этих аналитичных критиков, я бы им показал, что страничка, вроде бы написанная с полной непринужденностью, на самом деле далась ценой предельного напряжения, тогда как другая – загадочная, точно лабиринт, и трудно читающаяся – вылилась, подобно тому как бьет из земли гейзер, и писал я ее, словно подталкиваемый в спину попутным ветерком. Или я бы написал, как вот эту страницу я задумал, еще не встав с постели, и переделывал, одеваясь, а потом переделал еще раз, усевшись за стол. Или воспроизвел бы свой блокнот, чтобы все увидели, как теплые, живые, человечные слова рождаются из самых чужеродных им, самых искусственных стимулов. Воспроизвел бы обрывки фраз, попавшихся на глаза, когда я перелистывал какую-то книгу, и написал бы, что вот эти обрывки возбудили во мне воображение, – однако кто же на свете объяснит, каким образом это происходит, как свершается эта работа? Что бы ни говорили о произведении критики, даже самые лучшие, самые умные, умеющие убедить и доброжелательно, любовно расположенные к автору – чего почти не бывает, – все равно их рассуждения – чистая эфемерность, если знать истинную механику, истинный процесс рождения искусства. То, что написано мною самим, я помню, разумеется, не слово в слово, но достаточно ясно и верно; так вот, мои книги – что-то наподобие поля, которое я обследовал тщательно, как геодезист, и не в кабинете, вооружившись пером и графиками, а физически, ползая на четвереньках и на брюхе, прощупывая сантиметр за сантиметром, – и так долгие недели, все равно, какая бы ни выдалась погода. Короче говоря, работа эта для меня и сейчас столь же буднична, как была в самом начале, и, может быть, даже более привычна. Финал книги я всегда воспринимал лишь сугубо физически: нужно переменить позу. Книга могла бы завершаться тысячью других развязок. В ней ни одна часть не была по-настоящему окончена, и я мог бы возобновить рассказ с любого места, продолжить его, прорыть новые каналы и туннели, построить новые дома, фабрики, мосты, населить это пространство новыми обитателями, изменив фауну и флору, причем все это не менее прежнего отвечало бы фактам, которых я коснулся в произведении. Собственно, ни завязки, ни финала у меня не бывает. Жизнь начинается в любой момент, когда происходит акт понимания; так и книга. Однако всякое начало – книги ли, страницы, абзаца, фразы, предложения – знаменует собой завязавшуюся новую жизненную связь, и вот в эту жизненность, непрерывность, вневременность, неизменность мыслей и событий я каждый раз ныряю заново. Любое слово, любая строка жизненно связаны с моим существованием – только моим, будь то какой-то поступок, случай, факт, какая-то мысль или эмоции, какое-то желание, бегство, томление, мечта, фантазия, причуда, вообще нечто недовершенное и бессмысленное, что застряло у меня в мозгу и оплетает его наподобие рвущейся паутины. Хотя, в общем-то, не бывает ничего расплывчатого, туманного – даже такие «нечто» жестко очерчены, неразрушимы, определены и прочны. И сам я вроде паука – все тку и тку, верный своему призванию и сознающий, что эта паутина выткана из вещества, которое есть я сам, а оттого никогда не подстроит мне ловушку и никогда не иссохнет.
Поначалу я мечтал о соперничестве с Достоевским. Надеялся, что раскрою перед миром неистовые и загадочные душевные борения, а мир замрет, пораженный. Но довольно скоро я понял, что мы уже прошли точку, запечатленную Достоевским, – прошли в том смысле, что дегенерация увлекла нас
Должен, видимо, признать, что к писательству меня тянуло, поскольку это было единственное, что мне оставалось открыто и заслуживало приложения сил. Я честно испытал все иные пути к свободе. В так называемом реальном мире я был неудачником по собственной воле, а не по неспособности к нему приладиться. Писательство не было для меня «бегством», иначе говоря, способом отгородиться от повседневной реальности; наоборот, оно означало, что я еще глубже ныряю в этот замусоренный пруд – с надеждой добраться до родников, постоянно обновляющих плещущуюся в нем воду, не замирающих, вечно бьющих. Оглядываясь на свой путь, я вижу себя человеком, способным взяться почти за любую задачу, за любое дело. К отчаянию меня привели монотонность и стерильность всего внешнего бытия. Мне нужно было такое царство, в котором я буду одновременно и господином и рабом, а им могло стать лишь искусство. И я вошел в этот мир, не обладая никакими явными талантами, ничего не умея, ни к чему не годясь, – неловкий новичок, который почти онемел от страха и понимания грандиозности того, за что берется. Мне пришлось строить кирпичик за кирпичиком, изводить миллионы слов, пока на бумаге не появилось то настоящее, доподлинное слово, которое я вытянул из своего сокровенного нутра. Я умел гладко говорить, и это мне мешало; у меня были все пороки просвещенного человека. Мне предстояло учиться думать, чувствовать, видеть совершенно по-новому, забыв про свое образование,
Мудрость сердца
Никогда не забуду тот вечер, когда мне в руки попал «Воинственный танец». Я сидел в кафе («Букет Алезии»), когда вошел мой хороший приятель Дэвид Эдгар и навязал мне эту книгу. Я тогда жил, можно сказать, по соседству, на Вилла-Сёра[32]. Вскоре после этого я отправился в Лондон и там встретился с доктором Хоу в его кабинете на Харли-стрит.
Приблизительно в то же время я познакомился с двумя другими выдающимися психоаналитиками: доктором Отто Ранком и доктором Рене Альенди, чьи работы произвели на меня глубокое впечатление. И примерно тогда же мне попалась первая книга Алана Уотса «Дух дзен».
И где-то в ту же пору я, в поисках места, откуда был бы лучше виден Юпитер, моя счастливая звезда, забрался на крышу своей студии, пришел в неописуемый восторг и, спускаясь по лестнице, оступился и рухнул вниз, вышибив дверь зеркального стекла. На другой день мой друг Морикан, о котором я написал в «Дьяволе в раю»[33], принес мне подробное астрологическое объяснение случившегося.
Без преувеличения, интересное было время.
Каждая книга, написанная психоаналитиком, дает нам представление не только о философской основе его лечебной методики, но и о той проблеме, которую ставит перед ним жизнь. Действительно, самый факт написания подобной книги есть с его стороны признание ложности ситуации, в которой находятся пациент и психоаналитик. Пытаясь посредством просвещения публики расширить сферу своего воздействия, психоаналитик косвенно сообщает нам о желании отказаться от ненужной роли целителя, которую ему навязали. Хотя фактически каждый день он повторяет пациентам ту истину, что они сами должны исцелить себя, на практике количество пациентов растет с угрожающей быстротой, так что порой целитель бывает вынужден искать другого целителя – для себя. Некоторые психоаналитики всего лишь такие же убогие, такие же измученные страхом человеческие особи, как их пациенты, которые обращаются к ним в поисках облегчения. Многие из психоаналитиков перепутали оправданное принятие на себя роли с самопожертвованием, с напрасным принесением себя в жертву. Вместо того чтобы раскрывать тайну физического и душевного здоровья на собственном примере, они избирают более легкий путь, обычно имеющий разрушительные последствия, передавая эту тайну своим пациентам. Вместо того чтобы просто оставаться людьми, они пытаются исцелять и обращать в свою веру, стать дарующими жизнь спасателями для того только, чтобы в конце обнаружить, что распяли самих себя. Если Христос умер на кресте, дабы проповедать идею самопожертвования, то это было сделано ради того, чтобы указать на важность этого сущностного закона жизни, а не для того, чтобы люди следовали Его примеру. «Распятие – закон жизни», – говорит Хоу, и так оно и есть, но это должно понимать символически, а не буквально.
