Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лошади в океане - Борис Абрамович Слуцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Ни за что никого никогда не судили…»

Ни за что никого никогда не судили. Всех судили за дело. Например, за то, что латыш, и за то, что не так летишь и крыло начальство задело. Есть иная теория, лучшая — интегрального и тотального, непреодолимого случая, беспардонного и нахального. Есть еще одна гипотеза — злого гения Люцифера, коммуниста, который испортился — карамзинско-плутархова сфера. Почему же унес я ноги, как же ветр меня не потушил? Я не знаю, хоть думал много. Я решал, но еще не решил.

Паяц

Не боялся, а страшился этого паяца: никогда бы не решился попросту бояться. А паяц был низкорослый, рябоватый, рыжий, страха нашего коростой, как броней, укрытый. А паяц был устрашенный: чтобы не прогнали, — до бровей запорошенный страхом перед нами. Громко жил и тихо помер. Да, в своей постели. Я храню газетный номер с датой той потери. Эх, сума-тюрьма, побудка, авоськи-котомки. Это все, конечно, в шутку перечтут потомки.

Хозяин

А мой хозяин не любил меня — Не знал меня, не слышал и не видел, А все-таки боялся, как огня, И сумрачно, угрюмо ненавидел. Когда меня он плакать заставлял, Ему казалось: я притворно плачу. Когда пред ним я голову склонял, Ему казалось: я усмешку прячу. А я всю жизнь работал на него, Ложился поздно, поднимался рано. Любил его. И за него был ранен. Но мне не помогало ничего. А я возил с собой его портрет. В землянке вешал и в палатке вешал — Смотрел, смотрел,    не уставал смотреть. И с каждым годом мне все реже, реже Обидною казалась нелюбовь. И ныне настроенья мне не губит Тот явный факт, что испокон веков Таких, как я, хозяева не любят.

1954

«Всем лозунгам я верил до конца…»

Всем лозунгам я верил до конца И молчаливо следовал за ними, Как шли в огонь во Сына, во Отца, Во голубя Святого Духа имя. И если в прах рассыпалась скала, И бездна разверзается, немая, И ежели ошибочка была — Вину и на себя я принимаю.

Моральный кодекс

На равенство работать и на братство. А за другое — ни за что не браться. На мир трудиться и на труд, все прочее — напрасный труд. Но главная забота и работа поденно и пожизненно — свобода.

«Я доверял, но проверял…»

Я доверял, но проверял, как партия учила, я ковырял, кто привирал, кто лживый был мужчина. Но в первый раз я верил всем, в долг и на слово верил. И резал сразу. Раз по семь я перед тем не мерил. В эпоху общего вранья, влюбленности во фразу я был доверчив. В общем, я не прогадал ни разу.

Двадцатый век

В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году. А учился и утвердился, через счастье прошел и беду все в двадцатом, конечно, веке (а в году — я был слишком мал). В этом веке все мои вехи, все, что выстроил я и сломал. Век двадцатый! Моя ракета, та, что медленно мчит меня, человека и поэта, по орбите каждого дня! Век двадцатый! Моя деревня! За околицу — не перейду. Лес, в котором мы все деревья, с ним я буду мыкать беду. Век двадцатый! Рабочее место! Мой станок! Мой письменный стол! Мни меня! Я твое тесто! Бей меня! Я твой стон.

«Интеллигенция была моим народом…»

Интеллигенция была моим народом, была моей, какой бы ни была, а также классом, племенем и родом — избой! Четыре все ее угла. Я радостно читал и конспектировал, я верил больше сложным, чем простым, я каждый свой поступок корректировал Львом чувства — Николаичем Толстым. Работа чтения и труд писания была святей Священного Писания, а день, когда я книги не прочел, как тень от дыма, попусту прошел. Я чтил усилья токаря и пекаря, шлифующих металл и минерал, но уровень свободы измерял зарплатою библиотекаря. Те земли для поэта хороши, где — пусть экономически нелепо — но книги продаются за гроши, дешевле табака и хлеба. А если я в разоре и распыле не сник, а в подлинную правду вник, я эту правду вычитал из книг: и, видно, книги правильные были!

