— Письменно… изложить… приказ… — мягко, но твердо повторил отец.
Генерал пристально взглянул в такие же бессонные, как у него, красные глаза отца и сказал:
— Ладно. Подождем семнадцатого.
Три дня его не было видно. На четвертый день он был у склада, где отец мой уже начинал работу. Он вынес двенадцать ящиков тушенки по тридцать банок в каждом, с помощью солдат перетащил их в специально отведенное место рядом с мусорным контейнером, где уже вырыта была яма. Генерал сопутствовал и молчал. Солдаты робели и не просили, как обычно, за работу хоть однусенькую баночку тушеночки на всех (всегда, впрочем, безуспешно). Отец мой сноровисто вскрывал банки, вываливал в яму, потом щедро полил бензином. Генерал смотрел, колупая землю сапогом и, подобно солдатам, тоже будто чего-то стесняясь. Когда вспыхнул огонь, всем показалось, что генерал сделал движение рукой, словно желая выхватить из кострища добро, но тут же, как это умеют государственно-опытные люди, способные жест одного назначения на ходу перекроить в жест назначения противоположного, помахал над костром рукой, будто помогая огню шибче разгореться.
Он стоял над костром до конца. Солдаты закопали яму. Генерал сказал отцу моему: «За мной!» — и повел его. Он вел его через расположение части, он вел его через городок, где была эта часть, он вел его по берегу речки, он привел его в глушь и тишь — на дальний пригорок, где даже ветер если что услышит, то не донесет до людского любопытного слуха, уронит по пути, ослабев.
— Скажи, — попросил генерал, мучаясь жестокой изжогой души, имя которой недоумение, — скажи, только мне скажи, клянусь отцом и мамой и товарищами своими погибшими, Родиной клянусь и, хрен с ней, даже Партией, чем хочешь клянусь, любовью первой своею Нюшей, незабвенной святыней моей, клянусь Землей и Небом, подметками сапог своих, которым скоро уж в гробу лежать вместе со мной от хворостей моих сердечных и от ран, и генеральским лаковым козырьком фуражки моей, которым не раз я прятал глаза от стыда перед лицом вечного человечества, клянусь четой и нечетой, клянусь первым днем творенья и последним его днем, клянусь, падлой буду, никому не скажу, не выдам, не намекну, тебе ничего не будет, клянусь, только скажи — хоть немного, хоть чуть-чуть, хоть раз в жизни — взял себе что-нибудь со склада? — хоть спичку на закурку, хоть тряпицу на утирку, хоть сахара кусок милахе, хоть вина глоток для свахи — молю тебя, — было?
Сглотнул отец мой сухую слюну и сказал:
— Нет.
— Не верю, — прошептал генерал.
— Почему? — по-граждански, по-человечески, с жалостью спросил отец мой.
— Потому что не может этого быть. Не бывает этого.
Отец промолчал, только улыбнулся и глянул на небо. Генерал посмотрел ему в ясные его глаза, посмотрел тоже на небо, но ничего там кроме одинокого в синеве барашкового облачка не увидел.
Тогда сел он на сырую землю генеральской своей жопой и заплакал в три ручья, всхлипывая и утираясь, как деревенский пацан, у которого в городе на вокзале последний рубль лихие люди сперли, и слезами, и соплями заплакал, шмурыгал носом, тер глаза, взмок весь, и только повторял:
— Господи! Господи! Господи да Боже ж ты мой!
Проплакавшись же, сказал:
— Вот что. Не может этого быть и не будет. Или спалят твой склад ночью и тебя под трибунал подведут — или самого тебя темной ночью…
— Пробовали уже, — сказал отец мой, трогая шрам на щеке.
— Ну вот. Послужил, — спасибо. Переведу тебя в большой город, при военкомате кем-нибудь устрою или еще где, годится?
— Да я…
— Это приказ, сынок, — сказал генерал.
И вернулся к себе, где быстро обхлопотал перевод отца в город Саратов, а потом сел писать служебную записку с предложениями по контролю и реорганизации армейской складской службы, писал долго — и писать бы ему до конца и не перечитывать (что я всякому бы пишущему вообще посоветовал), но нет, на середине остановился, чтобы проверить, ясно ли начал. И, по мере чтения, ужас все глубже закрадывался в его сердце — ужас невыполнимого, — и сердце не выдержало этой боли, оно ведь, сердце, таково, что одна боль приманивает другую, вот и подоспели на помощь этой гадине-боли боль от памяти войны, а там и боль от тягот не такой беспорочной, как хотелось бы, службы, а там, добивая, додавливая, явилась боль, названия которой нет, а есть только синоним в виде страшных вопросов:
Зачем я?…
Зачем мы?..