Повсюду в своих книгах[34] он обращается к созерцательному, или восточному, образу жизни, и можно сказать, что такой же подход свойствен и искусству. Искусство жизни основано на ритме: удача-неудача, прилив-отлив, свет-тьма, жизнь-смерть. С принятием жизни – хорошей и плохой, праведной и неправедной, твоей и моей – во
Немного есть книг о мудрости – или, лучше сказать, об
Хоу глядит на мир, который есть здесь и сейчас. Он видит его во многом так же, как и пациента, приходящего к нему за помощью. «Истина состоит в том, что нам тошно, – говорит он и добавляет: – Тошно от самой тошноты». Если с нами что-то не так, заключает он, то это что-то не такого рода, чтобы можно было его излечить палкой или штыком. Исцеление достигается метафизическим путем, а не терапевтическим: дело не в том, чтобы обнаружить и удалить источник боли. «Это как если бы мы изменили карту самой жизни посредством изменения нашего отношения к ней», – поясняет Хоу. Это извечная умственная гимнастика, знакомая всем мудрецам, она лежит в самой основе метафизики.
Жизнь, как все мы знаем, – битва, и человек, будучи частью жизни, сам есть воплощение битвы. Если он видит этот факт и приемлет его, то способен, невзирая на битву, ощущать душевный покой и радоваться ему. Но чтобы прийти к такому концу, который есть начало (ибо мы еще не начинали жить!), человек должен усвоить доктрину приятия, или, что то же самое, безусловного самоотвержения, которое есть любовь. И тут я должен сказать, что, по моему мнению, автор идет дальше любых теорий жизни, какие до сих пор излагали психоаналитики; он показывает себя чем-то большим, нежели врачеватель, – художником жизни, человеком, способным избрать самый рискованный курс лечения: неколебимой верой.
Все представление о четырехмерной реальности, которое составляет метафизику Хоу, покоится на этом осмыслении приятия. Четвертый элемент – это Время, или, говоря иначе, о чем прекрасно знал Гёте,
У этой философии жизни – опирающейся, в отличие от большинства философий, на жизнь, а не на какую-либо теорию – множество поразительно разнообразных источников. Позиция автора охватывает противоположные взгляды на мир; она достаточно широка, чтобы вместить всего Уитмена, Эмерсона, Торо, так же как даосизм, дзен-буддизм, астрологию, оккультизм и так далее. Это глубоко религиозный взгляд на жизнь, признающий «верховенство незримого». Особое место здесь отводится темной стороне жизни, всему тому, что принято считать отрицательным, пассивным, недобрым, женским, таинственным, непостигаемым. «Воинственный танец» заканчивается следующим замечанием: «…в любом случае приятие лучше, даже если мы имеем дело с враждебностью нашего противника. Нет иного прогресса, нежели тот, который был бы, если б мы могли примириться с ним…» Эта идея примирения, невмешательства, идея жизни в настоящем моменте, с полной отдачей, с безоговорочной верой в ход ее развития, который должен по большей части всегда оставаться неведомым для нас, есть главный аспект его философии. Она за эволюцию, а равно за инволюцию, и против революции. Она обращает внимание на душевную болезнь так же, как на сон, грезу и смерть. Она не пытается устранить страх и тревогу, но стремится включить их в единое целое эмоционального бытия человека. Она не предлагает ни панацеи от наших болезней, ни блаженства на небесах: она видит, что проблемы жизни в корне неразрешимы, и любезно приемлет этот факт. Именно в этом полном признании и приятии конфликта и парадокса Хоу примиряет мудрость со здравым смыслом. В основе тут лежат юмор, веселье, чувство игры – не мораль, но реальность. Это успокаивающая, очистительная, целительная доктрина – скорее раскрытой ладони, нежели стиснутого кулака, скорее самоотвержения, самопожертвования, нежели борьбы, завоевания, идеализма. Медленное, ритмичное движение роста она ставит выше прямого действия, коим добивались бы мнимой цели, используя скорость и напор. (Не цель ли всегда связана со средствами?) Она пытается избавиться как от врача, так и от пациента, скорее приемля болезнь, нежели медицину или посредника; она ставит семя выше бомбы, преображение – выше решения и уникальность – выше нормы.
Кажется, все умные, и даже не умные, люди согласны с тем, что мы сейчас переживаем один из самых мрачных моментов истории. (Однако не очень осознается, что человек пережил немало подобных периодов в прошлом – и уцелел!) Есть такие, кто для собственного успокоения возлагает вину за наше положение на «врагов», кого только ни причисляя к ним: церковь, образование, правительство, фашизм, коммунизм, нищету, обстоятельства и так далее. Они тщатся доказать, что «правы», а кто-то другой «не прав». Для них общество состоит в основном из тех, кто отвергает их идеи. Но общество состоит из душевнобольных и преступников так же, как из праведников и нечестивцев. Общество – это все мы «со всеми нашими достоинствами и пороками и представлениями о жизни», как говорит Хоу. Общество больно, едва ли кто-нибудь станет отрицать это, и в этом больном обществе врачи, которые «плохо представляют себе, зачем прописывают нам лекарства, мало во что верят, кроме героической хирургии и совершенно необъяснимой способности больного выздоравливать». Служителям медицины не интересно заниматься нашим здоровьем, они ведут сражение с недугом и болезнью. Их деятельность негативна, как и деятельность других членов общества. Подобным образом не видно, чтобы политические деятели были расположены совладать с диктаторами-неумехами, весьма возможно потому, что они сами диктаторы в душе… Такова картина нашего так называемого нормального мира, подчиняющегося закону «бесконечного регресса», по определению Хоу.
«Наука подробнейше изучает видимое, но ни во что не ставит незримое. Церковь раздирают внутренние распри, она переживает один бесплодный раскол за другим, следуя дорогой бесконечного регресса, пока агрессивно служит алтарям эффективных институтов. Искусство эксплуатирует воспроизводство точных имитаций; его величайшая новация – „сюрреализм“, гордящийся своей способностью избегать всяческих ограничений, налагаемых действительностью на здоровую психику. Образование более или менее бесплатно, но оригинальность индивидуальности здесь страдает от методов массового производства специалистов, и высшей награды удостаивается напористый талант. Несовершенное законодательство упорно требует агрессивного отношения к агрессивному поведению, тем самым ради установления справедливости нарушая права правонарушителей. Наши развлечения механизированы, поскольку мы неспособны развлекаться самостоятельно. Кто сам не умеет играть в футбол, те в болельщицком раже поощряют воплями и освистывают доблестные, но хорошо оплаченные усилия других. Кто не может ни скакать, ни рисковать, те ставят на лошадь. Кто не в силах выносить тишину, те без всяких усилий услаждают свой слух или идут в кинотеатр получить опосредованное удовольствие от синтетической киноверсии культуры нашего века. Такую систему мы называем нормальной и растим своих детей, что весьма накладно, для жизни в этом безумном мире. Системе грозит катастрофа, мы же ни о чем другом не думаем, как лишь бы поддержать ее, и шумно требуем мира, чтобы жить и радоваться ей. Поскольку мы живем внутри этой системы, она кажется нам такой же святыней, как мы сами. Этот образ жизни беглецов от реализма, этот хваленый дворец прогресса и культуры – их никогда не должны потрясти перемены. И это нормально! Кто так сказал? И что это значит – нормально?..
