— Ты сам пришел. И ты останешься после меня, — сказал, чеканя слова, истопник, нагнулся к мальчику, словно желая поцеловать, — но умер в ту же секунду, и на Егора обрушилось мертвое тело.
У мальчика в голове вспыхнул какой-то факел, языки огня заполыхали в теле, и он упал без сознания рядом с искалеченным трупом, в черную лужу крови.
Часть вторая. Крот среди людей
Дима эту ночь спал плохо. Было страшно, хотя чего ему бояться, сказать бы не смог. До полуночи он плакал в подушку, силясь не хныкать и не скулить громко. Потом пришли сны, сменяясь, как цветные слайды из коробки; все сны были кошмарными. То вдруг в школе его вызвали к доске, он точно знал, как решать алгебраическое уравнение с «x» и «y», и ни сказать, ни мелом написать не мог — стушевался! Смеялись ехидные девчонки, смеялась молодая красивая математичка, улюлюкали за партами враги и свои же приятели, он зачем-то забился в угол класса, возле умывальника.
В новом сне началась война. Его родителей убило при авианалете, он бежал по дымящемуся городу, затем по полю с огромными гнилыми кочанами капусты, в которых шевелились желтые и лиловые черви, бежал по лесу, по болотам, а за ним кто-то гнался.
И был еще сон, наиболее точно запомнившийся, будто бы умерла его мама, лежит в гробу и за руку тянет к себе Димку. Он не хочет к ней в гроб, отбрыкивается, а папа и тетка укоряют и подталкивают: «Как тебе не стыдно, Димчик, слушайся мамочку!»
Мать лежала при смерти в соседней комнате их квартиры; Димка вспомнил об этом сразу, как проснулся. Отец, наверно, опять не спал, дежурил ночью у ее постели. Раньше, до болезни мамы, Димка не думал никогда, что отец ее так сильно любит, станет так горевать и падать духом. Димке иногда становилось стыдно, казалось, что сам какой-то бесчувственный, горя и слез у него было меньше. Маму он очень жалел, огорчался, что умирает такой молодой, еще и пятидесяти нет. Но кушать все равно хотелось, и гулять хотелось, с друганами шастать (а папа почти не ел и никуда не выходил). Ведь мама болела давно, больше месяца лежала в больнице, потом уже дома лежала, когда врачи после операции сказали, что она безнадежная.
Разбудил его звонок в дверь. Отец, тетка и бабушка не шли отпирать замки, — могли ведь так устать, что ничего не слышали. Пришлось Димке вылезать наспех из теплой постели. Утро было холодное: в их доме еще не топили, хотя заканчивался октябрь, и окон они с отцом еще не заклеили, не до того пока. У него валил изо рта пар, пока с еканьем, в одних трусах бежал в прихожую; отпер. На пороге стоял толстый старый мужик, из-за спины мужика выглядывала их соседка по площадке, бабулька Анисья.
— Димка, зови отца, — строго сказала мальчику Анисья. — Я вам священника привела!
— А нам не надо священника, — оскорбленно возразил мальчик. — Мы все атеисты.
Его, тринадцатилетнего пионера, возмутили отсталые происки старушенции. Но все в это утро пошло неправильно, наперекосяк. Попа впустили к матери! Сам отец вышел в коридор, буркнул что-то приветственное тому мужику в черном замызганном пальто и повел в комнату матери. И даже маму оставили наедине с попом — исповедываться! А отец зашел к Димке на кухню и попросил:
— Слышь, парень, про то, что к маме нашей священник приходил, никому ни слова. Молчок. Усвоил? А то пересудов не оберешься.
— Зачем же ты его пустил? — спросил с возмущением сын.
Отец беспомощно пожал плечами.
— Она так захотела. Сама на днях говорила с Анисьей, та ведь известная богомолка, мать ее просила попа привести. Столько лет прожили, никогда наша мать религиозной не была. Видишь, что-то теперь в ней поменялось. И не нам судить-рядить, ты уж пойми.
— Да я ничего, — вяло кивнул Димка. — От попа этого кислым воняет.