«Романы из школьной программы…»

Романы из школьной программы, На ваших страницах гощу. Я все лагеря и погромы За эти романы прощу. Не курский, не псковский, не тульский, Не лезущий в вашу родню, Ваш пламень — неяркий и тусклый — Я все-таки в сердце храню. Не молью побитая совесть, А Пушкина твердая повесть И Чехова честный рассказ Меня удержали не раз. А если я струсил и сдался, А если пошел на обман, Я, значит, некрепко держался За старый и добрый роман. Вы родина самым безродным, Вы самым бездомным нора, И вашим листкам благородным Кричу троекратно «ура!». С пролога и до эпилога Вы мне и нора и берлога, И, кроме старинных томов, Иных мне не надо домов.

«Снова нас читает Россия…»

Снова нас читает Россия, а не просто листает нас. Снова ловит взгляды косые и намеки, глухие подчас. Потихоньку запели Лазаря, а теперь все слышнее слышны горе госпиталя, горе лагеря и огромное горе войны. И неясное, словно движение облаков по ночным небесам, просыпается к нам уважение, обостряется слух к голосам.

М. В. Кульчицкий

Одни верны России    потому-то, Другие же верны ей    оттого-то, А он — не думал, как и почему, Она — его поденная работа. Она — его хорошая минута. Она была отечеством ему. Его кормили.    Но кормили — плохо. Его хвалили.    Но хвалили — тихо. Ему давали славу.    Но — едва. Но с первого мальчишеского вздоха До смертного    обдуманного      крика Поэт искал    не славу,      а слова. Слова, слова.    Он знал одну награду: В том,    чтоб словами своего народа Великое и новое назвать. Есть кони для войны    и для парада. В литературе    тоже есть породы. Поэтому я думаю:    не надо Об этой смерти слишком горевать. Я не жалею, что его убили. Жалею, что его убили рано. Не в третьей мировой,    а во второй. Рожденный пасть    на скалы океана, Он занесен континентальной пылью И хмуро спит в своей глуши степной.

Просьбы

— Листок поминального текста! Страничку бы в тонком журнале! Он был из такого теста — Ведь вы его лично знали. Ведь вы его лично помните. Вы, кажется, были на «ты». Писатели ходят по комнате, Поглаживая животы. Они вспоминают: очи, Блестящие из-под чуба, И пьянки в летние ночи, И ощущение чуда, Когда атакою газовой Перли на них стихи. А я объясняю, доказываю: Заметку б о нем. Три строки. Писатели вышли в писатели. А ты никуда не вышел, Хотя в земле, в печати ли Ты всех нас лучше и выше. А ты никуда не вышел. Ты просто пророс травою, И я, как собака, вою Над бедной твоей головою.

«Я учитель школы для взрослых…»

Я учитель школы для взрослых, Так оттуда и не уходил — От предметов точных и грозных, От доски, что черней чернил. Даже если стихи слагаю, Все равно — всегда между строк — Я историю излагаю, Только самый последний кусок. Все писатели — преподаватели. В педагогах служит поэт. До конца мы еще не растратили Свой учительский авторитет. Мы не просто рифмы нанизывали — Мы добьемся такой строки, Чтоб за нами слова записывали После смены ученики.

«Покуда над стихами плачут…»

Владиславу Броневскому

в последний день его рождения

были подарены эти стихи

Покуда над стихами плачут, Пока в газетах их порочат, Пока их в дальний ящик прячут, Покуда в лагеря их прочат, — До той поры не оскудело, Не отзвенело наше дело. Оно, как Польша, не згинело, Хоть выдержало три раздела. Для тех, кто до сравнений лаком, Я точности не знаю большей, Чем русский стих сравнить с поляком, Поэзию родную — с Польшей. Еще вчера она бежала, Заламывая руки в страхе, Еще вчера она лежала Почти что на десятой плахе. И вот она романы крутит И наглым хохотом хохочет. А то, что было, То, что будет, — Про это знать она не хочет.

«Все правила — неправильны…»

Все правила — неправильны, законы — незаконны, пока в стихи не вправлены и в ямбы — не закованы. Период станет эрой, столетье — веком будет, когда его поэмой прославят и рассудят. Пока на лист не ляжет «Добро!» поэта, пока поэт не скажет, что он — за это, до этих пор — не кончен спор.

«Народ за спиной художника…»

Народ за спиной художника И за спиной Ботвинника, Громящего осторожненько Талантливого противника. Народ,    за спиной мастера Нетерпеливо дышащий, Но каждое слово    внимательно Слушающий    и слышащий, Побудь с моими стихами, Постой хоть час со мною, Дай мне твое дыханье Почувствовать за спиною.