Нормальность, – говорит Хоу, – это рай для беглецов от реальности, ибо это, попросту говоря, концепция неизменности… Лучше, если мы сможем, – утверждает он, – оставаться одни и относиться вполне нормально к своей ненормальности, ничегошеньки не предпринимая, кроме того, что необходимо, дабы оставаться собой».
Как раз этой способности оставаться в одиночестве и не чувствовать вины или беспокойства по этому поводу лишена средняя, нормальная личность. В ней преобладает стремление к внешней безопасности, обнаруживая себя бесконечной погоней за здоровьем, счастьем, собственностью и тому подобным, проявляясь маниакальной тягой защитить приобретенное, и все же реальная безопасность невозможна, потому что никто не может защитить то, что защитить нельзя. Защитить возможно лишь воображаемое, иллюзорное, то, куда прячется душа. Кто, например, может испытывать жалость к святому Франциску оттого, что он отбросил богатые одежды и дал обет нищеты? Он, я думаю, был первым, кто просил не хлеба, но камней. Питаясь тем, что собирал нищенством, он обрел силу вершить чудеса, дарить радость, какую мало кто дарил миру, и – не последнее из проявлений его мощи – написал самый возвышенный и простой, самый яркий благодарственный гимн «Песнь брату Солнцу». Приемли и радуйся! – внушает Хоу. Бытие – это горение, в самом прямом смысле, и если должен быть на земле мир, он наступит тогда, когда главным станет быть, а не иметь.
Всем нам знакомо выражение: «жизнь начинается в сорок лет». Для большинства людей это справедливо, поскольку именно в среднем возрасте приходят ощущение и понимание той непрерывности жизни, которую нам сулит смерть. Смысл самоотречения, как объясняет автор, не просто в вынужденном согласии, в унизительной капитуляции перед неотвратимыми силами смерти, но, напротив, в изменении ориентиров, переоценке ценностей. Именно в этот критический момент в жизни личности мужское начало уступает женскому. Это обычный процесс, о котором, похоже, заботится сама Природа. Для пробудившегося индивида, однако, жизнь начинается
То, что эту древнюю философию жизни подтверждает практикующий психоаналитик, «врачеватель», кажется мне одновременно логичным и справедливым. Что может быть бóльшим искушением для врачевателя, чем сыграть роль Бога, – и кто лучше его знает природу и мудрость Бога? Э. Грэм Хоу – человек в расцвете сил, не жалующийся на здоровье, нормальный с ненормальной точки зрения, успешный, как говорится, и более всего желающий жить своим умом. Он знает, что врачеватель прежде всего художник, а не маг или бог. Выражая публично свои взгляды, он пытается освободить людей от зависимости, которая сама есть выражение болезни. Его интересует не
«Не нужно, – говорит он в конце „Воинственного танца“, – болезненно воспринимать трудности, с которыми мы сталкиваемся, поскольку не так сложно понять: мы сами создаем их себе тем, что пытаемся изменить неизменяемое. „Ограниченный“ человек так боится всего чрезмерного, но „Личность“ жаждет этого; „Ограниченному“ человеку не по вкусу очень многое, с чем он сталкивается в жизни, он считает это вредным, но для „Личности“ все в жизни – хлеб насущный, у него и дверь нараспашку для всех своих врагов; „Ограниченный“ человек до ужаса боится, как бы не соскользнуть из света – во тьму, из видимого в невидимое, но „Личность“ понимает, что это всего лишь сон или смерть, а они-то есть настоящее отдохновение; „Ограниченному“ человеку необходимы „блага“ или гольф, чтобы чувствовать себя хорошо, врачи или иные спасители, но „Личность“ нутром понимает, что истина парадоксальна и что он в большей безопасности, когда наименее защищен… Война жизни – это одно; война человека – другое, это война с войной, война против войны, нескончаемый регресс дискуссий об обороне и наступлении».
По цитатам может показаться, что «Воинственный танец» я предпочитаю двум другим книгам, но дело не в этом. Может быть, ежедневная угроза войны заставила меня инстинктивно ссылаться на эту книгу, в которой на самом-то деле говорится о мире. Все три книги одинаково ценны и являют собой разные грани одной и той же безыскусной философии, которая, повторюсь, есть не учение, кое автор блестяще излагает и отстаивает, но жизненная мудрость, возвеличивающая жизнь. У нее нет иной цели, нежели делать жизнь более похожей на жизнь, как бы странно это ни звучало.
Всякий, кто углублялся в эзотерические доктрины Востока, непременно увидит, что взгляд на жизнь, изложенный в книгах Хоу, всего лишь повторение древней «Доктрины сердца». Элемент Времени, основополагающий в философии Хоу, – это новая наукообразная формулировка следующего эзотерического постулата: нельзя следовать Путем, пока сам не станешь этим Путем. Может, никогда еще за всю свою историю человек не был дальше от Пути, чем в наше время. Век тьмы, как он был назван, – это переходный период, чреватый катастрофой и прозрением. Хоу не одинок в такой характеристике нашей эпохи: такого же мнения придерживаются честные люди повсюду. Это как точка равноденствия души, крайний предел, которого мы можем достичь без того, чтобы кончить полным распадом. Это тот миг, когда земля, если пользоваться иной аналогией, словно замирает, как маятник, перед тем как качнуться назад. В этом есть иллюзия «конца», стазиса, по виду напоминающего смерть. Но это лишь иллюзия. Все в этой критической точке зависит от того, как мы воспринимаем этот момент. Если приемлем его как смерть, то можем возродиться и продолжить наше циклическое странствие. Если относиться к нему как к «концу», то мы обречены. Не случайно, что в это время должны были возникнуть известные нам разнообразные философии смерти. Мы находимся на распутье и можем смотреть вперед и оглядываться назад с бесконечной надеждой или отчаянием. Не удивительно и то, что в наше время должно было появиться столь много разнообразных концепций четвертого измерения. Негативный взгляд на жизнь, который на деле есть мертвый взгляд на вещи и который Хоу оценивает как «бесконечный регресс», постепенно уступает позитивному взгляду, которому доступно множество измерений. (Стоит уверовать в четвертое измерение, как открывается множество других измерений. Четвертое измерение – символичное, распахивающее горизонт бесконечного «выхода». С ним пространство-время приобретает всецело иной характер: каждое явление жизни отныне выглядит иначе.)