В этот момент громко пукнула в туалете бабушка, она мучалась запорами и подолгу сидела там по утрам. Отец курил у форточки, Димка завтракал двумя подгоревшими котлетами — никто в доме, кроме мамы, не умел толком готовить. Тетка ела хлеб с маслом. Пили чай. Так прошло около часа. Наконец, высунулся из комнаты поп, попросил зайти отца. После чего Димку огорошили странным заданием: бежать на почтамт, посылать телеграмму в город Новгород, какому-то Егору о том, что умирает мать.
Так Димка узнал, что у него имеется старший брат.
На следующее утро он встречал этого брата на Московском вокзале. Мама умерла ночью и лежала в красном гробу на двух табуретах, посреди освобожденной от мебели гостиной. Димка ночью слушал через дверь, как она умирала: стонала от приступов боли, кричала, громко дышала, а папа плакал и почему-то просил простить его за все. Димка быстро вышагивал от своей комнаты до кухни и обратно, а войти к маме, пока была живой, не решился. До рассвета бабушка закрыла зеркала полотенцами, заходили в квартиру соседские тетки и старухи, запаливали свечи, и запах горящего воска смешался с омерзительными ароматами мазей, лекарств, огуречного одеколона, которым полили гроб. Появились венки. Он был рад, что хоть на время мог уехать прочь из квартиры.
Отец ему кое-что рассказал про брата. У мамы когда-то, до Димки еще, была другая семья (и у папы была другая семья, но без детей, — чего только не узнаешь в дни похорон), и был сын. Но они с папой встретились, влюбились сильно, решили жить заново и пожениться. Ее первый сын Егор остался со своим отцом, и мама его больше никогда не видела. Это был тот грех, то беспокойство, из-за которого она захотела переговорить со священником, будто бы поп сможет тут чего исправить. Мама захотела увидеться с первым сыном перед тем, как умрет, да не успела.
Ночью, когда врачи из морга зачем-то кромсали тело покойной, отец и тетка в другой комнате говорили об этом новоявленном родственнике. У него жизнь сложилась нелегко: погиб отец, он сам попал в больницу и долго чем-то болел, а потом жил несколько лет в Новгороде, в детдоме. Дима стал догадываться по уклончивому бормотанию отца, тем более по ровным и колючим репликам тетки, которые срывались у нее, как стрелы в полет, что Егор этот в своем детдоме наверняка плохо воспитывался. Набрался от сирот и хулиганов вредных привычек по самую шею. Поэтому с ним ухо востро держать придется. Самому болтать поменьше — болтун находка для бандита; следить и слушать очень-очень внимательно. Ни на какие затеи и провокации старшего братца не поддаваться!
Димка проникся живейшим интересом: получалось, что он идет на очную явку с диверсантом, предстоит стойко и хитро разоблачать братца-урку. На встречу Димка прихватил мощную рогатку и пригоршню тяжеленьких стальных пулек (из проволоки кусачками гнул), не забыл небольшой ладный кастет в потайной карман куртки засунуть. В своем дворе он тоже боевого пороха нюхнул, ни опасностей, ни стычек не избегал — а готовился к ним заблаговременно.
Ему по неопытности не удалось выяснить, на какой путь прибывает нужный поезд. Побегал по вокзальным залам, сквозь толпы пассажиров и завалы из спящих бомжей и пьяниц. Наконец, решил стоять на самом видном месте — у памятника В. И. Ленину. От скуки читал плакаты, качающиеся от сквозняка над испорченным табло для расписания поездов: ЭКОНОМИКА ДОЛЖНА БЫТЬ ЭКОНОМНОЙ и ТЕЗИСЫ АПРЕЛЬСКОГО ПЛЕНУМА ЦК КПСС В ЖИЗНЬ! Димка слегка разбирался в политике, знал, что теперь есть такой юный генсекретарь (у которого то ли присутствует, то ли отсутствует огромная клякса на лысой голове, о чем спорили все взрослые) по фамилии Горбачев, он любит народ и хочет все изменить к лучшему. Лично Димку все устраивало, как оно есть.
