Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Анкета. Общедоступный песенник - Алексей Иванович Слаповский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я ведь любил и, не побоюсь этого слова, люблю Родину (хотя, признаюсь, из последних иногда уже сил). Я любил ее. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, какого рода ассоциации возникали в моей младенческой голове при слове Родина, да и не надо, я любил ее безоговорочно и безассоциативно, как маму, любил ее потому, что не мог бы даже и представить — как же ее можно не любить-то?

Испугалась и учительница. Она хотела мне добра и воспитания, она не собиралась уличать меня в чем-то действительном и настоящем — а тут лезет человек на рожон, да и все тут — и что делать? По логике игры, если я сказал, что мне неинтересно было слушать о Родине, надо бы спросить: что же, мол, ты, значит, Родину не любишь? — но страшно. Вдруг ответит — не люблю! — и это уже слишком серьезно, это нельзя будет оставить в рамках класса, это не эпизод преходящий, это… И она сформулировала вопрос так:

— Почему же тебе было неинтересно о Родине слушать? — ожидая, что я пробормочу невразумительные слова беспомощных оправданий, — и она поставит точку в диалоге.

На самом же деле я загнан был в угол, она же сама отвергла и, взяв все, сделала невозможным мое желание пощадить ее. И я ответил правдиво и прямо:

— Потому что вы рассказываете неинтересно.

Класс заржал.

О, толпа (унижу свой бывший детский класс этим словом, хотя класс был славный, хороший, но каким бы славным ни было любое человеческое объединение, оно всегда несет в себе родовые задатки толпы, — проявляются они или нет, это другой вопрос) — толпа переменчива. Только что класс был на стороне учительницы — и вот уже смеется над ней, любуясь, как она краснеет и бледнеет перед нахальным учеником, публично ее позорящим, — хотя были в этом ржанье и нотки страха, поскольку всем было ясно, что даром мне мое нахальство не обойдется.

И не могло обойтись: ведь я не просто обвинил учительницу в неумении рассказывать, я обвинил ее в неумении рассказывать о Родине! Тут уж не о воспитательном моменте приходится думать, а о собственном спасении — любыми средствами. А так как взрослость над детскостью чувствует свое безусловное превосходство, то, защищаясь, не прибегает к лишнему остроумию, а действует обычно примитивно и грубо. Учительница не стала доказывать мне, что она рассказывает о Родине интересно, зачем, это и так понятно! — она просто сказала зловеще:

— Так!.. Завтра придешь в школу с родителями. А пока — марш из класса!

И добавила мне в спину — чтобы было страшнее мне и всем остальным:

— Посмотрим, кто такое чудо воспитал!

* * *

Я вышел из класса, горюя так беспросветно, как могут только дети горевать, впервые столкнувшиеся с большим горем, которого они ни умом, ни душой не могут осилить. Взрослые люди, привыкшие к чересполосице жизни, пошло шутят, что она, дескать, как зебра — полоса черная, полоса белая — и т. д. (Попирая этим самым очевидный для меня закон непрерывности и нераздельности Прошлого, Настоящего и Будущего — лично я одновременно существую во всех трех временах.) Но детский разум не в силах постичь — почему!? Еще недавно, совсем недавно было так хорошо, я щурился на солнышко сквозь желтые березовые листья — и вдруг все безвозвратно рухнуло и стало все плохо. Почему?

* * * Ведь я не стал другим — и солнце не стало другим, и листья не стали другими, мир не стал другим. Почему ж неуютно и хо-ло-дно стало в нем — мне одному? Вон старуха идет с авоськой из магазина, не виновата ни в чем, не грозит ей лихая расплата за творога двести граммов, за хлеба буханку и банку килек. Вон мальчик на велосипеде круглом — кругло его лицо, круглы велосипеда колеса, кругла его невиновность, кругло его легкое счастье — кругло нажимать на педали, гладко катить по асфальту, душа его гладка и округла, как велосипедное колесо. Вот пробежала собака. Хвост в репьях и бездомна. Но все же счастливей меня — не виновата!

Один я, один я виноват — и даже не перед учительницей, эта вина уже забылась, там уже все кончено, страшнее то, что ожидает впереди — разговор с мамой, с Софьей Дмитриевной. Да и сестра Надежда очень огорчится.

Я еле дождался, когда мама вернется с работы. Я сказал, что ее просят прийти в школу. У меня не хватило мужества объявить причину. Сказал: зачем-то.