Умирая, зерно вновь испытывает чудо жизни, но в такой форме, какая непостижима для отдельного живого существа. Ужас смерти более чем вознаграждается неизведанными радостями рождения. Именно в этом, по-моему, различие между учениями о Глазе и Сердце. Ибо, как всем известно, расширяя область знания, мы лишь яснее видим горизонт нашего неведения. «Жизнь – не в форме, но – в огне», – говорит Хоу. Две тысячи лет, несмотря на явленную нам истинную мудрость учения Христа, мы норовили жить по шаблону, старались оторвать мудрость от знания, вместо того чтобы почитать ее, старались победить Природу, вместо того чтобы принять ее законы и жить, повинуясь им. Так что вовсе не удивительно, что психотерапевт, в чьи руки ныне отдает себя, как овцу на заклание, больной и труждающийся, находит необходимым восстанавливать в правах метафизический взгляд на жизнь. (Метафизики не существовало со времен Фомы Аквинского.) Лечение – дело пациента, а не психоаналитика. Мы связаны невидимыми нитями, и сила обнаруживается или отмечается в слабейшем из нас. «Поэзия должна твориться всеми», – сказал Лотреамон[36], и то же самое должно быть в отношении к реальному прогрессу. Мы должны умнеть вместе, иначе всё тщета и иллюзия. Если мы оказываемся перед дилеммой, лучше остановиться и пристально вглядеться, нежели пытаться поспешно и геройски преодолеть ее. «Истинная жизнь дается не просто, – замечает Хоу, – это приключение, рост, неуверенность, риск и опасность. Но в сегодняшней жизни мало возможностей испытать приключение, кроме как на войне». Это значит, что, день за днем уходя от реальных проблем, мы порождаем раскол, где с одной стороны – иллюзорная жизнь с комфортом безопасности и отсутствием боли, а с другой – болезнь, катастрофа, война и так далее. Мы сейчас проходим сквозь ад, и было бы прекрасно, если б это был настоящий ад и мы действительно прошли через него. Нельзя же и вправду надеяться, если только ты не окончательный невротик, избежать последствий своего глупого поведения в прошлом. Те, кто пытается возложить ответственность за опасности, которые нам угрожают, на плечи «диктаторов», могли бы с тем же успехом заглянуть в себя и спросить, действительно они «свободны» или все же лояльны, пусть и неосознанно, какой-нибудь другой форме власти. «Преданность любой из систем, психологическая или какая-нибудь иная, – говорит Хоу, – предполагает паническое бегство от жизни». Те, кто проповедует революцию, тоже защитники статус-кво – своего собственного статус-кво. Любое лекарство от мировых недугов должно охватывать
Дисциплину Хоу определяет как «искусство приятия негативного». Оно основано на понимании дуалистичности жизни, на относительности в противовес абсолютности. Дисциплина высвобождает поток энергии; она дает абсолютную свободу в пределах относительных ограничений. Человек развивается вопреки обстоятельствам, а не благодаря им. Эта жизненная мудрость, известная на Востоке, дошла до нас во множестве обличий, не последнее из которых – важная наука символов, известная как астрология. Здесь время и развитие – насущные элементы понимания реальности. По сути, нет хороших или плохих гороскопов, хорошего или плохого «расположения звезд»; нет испытания людей или вещей моралью или этикой, есть лишь желание постичь смысл внутренних и внешних сил и их взаимодействие. Попытка, коротко говоря, приблизиться к целостной картине мира и таким образом обрести устойчивость в движущемся потоке жизни, обнимающем познанное и непознанное. Каждый миг, в соответствии с этой точкой зрения, следовательно, хорош или надлежащ, он лучший для всякого человека, ибо бесполезность его или плодотворность определяется отношением к нему. В самом подлинном смысле слова мы сегодня можем видеть, как человек вырвал себя из жизненного процесса; он находится где-то на периферии его, крутится, как волчок, все быстрей и быстрей, все меньше способный различать что-нибудь вокруг. Пока он не будет способен на жест приятия, не расстанется с железной волей, которая просто выражает его отрицание жизни, он никогда не станет вновь в ее центре и не найдет себя истинного. Не только «диктаторы» одержимы, но и весь этот мир людей; мы находимся во власти демонических сил, сотворенных нашим страхом и невежеством. Мы инстинктивно всему говорим «нет». Сами наши инстинкты извращены, так что слово «инстинкт» теряет всякий смысл. Цельный человек действует не по инстинкту, а по интуиции, потому что «его желания находятся в согласии с законом, как и сам он». Но чтобы поступать интуитивно, человек должен повиноваться глубинному закону любви, который основан на абсолютной терпимости, закону, который позволяет вещам быть самими собой. Настоящая любовь никогда не усложняет, никогда не оценивает, не отвергает, не требует. Она пополняет жизнь, возрождая бесконечный круговорот. Она сжигает, потому что ей ведом истинный смысл самопожертвования. Это – жизнь озаренная.
Идея «бесконечного круговорота», в который вовлечено не только то, без чего жизнь не существует, но все на свете, являет собой, если такое возможно, магическое зерно в философии Хоу. Это наиболее практичный способ бытия, хотя и кажущийся непрактичным. Согласимся мы с этим или нет, есть иерархия бытия, так же как иерархия роли. Лучшие представители рода человеческого всегда были сторонниками «бесконечного круговорота». Они были сравнительно бесстрашны и не искали иного богатства и безопасности, кроме как внутри себя. Отказываясь от всего самого для себя дорогого, они находили путь к высшей ступени жизни. Их пример все еще вдохновляет нас, хотя мы следуем за ними больше из подражания, чем по велению сердца, ежели следуем вообще. Они никогда не пытались руководить, но только водительствовать. Настоящему лидеру нет надобности руководить – он согласен указывать путь. До тех пор пока мы не станем сами себе лидерами, довольствующимися тем, какие мы есть сейчас, в процессе становления, мы всегда будем слугами и идолопоклонниками. Мы имеем только то, что заслуживаем; мы достигнем бесконечно большего, если умерим желания. Весь секрет спасения заключается в том, чтобы от слова перейти к делу, совершив переворот в самом себе. Вот этот поворот к целостности и вере, переворот в духовном смысле, есть мистическая движущая сила идеи четвертого измерения. Чуть выше я прибегнул к слову «спасение», но спасение, как страх или смерть, когда в него поверили и когда его пережили, уже не «спасение». На самом деле спасения не существует, есть лишь безграничные области опыта, подвергающие нас все большим и большим испытаниям, требующие все больше и больше веры. Волей-неволей мы движемся к Непознанному, и чем скорее и полнее отдадимся новому опыту, тем будет лучше для нас. Само слово, которое сегодня у всех нас на языке, –
Ремю
Будучи американцем, проживая во Франции и имея возможность увидеть практически все сколько-нибудь значимые фильмы, сделанные в России, Германии, Франции и Америке, я пишу эти строки, дабы засвидетельствовать, что Ремю[37] – самый человечный персонаж на сегодняшнем экране. Хотя с сожалением обнаруживаю, что французские фильмы, наконец-то обретшие заслуженное признание американских зрителей и с опозданием на десятилетие обсуждаемые моими соотечественниками, вовсе не входят в число лучших, какие могут представить французы. Увы, Америка на двадцать – пятьдесят лет отстает от того, что являет собой подлинный европейский гений. Даже сегодня наша аудитория, благодаря рецензиям в авангардистской печати, только-только открывает для себя имена таких писателей, как, скажем, Жан Кокто и Леон-Поль Фарг[38]. Не так давно навестивший меня американец наивно заметил, не считаю ли я автора «Hommes de Bonne Volonte»[39] европейским Дос Пассосом!