Высматривал он молодых приезжих разбойного и тюремного вида: таких хватало, они вваливались в зал сквозь вертящиеся стеклянные двери и спешили улизнуть от пытливых взглядов милиционеров, которых тоже хватало. За некоторыми, самыми «крутыми» мужиками Димка пускался в погоню, бесстрашно пытал у них:
— Здравствуйте, а вы не Егор? Не мой брат из Новгорода?
Некоторые из страшилищ охотно соглашались быть Егорами, но чуткий Димка видел — туфту гонят бандиты. Отбегал к памятнику и снова ждал.
Заприметил, но не обратил внимания на одного паренька, не особо высокого или рослого, в кирзовых сапогах, мятых черных брюках и зеленой ветровке, с линялым рюкзаком на одном плече: дачник или рыбак, или с болот ягодник на электричке вернулся.
Был парень худой, болезненный, на длинном носу болтались очки в толстой дешевой оправе. Войдя в зал, дачник огляделся и сразу потопал к Димке. Димка глядел на приближающегося, все больше уверяясь, что никакой это не брат-диверсант, брату около двадцати трех должно быть, а этому шибзику и двадцати-то нет.
— Привет, — сказал ему парень. — Ты меня не ищи, я уже нашелся. Извини, даже не знаю, как тебя зовут.
— Чего надо? — спросил Димка. — Милицию для тебя сей секунд устрою. Хочешь?
— Я Егор, твой старший брат. Нашу маму проведать приехал, вы меня телеграммой вызвали.
— Ну ладно, тогда я Дима, — и меньшой протянул руку для пожатия. — Ты уже опоздал, мама ночью умерла. Сегодня хоронить будут.
— Так что, мне не нужно ехать? — растерянно спросил Егор.
— Я тебя не гоню, — объяснил Димка. — Поехали на квартиру, на гроб поглядишь, можешь и на кладбище съездить. Все на тебя хотят посмотреть.
Они вышли из здания вокзала, пошли на остановку трамвая, все еще разглядывая друг друга.
— Это правда, что тебя долго в больнице держали, ну, под замком? — спросил невзначай Димка.
— Это правда. У меня отец пропал, когда я еще моложе тебя был. Его потом в Неве нашли. И еще один старик на моих глазах помер, я не выдержал и заболел. Сначала здесь в Ленинграде лечили, потом в Новгород увезли. Там из детприемника тоже пришлось в больницу направить.
— В дурку? — уточнил Димка.
— В дурку, — кивнул и почему-то засмеялся старший брат. — Но не к шизофреникам и не к олигофренам. К таким же мальцам с психическими травмами и шоками. После пожаров, катастроф, гибели родителей детей там держали, чтобы в себя пришли. Я сейчас сумасшедшим не считаюсь, даже свидетельство выдали. Если хочешь, дам прочитать, — Егор с готовностью остановился, скинул с плеча рюкзак.
— Некогда, двадцать пятый, наш трамвай подходит, — решил Димка. — Лучше я его дома прочитаю.
В квартире все свои и чужие женщины прибегали глазеть на Егора, он как-то стушевался, сел на стул, молчал и в стену смотрел. Димка его пожалел, провел к отцу познакомиться. Но отец, едва поздоровавшись, сразу убежал, у него хватало дел: машины заказать, оркестр привезти, водки и еды накупить, а еще цветы и временный памятник и чего-то еще... Димка позже столкнулся с отцом, когда тот втаскивал на кухню ящики с грохочущей водкой.
— Слышь, папа, вроде Егор этот не гопник и не уголовник. Наоборот, какой-то пришибленный.
— Думаешь? — с сомнением спросил отец.
— А чего думать! Вижу, и разговаривал с ним. Он даже не псих, справку показал, что вылеченный. Главное, очкарик, ведь все очкарики безобидные, у меня в школе, у нас во дворе. Вот, ей-богу!
— Не божись! — мгновенно вскипел отец. — Стыдно! А еще пионер, сын коммуниста, директора института, наконец! Должен понимание иметь. Если поп в дом пробрался, тебе вовсе не обязательно кресты класть.
Димке стало стыдно, покраснел и закивал.
— А с братом твоим вечером разберемся, что за штучка. Управимся с матерью, вернемся, выпьем и потолкуем. Мать умирала, просила, чтобы мы ему по жизни подсобили. Так что ты к нему привыкай, Димка. Мать просила, дело такое, должны последнюю просьбу...