Ранен был в грудную область навылет и отец мой, прошедший войну. Оказавшись в Саратове на полуинвалидной какой-то должности, женился на моей матери Софье Дмитриевне, водительнице трамвая, имевшей ребенка-девочку восьми лет, честно предупредив, что в материальном смысле на него долго рассчитывать не приходится: время его отмерено.
Софья Дмитриевна родила меня, Антона Петровича, но не встретил ее у ворот роддома Петр Антонович: воспаление легких свалило его, воспаление простреленных легких — и не поднялся он.
Мама же до последних своих дней воспитывала меня рассказами о честности отца и собственным примером трудолюбивой, простой, но умной и интуитивно образованной женщины, именно она привила мне вкус к чтению, хотя сама читала мало — засыпала с книгой от усталости. Когда же мне исполнилось тринадцать лет, не стало мамы, и сестра Надежда, которую я совсем не ощущал сводной, заменила мне ее — и заменяет по сей день…
Такова логическая цепочка родовых характеров, основное отличие которых — честность и противостояние. Когда я на заре молодости осознал в себе эту наследственность, то просто-напросто растерялся. Я вдруг понял, что, если хочу идти по стопам рода и противостоять, то противостоять придется чуть ли не всему, в том числе и самому себе! — поскольку к тому моменту я был вполне сложившейся типической разношерстной личностью, героем нашего времени в худшем смысле этого слова. Может, благодаря генам, хорошего во мне было больше, но…
Я сравню ситуацию на примере вот хотя бы этого компьютера. Я ведь пользуюсь им примитивно, как пишущей машинкой, ну, или играю для отдыха — или играет Настя, — а когда любопытствую забраться в какую-нибудь неизвестную программу (они изображены заманчивыми рисунками — пиктограммами) и пытаюсь произвести наугад какие-нибудь операции, то часто выскакивает табличка:
ЗАПУСК ПРОГРАММЫ НЕВОЗМОЖЕН БЕЗ СООТВЕТСТВУЮЩЕГО ПРИЛОЖЕНИЯ!
Понимаете? То есть имеется нечто, оно существует! — но, чтобы оно показало себя и заработало, нужно некое
Но — хватит!
Хватит подавлять в себе заложенную предками
Нужно восстановить логическую цепочку — и сама жизнь мне подсказала, как это сделать.
Во-первых, в самом деле, нужно жениться. Без всякого хвастовства, объективно — я не такой уж плохой человек. И могу родить и воспитать неплохих детей. Если же я этого не сделаю, легко сообразить, что в окружающей жизни отрицательных детей, а потом и людей — будет больше, и в этом — часть моей вины!
Конечно — любовь…
Но она бесплодна. Я люблю душой, умом понимая, что в любимой моей женщине почти нечего уже любить — как ни грустно…
Во-вторых, устроиться на работу. Если дед и отец бросались в самое пекло, то и мне стыдно уклоняться от трудностей.
Основная проблема нашей отечественной современности — в коррупции, жульничестве, мафиозности, короче говоря, в преступности разного сорта. Вслед за отцом и дедом — что я должен сделать, осознав и увидев трудность, которую хочу преодолеть? Решение напрашивается само собой — или проникнуть в мафию и разлагать ее изнутри, что почти невозможно, не став при этом самому преступником, или проникнуть в милицию, которая, не в обиду никому будь сказано, тоже изрядно обмафиозилась. Проникнуть в милицию — и, наперекор всему, быть милиционером честным, справедливым, настоящим.
Правда, придется для этого слегка покривить душой — то есть ответить на вопросы анкеты,
Итак, начну отвечать на вопросы анкеты по порядку.
1. ВАМ ПОНРАВИЛАСЬ БЫ РАБОТА МЕДСЕСТРЫ.
Видно несомненное намерение составителей анкеты первым же вопросом сбить с толку. Очень уж неожиданно. Почему —
Но, возможно, я заподозрил в составителях анкеты слишком уж заковыристую, так сказать, сложносочиненность ума, — и они простодушно имели в виду только одно: хотелось бы анкетируемому ухаживать за больными? Однако, кто мешал именно так поставить вопрос?
Я, пожалуй, смог бы ухаживать за больными. Но тут вопрос не удовольствия, а долга, слово «нравиться» здесь вряд ли уместно.
Хотя, когда Алексина сломала ногу и два месяца не выходила из дому и я ухаживал за нею, мне именно нравилось, но это особый случай.