Основополагающее различие между французским и американским кинематографом заключается, как всем известно, в понимании того, что именуется человечным. Французский фильм (когда это хороший фильм) непревзойден не только потому, что он более верен жизни, но и потому, что заложенное в нем представление о жизни более глубоко, нежели все, что замыслили русские, немцы или американцы. Многие зарубежные обозреватели нередко замечают, что французские исполнители, мужчины ли, женщины ли, обычно уже немолоды, обычно не сказать чтобы красивы, а то и откровенно уродливы, и, когда имеют такую возможность (что случается не часто), способны играть самые разнообразные роли, как комические, так и трагические. В американском кино, напротив (и это для всех очевидно), нет ни одного великого серьезного актера – если, разумеется, не считать Чарли Чаплина, клоуна. (Личности вроде Пола Муни[40] и Эдварда Робинсона[41] не в счет: они скорее актеры, чем мужчины.) Все, что в американском кино граничит с трагедией, оборачивается мелодрамой или слезливой сентиментальностью. В лучших из французских фильмов (а заурядные заурядны настолько, что дальше некуда!) налицо ощущение реальности, ощущение трагикомичности жизни. Французское кино уступает в том, что касается сферы воображения, сферы фантазии. Такова родовая слабость французского характера – слабость, быть может объясняющая популярность столь перехваленного литературного шедевра, как «Большой Мольн»[42]. Из уст французов нередко слышишь, что американский фильм, пусть даже плохой, как минимум увлекателен. На американском фильме (по крайней мере, так говорят) никогда не скучаешь. А вот меня американские фильмы, пусть даже «великие», угнетают чуть ли не до слез. Такое отношение со стороны французских зрителей можно объяснить лишь тем, что, сталкиваясь с чем бы то ни было американским, они не испытывают завышенных ожиданий. К примеру, нетрудно объявить невеждой всякого, кого разочарует произведение Мориса Декобры[43]. От хорошего французского фильма зрители всегда почему-то ожидают гораздо большего, в том числе зрители французские.
В работе Ремю, за чьим творчеством я слежу на протяжении уже нескольких лет, французский народ – французская душа, можно сказать, – воплощена везде. На сегодняшнем экране Ремю – единственный человечный персонаж, и по сути не важно, считать его хорошим актером или нет. Он воплощает собой нечто, чего жизненно недостает в кинематографе, и воплощает это с блеском. Для того чтобы оценить его вклад, достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на его американского антипода – Уоллеса Бири[44]. Между тем последний, наряду с Гэри Купером[45], заключает в себе все, что американским продюсерам под силу воплотить в человеке, который не просто голливудская кукла из папье-маше, а нечто большее. Однако и того и другого снимают главным образом в приключенческих лентах. Лишь однажды, вероятно, Гэри Куперу предоставили возможность продемонстрировать что-то близкое к его собственному «я», а именно в фильме «Мистер Дидс едет в город»[46]. Уоллесу Бири так и не дали шанса показать себя в полный рост, равно как и Барбаре Стэнвик (за исключением, правда, «Лилианы»[47] – картины, которая в Америке запрещена). Дабы понять, до какого предела Голливуд сознательно принижает героя, достаточно убедиться, что происходит с французским исполнителем, когда его творчество оказывается востребовано Голливудом. Любой заурядный французский фильм с участием таких звезд, как Шарль Буайе или Даниэль Дарьё, кажется неизмеримо лучше сенсационных поделок, изобретаемых для них же в Америке. «Они хотят нас переделать!» – то и дело слышится из уст французских художников. Таков американский порок, тот демократический недуг, который тиранически сводит к нулю все, что поднимается над уровнем стада. Вдумайтесь только, как могли бы «переделать» героиню «Майерлинга»![48] Вдумайтесь, что значит переделать Габена или Жуве![49]
Не хочу создавать впечатление, будто французских продюсеров занимает лишь стремление к художеству. Думаю, по большому счету они не меньше американцев движимы желанием навязать публике что угодно, что может принести быструю прибыль. Они ничем не лучше тех французских издателей, которые сознательно, ничем не брезгуя, портят вкус к хорошей литературе неуклонным стремлением к кассовым сборам. И не лучше французских политиков, каковые, без исключения, являются самыми коррумпированными в мире. Но есть нечто в натуре французов, что, несмотря на самые низменные ухищрения, удерживает их от того, чтобы окончательно обесценить национальное наследие. Француз прежде всего и в главном остается
Взгляните только на звезд американского кинематографа! Сравните их с французскими, и с первого взгляда почувствуете разницу: контраст между подростковостью и зрелостью, между надуманным идеализмом и трезвым ощущением действительности, между куклами, выделывающими невообразимые фокусы, и индивидуумами, неспособными вести себя как дрессированные обезьяны, что бы им ни сулили. Американец не может не корчить из себя дурака, даже если его осенило вдохновение; француз же всегда остается человеком, даже изображая пародию на самого себя. Идеал американца – юность: здоровая, неразмышляющая. Россия тоже идеализирует юность, но подумайте, как разнятся эти два представления о юности! Россия молода духом, ибо дух еще исполнен энергии; в Америке юность символизирует всего лишь спортивность, неуважительность, гангстеризм или поверхностный идеализм, подернутый тонкой пленкой плохо переваренных социологических теорий, транслируемых недоучками, которые в душе те же бандиты. Посмотрите только на американского кумира Джеймса Кэгни[50], или на идола молодого поколения Роберта Тейлора[51], или на Кларка Гейбла, этого символа американской силы и мужества! Подумайте о Викторе Маклаглене, чье исполнение в «Осведомителе»[52] меня от души восхищает. Но вдумайтесь, однако, что именно американцев и впрямь восхищает в нем! Что, как не символ их собственной брутальной натуры?
Но вернемся к человеческому, к Ремю… Что меня в нем особенно впечатляет, это как он ходит по-домашнему, непринужденно демонстрируя подтяжки, как с натугой зашнуровывает ботинки или повязывает галстук. Он всегда потеет (заметим, не обливается потом), всегда стремится сбросить пиджак, освободиться от стесняющей одежды. Это качество, какого почти никогда не замечаешь у американского исполнителя. Не то Ремю: он потеет, плачет, хохочет, стонет от боли. Ремю заходится гневом, бешеной яростью, которую не стыдится обрушить на жену или сына, если те ее заслужили.
В Ремю я вижу диаметральную противоположность всему этому. Вижу тяжеловесного, неуклюжего человека, далеко не «обходительного», вовсе не «сердцееда», не «героя». Все, что он говорит и делает, понятно и человечно, даже его преступления. Он вовсе не пытается быть бóльшим, чем он сам, или кем-то другим; он ни в чем не смешон, даже когда вызывает смех. Он трогателен: старомодное слово, но оно ему подходит. Перед нами не актер, которого видишь на экране, а человек, проживающий свою жизнь: он дышит, спит, храпит, потеет, жует, сплевывает, сквернословит и так далее. На вид не красавец, но и не урод. Свои физические недостатки он искупает, избавляясь от всего ненужного, наносного, привнесенного извне. Вспомните только разнообразие его эмоций и сравните их с заученным набором фокусов, изо дня в день демонстрируемых этой сгорбленной клячей Лайонелом Бэрримором – похоже, единственным старикашкой, какого рискует вытащить на свет Америка в тщетном стремлении изобразить хоть что-нибудь, отдаленно напоминающее трагедию. Что за бред вся эта «династия Бэрриморов»! Ведь Джон, приснопамятный идол юных обожателей театра четвертьвековой давности, на сцене выглядит еще хуже Лайонела![55] Что за жесты, что за ухватки! Что за слюнявые потуги! Даже откровенно плохой актер – скажем, Жюль Берри – без труда заткнет его за пояс. Даже Виктор Франсен, такой же искусственный и неправдоподобный, как большинство премьеров французского театра, даст сто очков этому погрязшему в архаике трагику.