Тут отец расплакался: громко, беспомощно всхлипывал, как маленький, отвернувшись к окну от заглядывающих из коридора людей. Димка деловито набрал воды из-под крана в стакан, подал отцу. И сам заплакал. Прискакала бабка Анисья, накапала отцу в воду кошачьей радости, а что отец не допил, сама с удовольствием выхлебала, будто лимонад. И снова завертелась кутерьма. Прощались с матерью в квартире, затем гроб взяли на руки мрачные небритые мужики с кладбища, понесли на выход. Матерно понукали друг друга, качая деревянный ящик на лестницах с бесцеремонной грубостью. Димка шел за ними, со страхом и злостью смотрел, как шныряет в стороны и вниз деревянная посудина с его мамой, и думал, что убьет их, если она выпадет.
У подъезда сбивчиво громыхал и завывал оркестрик, гудели машины и грузовик. Сбегались посмотреть люди из соседних подъездов и домов, невзирая на холодный мелкий дождь. Димка стоял мрачный, с отвращением прислушиваясь к шепотку толпящихся вокруг старух: «Сироткой остается... мачеху если приведут, она ему покажет лихо...» Их тетка причитала и плакала над серым равнодушным лицом мамы, хотя раньше тетка приезжала очень редко, потому что каждый раз ругалась с мамой.
Хотел было Димка убежать, спрятаться в автобусе. Отец перехватил, приказал стоять стойко у гроба, как солдату на посту. Так вот в школе он стоял со знаменем (второй год был в группе знаменосцев), неподвижный как истукан, на общерайонных пионерских сборах. С Егором хлопотали соседки, притащили откуда-то черный костюм и темную рубашку, заставили все это надеть, напялили огромные черные туфли, покрытые лаком. Егор покорно сносил понукания, долго стоял рядом с Димкой, смотрел на умершую мать, словно хотел увериться, что это она, и он не ошибся адресом. Отец хлопал Егора по плечу, говорил фальшивым бодрым басом: «Крепись, мальчик, нам всем тяжело...» Егор кивнул вяло и равнодушно, будто застигнутый за безделием, стал суетиться: бегал в дом и выносил венки, лопаты, полотенца, даже попытался встать под гроб, чтобы поднять в кузов грузовика. Тетки закричали ему: «Нельзя, не должны родные под покойником стоять, опасно!..»
А на кладбище, когда Егор потерял сознание, Димка опять заподозрил, что этот новоявленный старший брат ненормален.
До самого полудня, до того момента, когда гроб спускали в яму, лилась с неба вода. На кладбище было абсолютно пусто, никто, кроме их мамы, видно, не умер. Тоскливо скреблись на ветру голые вымокшие деревья, под темно-серым низким небом каркали любопытные вороны, кружа над вязнувшими в глине людьми с красным гробом на плечах. Чмокала грязь, засасывая сапоги и ботинки. А в вырытой с утра яме плескалась вода. Кладбищенские рабочие напирали на отца Димы: «Ну что, придурок, говорили же тебе, в полдень надо копать! Заладил: напьетесь, не успеете. Теперь сам этот кисель расхлебывай!»
Кто-то подсуетился, появились мятые ведра, которыми долго черпали из могилы, как из колодца, желтую глинистую жижу с гулкими пузырями. Вычерпывали почти час. Люди мокли под дождем, некоторые удирали в стоявшие за забором машины. Вода опускалась на дно очень неохотно, поскольку, помимо дождя, почва была болотистая. Решили хоронить; наскоро выстроились, чтобы целовать на прощание покойницу. Когда захлопнули гроб крышкой, Димке показалось, что что-то черненькое упало в гроб с неба, но он промолчал. Зато Егор не утерпел:
— Подождите, уронили внутрь... Черное такое...
Димка решил, что это ворона какнула с неба, брезгливо отвернулся. Крышку сняли: по серому лицу трупа полз огромный черный слизняк. Наверное, ветром с ветки стряхнуло. Егор снял его двумя пальцами, отбросил подальше. На этот раз без проволочек забили ящик длинными гвоздями. Опустили его в могилу. Гроб шумно выдавил грязные всплески, дернулся и всплыл в луже. Тараторили, не стесняясь, «бабки-соседки»: «Не по-людски в воду хоронить, покойнице в беспокойстве почивать, вернется пожаловаться, а может и за собой мужа или сыновей потянуть...»