Работа же медсестры… Нет, пожалуй я не хотел бы работать медсестрой. Но насколько повлияет этот ответ на общий результат? Ведь даже при беглом просмотре ясно, что есть вопросы важнейшие и есть второстепенные, проходные. Вряд ли важный вопрос поставят в начале. Поэтому — отвечу-ка я
2. ВЫ НИКОГДА НЕ ВЫХОДИЛИ ИЗ СЕБЯ НАСТОЛЬКО, ЧТОБЫ ЭТО ВАС БЕСПОКОИЛО.
Переведу на русский язык: вы умеете контролировать свои эмоции.
Да, умею. При этом довольно часто чувствую себя воспаленным, возбужденным, вышедшим из себя, если хотите (как правило, посторонние этого не замечают), — но меня это ничуть не беспокоит. С какой стати? Почему меня должно беспокоить то, что я считаю естественным? Есть изречение: мир треснул, и трещина прошла через сердце поэта! Пусть я не поэт стихами и рифмами, но я поэт жизнью. Я считаю, что нормальному человеку в своей оболочке постоянно тесно — ибо движение души центробежно и она желает объять собою весь мир. Это разве не благородный выход из себя?
Я понимаю, выражение «человек не в себе» означает его необычное состояние, нежелательное и для него, и для общества. Но — какой человек? Может быть, подлецу и негодяю не помешало бы как раз буквально выйти из себя?
Впрочем, к чему эти рассуждения, если мой ответ в данном случае совпадает с идеальным?
3. В ДЕТСТВЕ ВЫ ИГРАЛИ В «КЛАССЫ».
Во многой мудрости много печали! Поневоле посетуешь на свою разностороннюю — благодаря составлению кроссвордов — образованность. Мне и в этом утверждении чудится намек на транссексуальность. Успокойся, простой вопрос, малозначащий вопрос. Да, играл в «классы», ну и что?
4. ВАС НЕ БЕСПОКОИТ ЖЕЛАНИЕ СТАТЬ КРАСИВЕЕ.
Вопрос сформулирован стилистически тупо. Беспокоить может прыщ на носу. И — как можно желать невозможного? Мечтать — другое дело. Мечтать — зная, что — не будет этого, и все же мечтать. Правильнее было бы сформулировать: вы не отказались бы стать красивее, если б это было возможно. И ответить легко, поскольку от этого никто бы не отказался.
Хотя, я бы отказался. То есть, можно сказать, меня беспокоит отсутствие желания стать красивее, — правда, оно меня тоже не беспокоит. Когда я влюбился в тринадцать лет, я, конечно, фантазировал: вот она обратит внимание на меня, вот заговорит, ют оценит. Но почему-то ни разу я не вообразил себя другим — выше и красивее, хотя она как раз дружила с высокими и красивыми.
Со смущенным стыдом я вспоминаю, как подошел к ней — через три года после начала любви — и сказал:
— Алина! (Так называла она себя и все ее называли, не зная ее полного настоящего имени, которое она не любила). Алина, я знаю, что не нравлюсь тебе, потому что тебе нравятся красивые юноши. Но я умен, а истинные женщины любят только умных мужчин. Ты еще молода, ты еще не понимаешь этого, ты истинная девушка, но, извини за прямоту, еще не истинная женщина. Я прошу тебя, не спеши, стань истинной женщиной, и ты оценишь меня. Если ж найдешь кого-то умнее — я не обижусь, это будет справедливо. …
Алина, Алексина смеялась. Она долго смеялась, а потом сказала: откуда тебе знать, может, я уже настоящая женщина? — и отошла, оставив меня в полном недоумении…
Итак, отвечаем чистую правду: не беспокоит,
5. ВЫ ВСЕ ЧУВСТВУЕТЕ ОСТРЕЕ, ЧЕМ БОЛЬШИНСТВО ДРУГИХ ЛЮДЕЙ.
Хм…
Конечно, человеку моего склада ума и образа жизни лестно было бы согласиться с этим утверждением. Но я отношусь к себе объективно. Я обычный нормальный человек, мои чувства достаточно остры, но не настолько, чтобы считать их чрезвычайными. Я завидую гениям, художникам, людям воспаленным и горящим, я завидую их вдохновению, остроте зрения, слуха, мысли… Но — увы.
6. НА ВЕЧЕРАХ ВЫ ЧАЩЕ СИДИТЕ В ОДИНОЧКУ ИЛИ РАЗГОВАРИВАЕТЕ С ОДНИМ ИЗ ГОСТЕЙ, А НЕ ПРИСОЕДИНЯЕТЕСЬ К ГРУППЕ.