— Может, какое пособие в связи с тем, что ты сирота от умершего отца-фронтовика? — задумчиво спросила мама.

— Не знаю, — сказал я.

— Напроказил что-нибудь, — сказала сестра. — Давай, мам, я схожу.

— Нет, уж я сама.

* * *

…Мы с мамой пришли в школу за полчаса до первого урока.

Учительница — чуть позже.

Она пригласила маму сесть и спросила ее участливо:

— Ну, что будем делать? Только начал учиться, а уже такие фокусы.

— Какие фокусы? — спросила мама, и глаза у нее стали растерянными.

— На уроках невнимателен, отвлекается, вялый, безынициативный. Я понимаю, вам одной трудно с ним. Да еще работа сменная, тяжелая, устаете, — сказала учительница, откуда-то все зная о нашей семье.

— Работа, да… — сказала мама.

— Но все-таки контролировать нужно. Особенно концентрацию внимания. Это нужно контролировать. Умение выполнять задания, не отвлекаясь. Понимаете? Нужен контроль.

Помню, как до щипания в глазах осенило меня чувство благодарности к учительнице. Она, умная и благородная, не стала вдаваться в подробности, она обошлась мягкими общими словами, спасибо ей!

Но, однако, вскоре щипание прошло, и я увидел, что она говорит с мамой, как… Это трудно объяснить. Ну, словно тоже с ребенком, ребенком постарше меня, однако тоже многого не понимающим. Ему надо растолковать, разжевать и в рот положить. Или еще так с больными говорят, — добавляю я к своему воспоминанию позднейший свой опыт. И мне вдруг кажется, что мама моя этим взрослым и разъясняющим тоном учительницы унижена, и мне становится обидно и больно за нее.

— Главное, — продолжала меж тем учительница, — с него все как с гуся вода. Делаешь ему замечания, а у него даже не хватает соображения сообразить, что он другим мешает.

В тоне ее было что-то подсказывающее. И мама моя поняла.

— Извинись перед учительницей, — сказала она мне.

— Дождешься от них! — сказала учительница и стала что-то перекладывать на столе, не глядя на меня, но видно было, что ждет извинения, что хочет эту мелкую историю закончить и с миром отпустить родительницу, а ребенка продолжать учить и воспитывать в течение последующих лет.

Меня же как застопорило. Я виноват — и извиниться, может быть, должен. Но ведь и она, говорило мне мое чувство справедливости, тоже виновата. Зачем она так неинтересно рассказывает? И почему бы ей тоже не извиниться за это? Само собой, я этого не сказал, поскольку, пожалуй, не сумел бы тогда четко и просто сформулировать. Я лишь сопел и молчал.

— Ну? — сказала мама и легонько тронула мою руку.

Я молчал.

— Бесчувственный какой-то, — раздраженно сказала учительница. — Он и мать-то, наверно, не любит. Не любишь ты мать, Каялов!

Все во мне содрогнулось. Что же это за напасть такая! То меня в нелюбви к Родине обвиняют, то в нелюбви к маме! — и все это совершенно не соответствует действительности!

— Любишь ты мать, Каялов, или нет? — спрашивала учительница. И, выждав короткую паузу, удовлетворилась:

— Видите? Не любит он вас!

— Да что вы, — тихо сказала моя мама. — Он это самое…

— Никого он не любит. В классе всегда один, как сыч, на меня волком смотрит.

Я изумился. Вовсе не был я в классе один, как сыч, вовсе не смотрел я на нее волком!

— Чего набычился? — прикрикнула на меня мама незнакомым голосом. — А ну, проси прощения, кому говорят!

— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.

— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня — никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула, как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет, посмеяться над запальчивостью суждений крохи, но возьмем в расчет то, что кроха этот испытал самое сильнейшее в своей маленькой жизни потрясение.

И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы — уехать навсегда.

И я пошел на вокзал.

С одной стороны — железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.

Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были довольно убоги, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих, приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих и милиционеров и прочего обычного вокзального люда, который я уже тогда рассматривал пристально, с прирожденной внимательностью и любознательностью.

Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый уличный хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя в детской песочнице, вдруг разозлился на приятеля, вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить лицо приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь… Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он только проводил дневное скучное и ленивое время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи — и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и синяя темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я всматривался в лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть — и не мог из-за этого напряжения вникнуть в его речи, когда он о чем-то из своей мифической жизни рассказывал — довольно нескладно, угрюмо и как бы брезгуя необходимостью словами обозначить то, что недоступно словам, а — в крови, в быстроте ног, в крепости мослатых кулаков, в пьяном ночном воздухе…

Я все наблюдал за ним, наблюдал, это стало манией, это стало моим единственным занятием в его присутствии — исподтишка смотреть на него, содрогаться, мучиться загадкой этого человека. Зачем он такой, думал я. В чем его радости и печали? Откуда берет он в себе удовольствие враждовать с людьми — настигая, ошеломляя, бья, муча или убегая, юля, хитруя?..

Однажды я увидел, как он идет с коротенькой толстой женщиной. Я знал, что это его мать, но до этого видел ее всегда отдельно, а тут впервые увидел их вместе и впервые понял, что это его мать, что у него есть мать — и изумился. Мне как-то дико показалось, что у Гафы, как у всех людей, есть мать. Это было лишнее, это было совершенно не нужно ему, это ему как-то не шло.

Однажды вечером Гафа сидел средь нас на лавке и скучно рассказывал о том, как они вчера какого-то мужика… а мужик… а я… а он… в натуре… примочил… а он… а я… в натуре…

— …………………………………! — крикнул он вдруг, что-то изображая — и засмеялся. И мне понравился этот смех. Этот смех был простым и добрым, и я обрадовался за Гафу, что он умеет так хорошо смеяться, и я тоже невольно радостно засмеялся, радуясь человечности Гафы. Другие тоже засмеялись, но, полагаю, из подхалимства. Гафа посмотрел на меня, и мой смех ему не понравился. Он был искренним и дружеским, в отличие от подобострастного смеха других, но я не имел права на искренний и дружеский смех — я ведь не ровня ему. Я не имел и потому права на этот смех, что Гафа рассказывал о вещах взрослых и серьезных, в которых слушающие сопляки ничего не понимают и не могут понимать, а должны лишь замирать в бессмысленном восторге. Своим смехом я фамильярно принижал значимость его рассказа, делая и слова Гафы доступными, и самого Гафу — доступным. И Гафа, посмотрев на меня своим взглядом, вывернул рот и сказал, передразнивая меня со злобой:

— Гы-гы-гы! Ка-а-зел!

И тут же опять стал он мне противен и ненавистен, и опять я, только что на несколько секунд поверивший в его человекоподобие, покрылся, скажем так, свинцовыми путами страха, — и мне стало тошно, и я передразнил его передразнивание, вывернув рот еще сильней и уродливей:

— Гы-гы-гы! Сам козел!

И тут же, как только я это сказал, страх исчез. И осталось лишь отчаянное веселье, когда все равно уж пропадать.

— Гы-гы-гы! — повторил я. — Сидит тут, как этот…

— Как кто? — спросил Гафа.

Вопрос был задан. Пока я не отвечу, бить меня не будут. И я подумал вдруг, что у меня есть хороший момент поговорить с Гафой так, как никто, может быть, с ним не говорил. И я сказал:

— Как ты можешь так жить, Гафа? Ты не читаешь книг, ты не развиваешь свой ум и свою фантазию. Ты ведешь бессмысленное существование, не подозревая, что все мы тут, каждый из нас — умней тебя, и мы смеемся над тобой, потому что ты туп и неразвит. Мир искусства, мир сложных эмоций закрыт для тебя, и мне тебя жаль. Опомнись, ужаснись, посмотри на себя в зеркало!

Может показаться, что я сейчас придумываю эти слова и вручаю их в уста ребенка. Ничуть. Я слишком хорошо помню этот момент и сказал я именно то, что воспроизвел своей памятью — пусть не с буквальной точностью, но весьма, однако, близко к оригиналу.

Нет, Гафа не растерялся. То, чего он не понимал, не выбивало его из колеи, потому что он ведь не понимал этого. Он понимал лишь, что пацаненок, которого он до этого не замечал, возникший, можно сказать, из небытия, вдруг надерзил ему — и его следует проучить.

— Иди сюда, — сказал он.

— Сено за лошадью не ходит, — сказал я. Повернулся и медленно пошел прочь.

Гафа оказался в положении затруднительном. Догонять пацаненка — несолидно. Оставить его безнаказанным тем более нельзя. И он приказал одному из наших:

— Ты! Дай ему по шее!