Когда похлопали лопатами свежеисполненный расползающийся холмик могилы, выглянуло солнце. Прошлось светом и блестками по пожухлой гнилой траве, по кляксам луж, по озябшим хмурым лицам. Оркестрик взбодрился, без просьб еще раз сыграл в бодром темпе Шопена. У всех на душе полегчало — проводили по-нормальному, солидно, пора и на поминки возвращаться, небось директор-то богат, как следует накормит-напоит.
Димка не сразу заметил, что на кладбище приперся тот самый старый поп-грязнуля. Мальчик стоял вплотную к гробу, а поп, в самой настоящей рясе, — в заплатках и грязной от брызг и глины, — ходил за спинами людей вокруг могилы, что-то скороговоркой бубнил, помахивая дымящим кадилом. Взрослые с удивлением косились на священника, прогнать никто так и не решился (а у отца болезненно перекосилось лицо, переживал, что люди подумают). Димка улучил момент, подошел и дернул попа за рукав, прошептал отчетливо, чтобы тот убирался подальше и не позорил их с отцом.
— Слушай, салага, вон тот парень, он что, и есть твой брат-то? — игнорируя предложение Димки, спросил тоже шепотом поп.
— Не ваше дело, — угрюмо объяснил Димка.
— Егором его кличут или как? — опять спросил любопытный поп.
И подошел поближе к Егору. Егор посмотрел рассеянно на попа. Как раз заканчивали кидать в яму землю, он, как и Димка с отцом, измазал руку в глине (кидая последнюю горсть), не знал, как очистить. Егор отвернулся от всех, пошел куда-то за чужие могилы, сел на мокрую черную скамейку. И повалился навзничь, как от хлесткого удара. Димка прибежал к нему; белое спокойное лицо брата было неподвижным. Опять выручила Анисья, побила Егора по щекам, напоила из пузырька корвалолом. Егор долго кашлял.
— Дыма наглотался, — смущенно сказал Димке.
Димка пожал плечами, пошел к автобусу, чтобы ехать домой. Размышлял, могли ли врачи неправильно выписать справку этому Егору.
Все ушли к машинам, расселись, поехали домой. Один поп не уходил с могилы. Но звать на поминки священнослужителя отец Димки отказался наотрез, когда несколько старух попытались было его пристыдить. Передал, правда, для попа десять рублей. А поп гордый был, даже не попросил, чтобы в город подвезли. Стоял и смотрел, как они уезжают. Мокрый, в облепившей живот и ляжки рясе, весь какой-то нахохлившийся, дряхлый и мрачный. Димка даже пожалел его на прощание.
В квартире долго ели, пили водку, рассказывали много слащавых историй про мать, про ее отзывчивость и человечность. Попросили вдруг Егора что-нибудь рассказать, он замялся, сконфузился и выскочил из-за стола. Спрятался на кухне, мешая женщинам готовить, курил «Беломор». За Егором пошел пьяный отец Димки (и сам Димка, на всякий случай). Его отец наваливался на Егора, что-то требуя:
— Ты зла на мать не держи, не копи, права не имеешь. Не обижай ее, парень, она перед смертью не обо мне, не о младшеньком беспокоилась. А я не в обиде — за потерянного сына переживала. Прости ее!
Димке и в голову не приходило, что его мама может быть в чем-то виновата перед этим странным, немного чокнутым Егором. Решил не спать, прятался от взрослых, чтобы не уложили в кровать, ждал, когда отец и тетка решат насчет Егора. Наконец гости напились и устали, потянулись на выход. Уже и бабушку отправили на машине в ее дальнюю деревушку Вышний Волочок. Тогда отец начал мудреные расспросы Егора, при том наливая водку и требуя: «Выпей! Помяни! Уважь покойницу!» Егор до того пил очень мало и нехотя, после уходил запираться в туалет, мучительно блевал там, возвращался зеленый и пошатывающийся.