Больше всего меня впечатляет, когда Ремю впадает в ярость. Его ярость растет и накапливается постепенно; она разражается как гроза, с громом и молниями, а потом туча рассеивается так же быстро, как и возникла. Что за очистительная буря, что за сулящий прохладу воздушный вихрь, даже если испытываешь его только как зритель! Отмечу, что ни одному американскому актеру ничто похожее не под силу. Не под силу, ибо его динамика принципиально отлична: все, включая обмен веществ, подчинено скорости. Действие вспыхивает молниеносно – однако не происходит ничего. Это не драма, это всего-навсего сполох ярости, вскипающей в пустой бездне мозга. Ремю же подобен освежающей ванне, когда неторопливо шагает по улице или по гостиничному коридору, когда медленно опускается на стул или прислоняется к стене, готовясь поведать нечто интересное. Он не спешит: ему надо собраться с мыслями, изготовиться, дабы, выбрав момент, извергнуться потоком слов или многозначительно промолчать. Он вовсе не стремится скрыть набежавшие слезы – нет, Ремю плачет открыто и не стыдясь. Когда слезами исходит американец (а это либо глупенькая девственница, либо стереотипная старушенция – другого в фильмах нам не показывают), зритель не испытывает ни малейшего сострадания. У него, как говорят наши соотечественники, просто «вышибают слезу». Слезы набегают отнюдь не от избытка чувств: их инициирует намерение или экономическая потребность кинорежиссера, выдавливающая их, как капли парфюма. За что американцы так завидуют Грете Гарбо и так ее ненавидят? За то, что она без кавычек трагическая актриса, и за то, что она никогда не скрывает презрения и пренебрежения к их театральным теориям. В восприятии рядового американца Гарбо (когда она не «великая» или не «блистательная») попросту мелодраматична, а также анемичная, усталая, плоскостопая шведка. Однако они горды тем, что ее аудиторией стал весь мир, и, сколько бы зависти и злоречия ни обрушивали на ее голову, требуют признательности за то, что открыли ее талант. Но чтобы они вынесли для себя что-то из ее индивидуальности, об этом говорить не приходится. Она – воплощение другого мира, другого способа жить, не только чуждого, но враждебного их собственному. Кичась тем, что взяли лучшее со всего мира, на самом деле они обрезают это лучшее по рамке своего не слишком высокого уровня жизни и уже в этом качестве пытаются навязать миру как что-то свое.
Пару дней назад мне довелось увидеть еще один фильм с Ремю – «Герой Марны». Даже без него этот фильм стал лучшим из когда-либо снятых в этом жанре. Какая пропасть между его тихим, неторопливо текущим действием и фальшивыми, грошовыми военными лентами из Америки – например, основанными на книгах Ремарка! Кто в силах поверить в эти нелепые целлулоидные поделки, рисующие ужасы войны? Каких тупых, безголовых американских недоумков наняли, чтобы изображать
Те же персонажи, каких мы встречаем на сегодняшних французских экранах, особенно те, что наиболее тонко отображают человеческие эмоции, – персонажи эти являют странную, практически неведомую американскому сознанию смесь нежности и грубости. Американцы способны явить нам то или другое, причем в самых крайних формах, но отнюдь не воплощенным в рамках одного героя. Пожалуй, к этому больше других приближаются Уоллес Бири и Виктор Маклаглен, но и они скорее образчики незрелой природы, типажи, нежели люди как таковые. В наибольшей степени этому великому французскому свойству отвечает Эмиль Яннингс, однако его омрачает заскорузлая немецкая театральность. Только раз на моей памяти оказался он действительно безупречен – в ранней немой ленте, по-английски называвшейся «Последний смех»[56]. Здесь его игра достигает проникновенности, почти сравнимой с Достоевским. Однако, постигая глубину этого образа, он был вынужден волей-неволей прибегнуть к бурлеску – приему, совершенно незнакомому французам. Как я уже говорил, такая смесь нежности и грубости отмечает работу именно французских актеров; эта смесь и характеризует французское понимание слова «человечность». Это нечто исполненное страсти, но отнюдь не исчерпывающееся выражением слепого, бесчувственного желания, не инстинктивный выплеск гнева, но нечто сумбурное и бесконечно изменчивое, разрушительное и одновременно вселяющее надежду, всегда драматичное, ибо в нем неизменно отражается подспудный антагонизм внутреннего мира. Этим свойством пронизана сама атмосфера такого фильма, как «Geueule d’Amour»[57]. Вот уличный эпизод, по-моему, в Оранже: спускается ночь, и мы видим лишь, как колышется на ветру полотняный тент; но в этом почти неуловимом движении запечатлено столь многое, что доступно только поэзии. Одним мимолетным штрихом обозначается целый мир чувств и эмоций. Столь же выразителен и Габен с его упрямой сосредоточенностью, порывистыми жестами, чуть слышным бормотанием, с его невидящим взглядом, разящим как удар молота. Такой внушающий ужас взгляд временами встречаешь у Ремю и Жуве; тогда складывается впечатление, что глаза застилает плотная пелена крови. Они выжидают, медлят, готовятся к прыжку; но когда они срываются с места, настигая жертву, кажется, что ими движет сама Судьба и никому не под силу ее остановить. В американском кино убивают небрежно, беспечно, бездумно: просто нажимают на спусковой крючок, и обрез исторгает огонь. Не важно, кто ненароком окажется на пути: женщина, ребенок, священник – пуля скосит любого. Вспоминается шок, испытанный парижскими кинозрителями, когда они видят, как в американском фильме падает на землю священник, сраженный кулачным ударом. Но с тем же успехом несчастного можно было свалить пинком под зад. Или сварить в кипящем масле. Для американца, судя по их фильмам, нет ничего святого, ничего запретного – разве что сцена, когда оказываешься в постели с женщиной. Это почитается аморальным, пусть и происходит повсеместно, даже в Америке. Но
Но в чем уж Америка воистину не знает равных, так это в возвеличивании катастроф. Тут главенствует не человек – природа! Если не землетрясение, то ураган, если не сход горных лавин, то потоп, если уж героические передряги, то на поле битвы, в охваченной бунтом тюрьме, и так далее. Когда то, что происходит, действительно обретает глобальный масштаб (как, к примеру, в «Потерянном горизонте»[58]), это камуфлируется клоунадой и пошлой сенсационностью. Так, далай-лама изрекает азы христианского вероучения устами актера-еврея. Французы (разделившиеся, как и весь остальной мир, в оценке достоинств этого экранного шедевра) снабдили его кратким утешительно-буржуазным предуведомлением вроде следующего: «Кто не мечтал, дескать, удалиться на покой в маленький домик в деревне!» Что за чушь! Какое прискорбное умаление поистине грандиозной фабулы! Однако самый захватывающий момент фильма «Земля»[59], в основу которого легло столь потрясающее человеческое свидетельство, сводится… к набегу саранчи, изничтожающей с таким трудом возделанное поле. Центральным пунктом фильма «Сан-Франциско»[60] делается землетрясение, занимающее не более трех минут экранного действия; все остальное – ширпотреб, ничем не мотивированный и откровенно неубедительный (в особенности в исполнении Джанет Макдональд). (Кстати, то же можно сказать и о лентах «Атака легкой кавалерии»[61] и «Гунга Дин»[62]; единственное, что в них есть, – эпизоды смертоубийства; все прочее – ерунда.) Даже когда картина претендует на историчность, уличные сцены не убеждают. На воссоздание прошлого: костюмов, архитектуры, мебели – мобилизуются