Смотря какие вечера, смотря какое настроение… А впрочем, к группе не присоединяюсь, имея отвращение и к этому слову, и к этому понятию.
Однако я увлекся, я забыл, что не для себя отвечаю, а для какой-то там комиссии, что собрался поступать на службу, где приветствуется чувство локтя, коллективизм — и в труде, и отдыхе.
7. ВЫ СТАРАЕТЕСЬ ИЗБЕГАТЬ КОНФЛИКТОВ И ЗАТРУДНИТЕЛЬНЫХ ПОЛОЖЕНИЙ.
Как сказать…
Вроде, по направленности характера — избегаю, а по жизни получается — нет. Это противоречие началось еще с детства.
Вот сижу я на уроке в школе. Я сижу на уроке, забывшись, щурясь на желтое осеннее солнце сквозь желтые березовые листья и мечтаю сладко, изобильно, как это бывает в детстве у натур, наделенных воображением, и вдруг пробуждаюсь от строгого голоса учительницы. Ее звали, допустим, Галина Юрьевна (настоящее имя ни к чему), у нее были очки, которые делали ее глаза очень большими, и закрученные в тугой кулак (толстые круглые пряди напоминали пальцы) волосы на голове.
— Каялов, повтори, что я сказала!
Вокруг тишина — и это есть иллюстрация к тезису
— Повтори, что я сказала! — говорит учительница.
Я молчу.
— Ты слышишь меня? — бесплодствует учительница. — Повтори, что я сказала.
Я недоумеваю. Зачем она требует повторить, ведь она понимает, что я не слушал. Ну, пусть поставит двойку и продолжает урок, зачем она стоит надо мной? Мне жаль ее, я не понимаю, почему так гневны ее глаза.
— Повтори, что я сказала! — в который уже раз произносит учительница.
— Я не слушал, — говорю я.
— А почему ты не слушал? — спрашивает учительница.
Я молчу. Я размышляю. Сказать, что мне неинтересно было ее слушать? Это ведь правда. Но каков расклад? 1. Она учительница — я ученик. Поэтому я обязан ее слушать. 2. Она — взрослый человек, а я ребенок. И поэтому я тоже обязан ее слушать, поскольку общество — всякое — построено во многом на подчинении младших старшим, и тут не только возраст имеется в виду. 3. Тема урока была патриотической, значит, я уже не только как
Таковы целых две стороны одной правды, но есть и вторая правда! — и тоже правда. Я ведь частенько задумывался и на интересных уроках. И я могу сказать: я задумался. Конечно, на интересных уроках я задумывался реже, чем на скучных, поэтому в конкретном случае моя правда о том, что я задумался, есть производная от правды неинтересности урока. То есть, выложить одну лишь вторую правду, не касаясь породившей ее первой, — уже оказаться не совсем честным. Я же хотел быть честным.
— Мне было неинтересно! — отвечаю я.
— Что тебе было неинтересно? — без заминки, словно ждала такого ответа, подхватывает учительница. Взглянув на нее, я вдруг понимаю, что ошибался, боясь ее обидеть. Отнюдь, сердитое ее лицо как бы даже несколько веселеет, но тайно, где-то внутри глаз, а явно делается еще строже, я понимаю вдруг, что разговор со мной ее занимает больше, чем урок, — урок она повторяет который уже раз, а тут — диалог импровизационный, гимнастика ума, она ловила меня — и поймала, задав вопрос, на который ответить невозможно! В самом деле, попробуйте-ка: что тебе было неинтересно в том, чего ты не слышал?
И вот, не из-за геройства какого-то, а исключительно чтобы доставить ей удовольствие — честное слово! — я сказал:
— А все неинтересно, — даже чуть-чуть наглости прибавив своему голосу и взгляду, обычно наглым не будучи — потому что этого хотелось ей, потому что это приятно продолжало начатую ею игру.
Класс сгорбился, глядя в парты. О, мы были малы, но уже тогда понимали, что такое — равнодушие к патриотическим темам, пусть прошли уже жестокие времена ссылок и репрессий за одно неосторожное слово, а то время, в котором мы оказались детьми, как мы прочтем потом (тогда не осознавали), называлось оттепелью, последними, правда, ее годами, мы уже были социально-психологически прекрасно адаптированы, мы были кровь и плоть своего времени и своего народа, таковым уже не являющегося, а ставшего новой исторической общностью.
Класс ждал.