— Вы поверьте, Гаврила Степанович, — трогательно сложив руки на груди, молил Егор. — Я и без водки скажу: никаких обид у меня нет, очень маму жалко. Очень хотел ее увидеть. И всех вас я люблю, а надо будет, жизнь за вас отдам, если что...
И Гаврила Степанович на пару с Егором лили пьяные слезы. Тетка не плакала (ей Егор не нравился с момента его появления), но тоже подобрела, оттаяла. Даже согласилась с братом, когда тот после бесед, уже под утро, заявил: «Егор останется жить с нами! Таков был наказ матери, так и сделаем».
Димка перед сном сходил в гостиную; в пустой комнате у стены болтался забытый маленький венок. Два табурета и стол, на столе стоит фотопортрет молодой матери, обвязанный черной лентой.
— Прощай мамка, больше я тебя не увижу, — сказал ей Димка, и вдруг увидел, что по фотографии ползет здоровенный слизняк. Такой же темный, скользкий, как там, на кладбище, ползет и оставляет за собой липкую блестящую полоску слизи. Он рассердился, раздавил слизняка о паркет тапком, не мог понять, чьи это идиотские шуточки...
Десять лет Егор не был в Ленинграде. Догадывался, чувствовал, что ему нельзя сюда заявляться. Тем более жить здесь.
Когда из больницы его отправили в детский дом, специализированный интернат для слаборазвитых и прочих детей с отклонениями в здоровье и в судьбе, то оттуда их иногда возили в Ленинград на экскурсии. В музеи, в парки с дворцами, иногда к ученым и врачам в мединститутах, чтобы те ставили опыты и проводили свои научно-лечебные исследования. Обычно Егору удавалось увиливать от поездок, лишь раз его заставили ехать. Толстуха, старшая надзирательница, заприметила, как он профанирует мероприятие, выволокла за шиворот во двор и пинком послала в автобус. В городе, когда их высадили на набережной возле Летнего Сада, у Егора начался припадок. Он упал, забился в судорогах на асфальте, плюясь бешеной пеной и то и дело отключаясь. В общем, испортил поездку всем, за что ему долго делали «темную» и «велосипеды» по ночам одноклассники по интернату.
В шестнадцать лет его вместе с остальными направили в спецПТУ, учили там на слесаря, но слесарил после окончания училища Егор недолго. Учинил на своем судоремонтном заводе по рассеянности диверсию, сжег английский станок, который пахал в подвальном цехе сотню лет, а если бы не Егор, служил бы еще невесть сколько. Уволился, впрочем, по собственному желанию, к общей радости. И потом уже жил и вкалывал там, где сам желал.
Пару лет грузчиком на речном порту, а потом дворником — им давали комнаты в общаге, и у дворников не было ни напарников, ни череды взирающего начальства над душой. К тому времени, когда ему стукнуло двадцать, он понял про себя одну вещь: ему не хотелось общаться с людьми. Ему было вредно и больно общаться с ними. Иногда самим людям от общения с ним становилось вроде как и хуже.
Но в Ленинград тянуло. С годами чаще снился свой двор: развалившийся фонтан с дельфином-сифилитиком, старые раскоряченные тополя, угрожающе кренящиеся под ветром, и огромные печные трубы, в них зимними фиолетовыми ночами дудел ветер. Снились покачиваемые волной корабли у набережной Шмидта, задираемые вверх по ночам мосты с накренившимися фонарями, собранные в грозди статуи надменных ангелов и святых, перекошенные маски антиков с фасадов питерских, подмоченных дождем, особняков...
Егор просто ждал, что сама судьба распорядится, и тогда он вернется. Сперва надо было перестать болеть, затем суметь, изловчиться и привыкнуть к нормальным людям и обычной жизни (хотя ни детдом, ни ПТУ нормальной жизнью назвать язык бы не повернулся). Научиться быть нормальным.