целые воинские подразделения, тысячи мужчин и женщин, а результат сводится к нулю. Суммы, ассигнованные на исследовательские разработки (а они поистине огромны), вылетают на ветер. Не лучше и с исполнителями. В Америке, где полным-полно выходцев из всех стран мира, венского еврея Пола Муни обряжают в китайский халат, а Луизу Райнер, с блеском сыгравшую Анну Хелд в «Великом Зигфельде»[63], гримируют под китаянку из деревни, говорящую по-английски с австрийским акцентом. Француз ли, индус ли – все выглядят карикатурно. Ни в одной стране нет такого разнообразия рас и национальностей, как в Америке; об актерской игре тоже речь не идет: в американском кинематографе каждому надлежит «быть самим собой». Однако, невзирая на все потуги продюсеров воплотить что-то реалистическое, что-то хотя бы относительно правдоподобное, они, будто вслепую, выбирают мужчину или женщину, в наименьшей мере отвечающих желаемым характеристикам. Взять, к примеру, зачитывание Геттисбергского обращения: оратором выбрали англичанина – на том основании, что он, без сомнения, лучше всех владеет английским. Роль Чарльза Лоутона стала, несомненно, памятной вехой в истории кино; однако стоит задуматься, какой непроизвольной пародией на речь самого Линкольна это прозвучало![64] Когда восхищаются хорошей игрой в иностранном фильме, как правило, останавливаются на чем-то музейно-безвредном вроде «Героической кермессы»[65] или на подделке вроде «Великой иллюзии»[66], с этим языковым и физиогномическим убожеством – Эрихом фон Штрогеймом[67], который по сути ни рыба ни мясо. Французы же, со своей стороны, склонны аплодировать такой третьеразрядной ленте, как «Задняя улица»[68], основанной на книге Фанни Хёрст – быть может, худшей из американских писательниц. Больше того, в своих критических оценках они падают так низко, что предваряют эту макулатуру откровенно идиотской речью из уст Анри Дювернуа – пожалуй, самого заурядного литератора Франции. Из двух картин, которые здесь чаще всего демонстрируют, одна, «Ноги ценой в миллион долларов»[69], – замешенная на бурлеске фантазия, а другая, «Весь город говорит»[70], – этюд о причудливых метаморфозах двойника. Робинсон – способный актер старой формации, умеющий веселить и преображаться. Что до первого фильма, «Ноги ценой в миллион долларов» с Джеком Оуком, которого французы, особенно интеллектуалы, приветствуют, мне трудно понять, что так подкупает зрительскую аудиторию: фильм сделан неряшливо, изобилует устаревшими трюками и сквозными прорехами в сценарии. Готов допустить, что явленная в нем стихия фантастики[71] импонирует восприятию французов (ведь у них-то она вовсе отсутствует), но чересчур уж беззубый и мелкотравчатый в этом фильме бурлеск. Замечу: то, что французские киноманы именуют этим словом, – всего-навсего жалкие опивки после крепкой кофейной заварки. Непритворный бурлеск, какой процветал в американских залах, пока его не прикончила своим вмешательством Католическая церковь, мог бы до смерти перепугать обычного француза. Из этого зрелища напрочь испарилась главная составляющая – сексуальная; остались лишь двусмысленные шуточки, ярмарочное фиглярство и другие атрибуты карнавального свойства. Эту-то – кастрированную – вариацию бурлеска, ныне бытующую в американском кино, местные интеллектуалы почитают чем-то вроде сюрреализма по-американски – крошечной перчинкой в необозримой культурной пустыне. Но они заблуждаются. О том, что на самом деле сюрреалистично, американцы не имеют ни малейшего представления, да и французы, кстати, тоже, если не брать в расчет папских сановников и мистагогов.
То же, что является доподлинно американским, обычно ускользает от французской аудитории; я уже говорил об этом и готов повторить еще раз. То поистине замечательное, что всерьез может сообщить Америка (признаюсь, в минимальной дозировке) зрителям и читателям, неуловимо и глубоко чуждо французскому духу. Это неуловимое лежит за гранью понимания реальности, соответствующей мыслительному диапазону французов. (Аналогичным образом замечаю, как игнорируется во Франции – или превратно понимается, несмотря на исконную общность с кельтской культурой, – то, что можно назвать подлинно ирландским. Ведь поэзия, коль скоро это
В фильме «Мистер Дидс едет в город» мы видим такого американца из американцев: он является в облике Гэри Купера, который, по-своему перелагая хлипкую историю, высосанную из пальца наемным писакой, демонстрирует французам самого обыкновенного человека, чей вполне средний, не чуждый проницательности интеллект сопоставим с мудростью человека цивилизованного. Между ним и Ремю, представляющим обитателя Средиземноморья, столь же твердо стоящего на земле и столь же здравомыслящего, пусть и «оступившегося», таится бездна различий. Ремю символизирует трагедию рядового европейца, которого снова и снова приносят в жертву рвущиеся к власти бессовестные политиканы. Он далеко не дурак, но беспомощная игрушка, пешка на доске, манипулируемая теми, кто выше рангом. А глядя на Гэри Купера, воплощающего типичного рядового американца, начинаешь верить, что вот придет час, и простой, ничем не выдающийся человек одержит верх над своекорыстными хозяевами жизни, над теми волками в овечьей шкуре, кто толкает его к гибели. Американцы, хоть на своем веку с этим и не сталкиваются, всегда исполнены безотчетной веры в такую возможность. В душе же европейца (кем бы он ни был, пусть даже революционером) подобной уверенности нет и в помине. Он неизменно движим политическими соображениями, интригами, честолюбием; его больше снедают ненависть и зависть, нежели эфемерные мечтания о подлинном братстве. Крестьянин всегда одерживает верх над горожанином, в душе он черствый эгоист. Американец же – анархист по природе; ему мало дела до идеалов Европы. Даже участвуя, волею случая, в общем деле с европейцами, он делает это из чистого авантюризма, из удовольствия подраться, из любви к борьбе ради самой борьбы. Разумеется, я имею в виду человека улицы, а вовсе не тех, кто, манипулируя инстинктами толпы, в официальном качестве «представляет» Америку.
Вглядываясь в природу персонажа, воплощаемого Ремю, начинаешь сознавать, сколь одинок, сколь трагически обособлен настоящий европеец. Каждым своим жестом Ремю разыгрывает драму существования, навязанного простому европейцу извне: существования, в котором он, как человек, не в силах что-либо изменить, ибо не в силах выпутаться из клубка тех хитросплетений, национальных и иных, в которых был рожден и воспитан. У такого человека нет или почти нет надежды (а именно это выражение я встречаю на лицах европейцев повсюду), но в нем еще живет ощущение достоинства и благородства – благородства, подчас рождающегося из чистого отчаяния. Однако, следя за каждой из его ролей, я вновь и вновь убеждаюсь, что бьется он в
В моих глазах Ремю – олицетворение одинокого европейца, обреченного сгинуть в конвульсиях междоусобиц, ибо так и не посмел уверовать в свое подлинно человеческое предназначение. Побратим американца, который бросил его на произвол судьбы, чтобы основать Новый Свет.
Космологический глаз
Мой друг Райхель тут всего лишь предлог, дающий возможность поговорить о мире, о мире искусства и мире людей, и о вечных ошибках понимания между ними. Когда я говорю о Райхеле, я подразумеваю любого хорошего художника, который видит, что он одинок, презираем, недооценен. В этом мире Райхелей истребляют, как мух. Так будет всегда; за то, что ты иной, за то, что ты художник, наказывают жестоко.