Добрейшая учительница (она ведь, в общем-то, добрая была!) испытывала что-то вроде садомазохистского идеологического оргазма, извиняюсь за выражение, которого я тогда не знал, но теперь вот почему-то именно такое выражение приплелось, поскольку много, много случаев мне припоминается, когда при виде поругания святынь в глазах хранителей этих святынь загорался странный огонь, значения и смысла которого я долго не мог понять. В книге А. Квестрони «Подвалы инквизиции» есть сцена, когда воинствующий во Христе Паоло Корнфьезо заставляет, пытая каленым железом, юродивого Иоастра по десять раз повторять богохульственные заклинания, распаляясь якобы гневом, а на самом деле чувством более сложным и темным…
Итак, я сказал, что мне — все неинтересно! А она ведь говорила о многом и, значит, теперь вольна выбрать из сказанного ею что угодно — и она даже, я помню, раскраснелась от созерцания богатства, возникшего в ее уме. И выбрала самое лучшее, самое лакомое и аппетитное.
— Значит, тебе и о Родине слушать неинтересно?
Нет, поправлю себя. Все-таки не самый лакомый кусок она выбрала, конечно, раз речь на этом уроке шла о Родине (читались, помню, стихи какие-то), то, само собой, и о Партии, и о Ленине, и о Революции. (Понимаю, что я затрагиваю понятия уже неактуальные, вдоль и поперек осмеянные и задвинутые в пассивный словарный запас, — и, кажется, это подло — присоединяться к хору осмеятелей, я этого никогда не любил, но, однако, в том-то и дело, что хор давно уж умолк, все очень быстро меняется, и дела прошлого года кажутся нам делами давно минувших веков, что уж говорить о прошлом более отдаленном! — и вот тут вступаю я с одиноким скромным своим голосом, я вступаю тогда, когда обо всем можно и нужно говорить без политической воспаленности, исторически — сурово, просто, объективно. Правда, не успел я это сказать, как вспомнил: появились ведь вновь апологеты коммунистической идеи — и будь это лет на двадцать раньше, я бы присоединился к ним, так как в юности и некоторое время потом был убежденным коммунистом — но подпольным коммунистом при официальном коммунизме, критикуя мысленно официальный коммунизм слева, считая претворителей идей предателями идей…) Итак, лакомей были куски о Партии, о Ленине, о Революции, но она не осмелилась: не по чину была бы игра! Ее, я полагаю, страшила даже мысль усомниться, что кто-то может усомниться, что о Партии, Ленине и Революции слушать неинтересно, это для других получается уже не пример, а соблазн, и, пусть провинившийся ученик признался, что ему все было неинтересно, тем не менее, молча подразумевалось, что из этого всего Партия, Ленин и Революция безоговорочно исключены, и ученик хоть и говорит, что ему все неинтересно, но, конечно же, он имеет в виду все — помимо этого! Родина тоже понятие высокое, но не настолько табуированное (табу: запрет на что либо, древнее религиозно-языческое понятие), чтоб нельзя о нем поговорить. То есть тут преступление — возможное, допустимое — как вероятность, позволяющее вести игру дальше без пугающего ощущения прикосновения к действительно святому и неприкосновенному.
При этом, конечно, она ждала слов: «Нет, о Родине мне слушать было интересно.»
«Как же интересно, если ты не слушал?» с улыбкой спросила бы она, и класс засмеялся бы ее остроумию. Ведь учителя — даже самые нелюбимые учениками, самые непригодные, за редким, увы, исключением, все умеют пользоваться приемом вербовки на свою сторону — пусть хоть на минуту — детского большинства за счет осмеяния кого-то одного, дети простодушно и охотно поддаются на такие провокации, не осознавая невинной свой подлости, учителю же эти минуты дают впечатление счастливой и милой дружественности с классом — и ощущение, конечно, своего могущества; есть понимание в сердце моем всего этого, но нет оправдания, ибо нет ничего гаже, чем высмеять ребенка… И она бы, вполне довольная, отдохнувшая, поигравшая умом, поставила бы мне двойку за невнимание и продолжила бы урок с теплым чувством выполненного педагогического и воспитательского долга.
Но тут во мне все перевернулось. Только что я хотел подыграть этой женщине, чтобы ей приятно было, подыграть не из подхалимства, не из желания избежать двойки — она все равно была неотвратима, а просто — ну, по характеру своему!.. Вдруг что-то необъяснимое, физически осязаемое жжением под ложечкой, накатило на меня, и я сказал:
— Да, мне о Родине было неинтересно слушать.
Я, конечно, сам испугался.