Он любил узнавать статистические данные, они радовали; там, в сырой местности вокруг Невы накопилось множество жильцов, от пяти до шести-семи миллионов, в зависимости от наплыва туристов и лимиты. Он надеялся, что толпы на Невском стали такими густыми, плотными, что никто его не обнаружит, не разоблачит, не поймает. Может быть, получится самому себя потерять, забыть в той толпе. Стать кем-то другим, совсем другим — нормальным человеком. Егор был вынужден сознавать в свои двадцать, что он кто-то другой, не человек, не обычный человек, а кто-то, не имеющий рядом похожих на себя. Может быть, это называется «колдун», насколько он догадывался, но такой колдун, который ничего и не знает, и не умеет. Как Маугли какой-то, но без Джунглей. Он испытывал отвращение к слову «колдун», к колдовству, мистике, даже к любой религии. Никогда ничего не читал об этом, слышать не хотел. В детдоме он ненавидел сказки с волшебством.
Вот только что-то сидело в нем, пряталось, таилось и не исчезало, а наоборот, — росло и крепло, и требовало свободы, применения. С этим нарастанием силы, жажды действий он все труднее жил, меньше мог прикидываться нормальным человеком — все чаще другие не признавали его за человека, пугались или недоумевали, или презирали за чудачества, убогость, вычурность фраз и поступков. И в последние месяцы, уже перед отъездом в Ленинград, он догадался и обрадовался: его стала меньше пугать и заботить собственная особенность. Или он научился быть нормальным? Или здорово играл свою роль.
Телеграмма с вызовом к умирающей матери стала тем знаком, тем поводом, которого он ждал годы и годы. Егор никогда и не забывал о своей матери. Может быть, не мог вспомнить в подробностях ту женщину, которая его когда-то кормила и воспитывала, изредка ласкала, чаще отчитывала, ругалась с отцом и брезгливо отмалчивалась в ответ на подначки соседок. Один случай, одно ее выражение лица ему запомнились отчетливо: в будний день, когда все жильцы были на работе, они вдвоем с мамой вернулись из зоопарка (у нее был отгул), как вошли в квартиру, так отправились на кухню варить суп из купленной по случаю синей курицы — а там сношался с татаркой Веркой какой-то в дупель пьяный матрос. Почти голые: он в приспущенных на бедра сатиновых синих трусах, она в огромном, задранном на голову бюстгальтере (ее панталоны висели на форточке, как флаг страсти). Они оглохли от счастья, оба вопили невразумительно, и веером летели капли пота с их распаренных волосатых тел. Мама Егора вдруг обезумела от ярости, со шваброй бросилась на любовников, прогнала с кухни, а потом сама плакала в своей комнате. Егору было жалко добрую Верку, не понимал, зачем мама ее обругала и побила.
Но лучше всего он помнил не мать, а ее отсутствие.
После смерти истопника он бродяжничал пару дней — ничего не помнил из этого времени — а потом вернулся в коммуналку, стал жить один. Подкармливали соседки, решившие, что его папашка загулял в какой-нибудь компашке с горя — жена ушла, запьешь тут! Но вскоре нашли труп отца в Финском заливе, чудом опознали. За Егором пришли два милиционера и отвезли в детприемник. Он ничего не мог сказать о матери, где и с кем она (и не знал, и соображал в те дни плохо). В детприемнике заболел чем-то ужасным, превратившись в запаршивевшего зверька; выпали зубы, вылезли волосы, коростой и гнойными язвами покрылось лицо и тело, он никого не узнавал, перестал разговаривать и реагировать на вопросы. При том где-то внутри одичавшего зверька таилось трезвое, все фиксирующее сознание — он понимал, где он, что с ним происходит, но совершенно этим всем не интересовался.
Каждую ночь с одержимостью лунатика зверек пробирался к окнам, в палате или в коридоре, иногда на лестничных площадках, смотрел на ночные пейзажи. И шепотом молился, просил, требовал: мамочка, забери меня отсюда. Осень сменилась зимой, по ночам в коридорах было холодно, окна промерзали и зарастали мохнатым сказочным инеем, ледяными диковинными растениями. Он все равно ходил к ночным окнам, подолгу дышал, отпаривая пятачок для обзора. И просил опять: мамочка, я не могу больше, мне плохо, мне страшно, забери меня к себе...