Ничто не изменит такое положение дел. Если внимательно прочитать историю нашей великой и славной цивилизации, если прочитать биографии выдающихся личностей, понимаешь: так было всегда; и если прочитать еще внимательней, поймешь, что эти необыкновенные люди сами объяснили, почему так должно быть, хотя частенько сетуя с горечью на свою участь.
Каждый, кто подвизается на ниве искусства, помимо того, что он живописец, писатель или музыкант, – еще и человек; и тем более, когда пытается оправдываться тем, что он художник. Как человека, мне жаль Райхеля чуть не до слез. Не просто потому, что он непризнан (тогда как тысячи ничтожеств купаются в лучах славы), но прежде всего потому, что, когда входишь в его комнату в дешевой гостинице, служащую ему мастерской, святость этого места разрывает сердце. Не совсем пещера отшельника, эта его каморка, но опасно близка к тому. Обводишь ее взглядом и видишь, что стены увешаны его картинами. Сами картины святы. Невозможно избавиться от мысли, что это человек, который в жизни ничего не делал из корысти. Человек, которому необходимо писать картины, иначе он умрет. Человек, доведенный до отчаяния и в то же время полный любви. Он безнадежно пытается объять мир своей любовью, которую никто не ценит. И понимание того, что он одинок, всегда одинок, вселяет в него черную печаль.
Он пытался объяснить мне это, когда на днях мы стояли с ним в баре. Правда, ему слегка нездоровилось, и потому объяснение давалось трудней, чем если бы он чувствовал себя нормально. Он пытался сказать: то, что он испытывает, не просто печаль, но какая-то недочеловеческая черная боль, поселившаяся не в сердце или мозге, а в самом позвоночнике. Я сразу понял, хотя он такого не говорил: эта мучительная черная боль – оборотная сторона его великой любви: черный бескрайний занавес, на фоне которого выделяются его мерцающие картины, испуская священное свечение. Он говорит мне, стоя в крохотном гостиничном номере: «Я хочу, чтобы картины смотрели на меня; если я смотрю на них, а они не смотрят в ответ, значит они мне не удались». Сказал он это потому, что кто-то отметил, мол, во всех его полотнах присутствует глаз, «космологический глаз», как выразился тот человек. По дороге из гостиницы я размышлял: возможно, сей вездесущий глаз есть рудиментарный орган его любви, столь прочно вживленный во все увиденное им, что ответно светит ему из тьмы человеческой нечувствительности. Более того, сей глаз должен присутствовать во всяком его произведении, иначе он сойдет с ума. Сей глаз должен пронзать зрителей до кишок и вгрызаться в них, как краб, заставляя понять, что Ганс Райхель существует.
Сей космологический глаз глубоко сидит в его теле. Все, на что он смотрит и оценивает, должно усваиваться на уровне подсознания, нутром, где царит абсолютная тьма и где нежные крохотные рты, которыми он поглощает виденное, съедают все, пока не остается одна сущность. Здесь, в теплой утробе, совершается метаморфоза. В абсолютной тьме, в черной боли, сидящей в спинном хребте, облик вещей растворяется, пока не начинает сиять их глубинная суть. Предметы его любви, всплывая к свету, чтобы расположиться на холстах, сочетаются друг с другом в странном мистическом союзе, который нерасторжим. Но истинный обряд совершается в глубине, во тьме, в соответствии с непостижимыми атомарными законами брака. Без свидетелей, без торжественных клятв. Феномен сочетается с феноменом подобно тому, как атомы соединяются, чтобы образовать чудо живой материи. Есть полигамные браки и полиандрические, но нет морганатических. Бывают союзы и чудовищные, точно так же, как в природе, и они столь же нерушимы, столь же прочны, как другие. Правит прихоть, но это неумолимая прихоть природы, что делает ее божественной.
Есть у него вещь, которую он называет «Мертворожденные близнецы». Это полиптих, состоящий из миниатюрных створок, изюминка которых не только в изображении эмбрионов, но также в символизме. Если вы нравитесь ему, Райхель покажет вам в одной из створок маленькую распашоночку, о какой мать мертворожденных близнецов, вероятно, думала в родовых муках. Он говорит это так просто и так искренне, что хочется плакать. Распашонка на холодном пренатально-зеленом фоне в самом деле такая, какую может представить себе только рожающая женщина. Чувствуешь, что в леденящих муках родов, в момент, когда, кажется, она вот-вот потеряет сознание, мать внутренним взором неистово ищет некий нежный, знакомый предмет, который удержит ее, хотя бы на миг, в мире людей. В этой стремительной, отчаянной попытке схватиться за него мать летит вспять сквозь миры, неведомые мужчине, к планетам давно исчезнувшим, где, может, не было детских распашонок, но где были тепло, нежность, мшистый уют любви после любви, любви к иноприродным элементам, которые претерпевают метаморфозу в матери, через ее боль, через ее смерть, чтобы могла продолжаться жизнь. Каждая створка, если смотреть на нее космологическим глазом, – это возвращение к зашифрованному сценарию жизни. Целый космос движется назад и вперед сквозь временной шлюз, и мертворожденные близнецы запечатлены там в холодном пренатально-зеленом свете вместе с ненадеванной распашонкой.
Когда я вижу его сидящим в кресле в безграничном саду, я вижу, как он мысленно уносится в прошлое с мертворожденными близнецами. Вижу, как он смотрит в себя, когда нигде в мире нет зеркал: когда он застывает в глубоком трансе и должен вообразить отсутствующее зеркало. Маленькая белая птичка в углу у его ног говорит с ним, но он глух, и голос птички звучит в его голове, и он не знает, то ли говорит сам с собой, то ли сам стал маленькой белой птичкой. Застывшая вот так, в глубоком трансе, птичка ощипывается догола. Как если бы сама мысль о птичке замерла, пролетая в мозгу. Птичка и транс и птичка в трансе оцепенели. Это видно по выражению его лица. Лицо принадлежит Райхелю, но это некий Райхель в состоянии столбняка. По каменной маске лица пробегает мимолетная тень изумления. Ни страха, ни ужаса – только несказанное изумление, словно он оказался последним свидетелем того, как мир скользит во тьму. И в этом последнем видении появляется маленькая белая птичка, чтобы говорить с ним, – но он уже глух. Самые чудесные слова звучат внутри его, на птичьем языке, которого никто никогда не понимал; теперь он его понимает – понимает инстинктом. Но в этот-то момент, когда ему открывается все, он видит окаменевшим взором, как мир погружается в черную бездну небытия.
А на другом автопортрете – поясном – он изобразил себя в окружении густых зарослей. Удивительно, как он выныривает из неподвижного папоротника, на сей раз более земной, но все такой же изумленный, ослепленный и потрясенный этой пышной растительностью. Он как бы всплывает из палеозойского болота, словно уловив отдаленный гул Всемирного потопа, на его лице написано предчувствие надвигающейся катастрофы. Он предвидит гибель колоссальных лесов, уничтожение бесчисленных живых деревьев и буйной весенней листвы, которая больше никогда не распустится. Это небольшое полотно, кажется, вместило в себя все разнообразие лиственных форм, все оттенки зеленого. Это своего рода купание в пору весеннего равноденствия, и о человеке живописец даже не думает. На полотне только Райхель – огромные круглые глаза, и в них удивление, и это великое неизбывное удивление нейтрализует близящийся конец и посылает луч света в неведомое.