Я поднял с земли кирпич и стал ждать. Тот, кому велено было, остановился.

С кирпичом в руке, я боком пошел к своему подъезду и скрылся в нем.

Мне этого мало было. С этого дня, завидев Гафу, я кричал ему, дразня:

— Гы-гы-гы! — и убегал, но не совсем, а чтобы только быть в недосягаемости, и это было не бегство страха, а бегство игры и превосходства над Гафой, и я от души смеялся.

— Придурок, — говорил Гафа, оправдывая этим то, что я, оскорбляющий его, еще жив: что взять с придурка?

Но все уже поняли, что я не придурок, а тут нечто иное, и он это понял, и тут бы мне утихомириться, но я не мог, я отыгрывался за все свои былые страхи, я даже не Гафе мстил, а сам себе.

Как-то я сидел на лавке с приятелями своими и сзади, из-за кустов, кто-то вылез и сел рядом.

Гафа.

Он обнял меня за плечи и сказал:

— Вот он, мой друг. Ну, такой друг! Он друг мне!

С плеч руки его перешли на шею, теперь он обнимал меня за шею, он душил меня и спрашивал:

— Друг ты мне или нет? Я с тобой дружить хочу. Друг или нет?

— Нет, Гафа, ты мне не друг. Насильственно друзьями не становятся, — отвечал я.

— А если не друг, то враг. А врагов убивают; — говорил Гафа, все сильнее сжимая мне шею страшными своими железными руками.

Я не успел ничего не сказать, я потерял сознание. Когда я очнулся, приятели сидели надо мной нахохлившись, а Гафа курил и сплевывал.

— Вот какой друг! Крепкий друг! — плюнул он на меня.

— Урод, — сказал я, поднимаясь. — Ты даже не понимаешь, что я сильней тебя. — И уточнил: — я не в физическом смысле имею в виду.

— А в каком? В химическом? — спросил Гафа, который все-таки ходил в школу и знал, что существует наука химия.

— В моральном, — гордо сказал я и ушел.

А тут кончилось лето, началась школа.

У Гафы появилась забава встречать меня регулярно раз или два в неделю и бить, бить, как маленьких мальчиков бьют — дергать за уши или, ухватив за волосы, стучать пальцем по носу, пока кровь не пойдет, выворачивать руки, ожидая, что закричу. Я кричал, но не то, что ожидал Гафа, я не прощения просил. Я кричал:

— Гафа! Ты унижаешь себя, издеваясь над более слабым и младшим тебя по возрасту! Ты доказываешь свое бессилие! Тебе нечем заполнить время и ты тратишь его на то, чтобы тешить свои низменные инстинкты! Я презираю тебя, Гафа, а ты ведь тоже человек, неужели тебе не страшно, что другой человек тебя презирает, не считая почти человеком, ты ведь фашист, Гафа, ты не умеешь справиться со мной психологически, поэтому прибегаешь к грубому физическому воздействию! И не только во мне дело, Гафа, ты считаешь, что тебя уважают за силу, а это не уважение, а позорный страх, тебя все ненавидят, у тебя нет друзей, неужели тебе приятно, что тебя никто не любит — и даже девушки говорят о тебе с брезгливостью, я это знаю, Гафа!

Повторяю, именно такой была моя речь. Удивляться тут нечему, хотя это и удивительно. Ведь бывают, например, вундеркинды-шахматисты, чуть ли не с пяти лет обыгрывающие гроссмейстеров, имеющие феноменальную память и сообразительность. Так и я с детства имел дар правильно организованной речи и при этом хранил в своей незаурядной памяти огромный активный словарный запас, — который впоследствии и привел меня к составлению кроссвордов (в разгадывании же их я, пожалуй, может быть, действительно, извините, гений).

Гафа отпускал меня, а потом ловил опять.

А однажды он был пьян, поэтому терзал меня особенно больно.

— Хотел бы я посмотреть, — вопил я, — как, например, ты нападешь на мастера спорта по борьбе или боксу! Нет, ты подл и труслив, ты трус, Гафа! Ты не умеешь представить себя на месте другого! Представь, что тебя мучают, тебе обидно, ты пытаешься прибегнуть к доводам разума, но твой мучитель глух к этим доводам, он туп и глуп, и ты…

— Когда это кто меня мучил? — вопросительно зарычал Гафа.

— Я говорю теоретически!



Поделиться книгой:

На главную
Назад