Врачи никак не могли определиться с диагнозом. Сам мальчик догадывался о причине своих заболеваний, о том, что истопник передал ему что-то нечто, что теперь уродует его, изменяет, лепит заново, чтобы приспособить к своим целям и потребностям. А когда изменения были завершены (спустя три-четыре года — годы больниц, болей, мокрых простынь, зверских санитаров в психушке, шприцов, клизм, драк, паралича, истерик, немоты и глухоты и страшного одиночества), он вдруг снова стал как бы нормальным и здоровым. Вот только сильно ослабло зрение, за несколько месяцев близорукость набежала до десяти диоптрий, и без очков он обходиться не мог. Хотя, потом оказалось, что мог, еще как мог.
В эти годы он продолжал верить, чтобы не свихнуться и не умереть, что вот-вот скоро приедет мама, неведомая и непостижимая, всесильная и добрая, и заберет его куда-нибудь подальше от больницы и детдома. Так иногда увозили свои или приемные родители других детей. Но она не появилась, чтобы спасти его. Самым тяжелым был тот день, когда он видел ее. Однажды летом, как раз его болезни и уродства вступили в новую активную фазу, он в окно увидел, как его мама стоит во дворе новгородского накопителя для брошенных и осиротевших детей. Санитарка рассказала, что врачи наговорили его маме мерзостей и пророчеств насчет его здоровья и психики. И она испугалась, оставила его лечиться и жить в детдоме. Даже не пришла повидать его. У него случился приступ бешенства, после приступа отнялись на месяц руки и ноги, а врачи равнодушно вписали в карточку новую фальшивую кликуху «полиомиелит».
Мама не спасла его от того детства, в которое он попал. Или не могла спасти, раз все было заранее предопределено? Егор иногда слышал тонким своим слухом едва уловимые свисты и стуки, с которыми мчалась его судьба по заранее смазанной колее; и снова набирался смирения, чтобы жить так, как уготовано кем-то, чем-то.
Бывало, что падал духом, отчаивался: и в детдоме, и в ПТУ, и гораздо позже, став взрослым и самостоятельным гражданином. Вешался, резал вены, травился, кидался с ножом на надзирателей, — но там подобными фокусами никого не удивить, и другие пацаны регулярно занимались «суицидом». Даже когда отработал два года дворником, вдруг стремительно ни с чего опустился: впервые запил, ходил грязным, плохо работал, завшивел и подхватил чесотку, месяца два ни разу ни с кем не разговаривал. И в какой-то день, не находя сил побороть апатию и отвращение к себе, догадался, что заболел от одиночества, от пустоты, в которой сам же и прятался, скрывался. А оказалось — так долго продолжаться не может. Не настолько он нелюдь, чтобы жить одному, без единого знакомства. Хаживал на обрывы над Волховом, чтобы там утопиться. Но возвращался в комнатку, где нельзя было дышать от смрада, грязи, запустения. Или шел на улицу, смотрел на людей, ненавидя их всех. И насыщался от своей злобы, выброшенной в чужие незнакомые лица.
Егор чувствовал, что ему нельзя быть злым, делать зло; понял это сразу, изначально. Понял, что для него это путь в ничто, в нечто, что хуже смерти, ада, тоски. Он не руководствовался соображениями морали и этики — нутро в нем, печенки и селезенки противились злу в себе, злу снаружи. А так хотелось иногда посражаться, поучаствовать во всеобщей катавасии, людской рубке душ и тел.
В дни наибольшего смятения и отчаяния пришла та телеграмма. Он долго не мог в ней разобраться. Шел с почты, тупо держа бумажку перед глазами. И грянул в ушах гром: вот оно! Пора, его ждут в Ленинграде. О матери не волновался в тот момент, знал, что, увидев его, она уже не умрет. Сразу собрал все свои пожитки в рюкзак, уволился из дворников, сдал любимую метлу и поехал прочь из черного, утонувшего в воде и грязи Новгорода.
Мать не дождалась, не верила, умерла до его появления. Вместо нее он столкнулся с двумя другими значимыми для себя людьми: с братом Димкой, в котором текла та же кровь, а значит, Егору надо будет держать ответ за брата; вместе с попом, с этой дряхлой, зловещей спившейся вороной, тем самым другом истопника.