«Интеллигенты получали столько же…»

Интеллигенты получали столько же и даже меньше хлеба и рублей и вовсе не стояли у рулей. За макинтош их звали макинтошники, очкариками звали — за очки. Да, звали. И не только дурачки. А макинтош был старый и холодный, и макинтошник — бедный и голодный, гриппозный, неухоженный чудак. Тот верный друг естественных и точных и ел не больше, чем простой станочник, и много менее, конечно, пил. Интеллигент! В сем слове колокольцы опять звенят! Какие бубенцы! И снова нам и хочется и колется интеллигентствовать, как деды и отцы.

Прощание

Добро и Зло сидят за столом. Добро уходит, и Зло встает… (Мне кажется, я получил талон На яблоко, что познанье дает.) Добро надевает мятый картуз. Фуражка форменная на Зле. (Мне кажется, с плеч моих сняли груз, И нет неясности на всей земле.) Я слышу, как громко глаголет Зло: — На этот раз тебе повезло. — И руку протягивает Добру И слышит в ответ: — Не беру. Зло не разжимает сведенных губ. Добро разевает дырявый рот, Где сломанный зуб и выбитый зуб, Руина зубов встает. Оно разевает рот и потом Улыбается этим ртом. И счастье охватывает меня: Я дожил до этого дня.

Домик погоды

Домик на окраине.    В стороне От огней большого города. Все, что знать занадобилось мне Относительно тепла и холода, Снега, ветра, и дождя, и града, Шедших, дувших, бивших в этот век, Сложено за каменной оградой К сведенью и назиданью всех. В двери коренастые вхожу. Томы голенастые гляжу. Узнаю с дурацким изумленьем: В День Победы — дождик был! Дождик был? А я его — забыл. Узнаю с дурацким изумленьем, Что шестнадцатого октября Сорок первого, плохого года, Были: солнце, ветер и заря, Утро, вечер и вообще — погода. Я-то помню — злобу и позор: Злобу, что зияет до сих пор, И позор, что этот день заполнил. Больше ничего я не запомнил. Незаметно время здесь идет. Как романы, сводки я листаю. Достаю пятьдесят третий год — Про погоду в январе читаю. Я вставал с утра пораньше — в шесть. Шел к газетной будке поскорее, Чтобы фельетоны про евреев Медленно и вдумчиво прочесть. Разве нас пургою остановишь? Что бураны и метели все, Если трижды имя Рабинович На одной сияет полосе? Месяц март. Умер вождь. Радио глухими голосами Голосит: теперь мы сами, сами! Вёдро было или, скажем, дождь, Как-то не запомнилось.    Забылось, Что же было в этот самый день. Помню только: сердце билось, билось И передавали бюллетень. Как романы, сводки я листаю. Ураганы с вихрями считаю. Нет, иные вихри нас мели И другие ураганы мчали, А погоды мы — не замечали, До погоды — руки не дошли.

После реабилитации

Гамарнику, НачПУРККА, по чину не улицу, не площадь, а — бульвар. А почему? По-видимому, причина в том, что он жизнь удачно оборвал: в Сокольниках. Он знал — за ним придут. Гамарник был особенно толковый. И вспомнил лес, что ветерком продут, веселый, подмосковный, пустяковый. Гамарник был подтянут и высок и знаменит умом и бородою. Ему ли встать казанской сиротою перед судом? Он выстрелил в висок. Но прежде он — в Сокольники! — сказал. Шофер рванулся, получив заданье. А в будни утром лес был пуст, как зал, зал заседанья после заседанья. Гамарник был в ремнях, при орденах. Он был острей, толковей очень многих, и этот день ему приснился в снах, в подробных снах, мучительных и многих. Член партии с шестнадцатого года, короткую отбрасывая тень, шагал по травам, думал, что погода хорошая    в его последний день. Шофер сидел в машине развалясь: хозяин бледен. Видимо, болеет. А то, что месит сапогами грязь, так он сапог, наверно, не жалеет. Погода занимала их тогда. История — совсем не занимала. Та, что Гамарника с доски снимала как пешку    и бросала в никуда. Последнее, что видел комиссар во время той прогулки бесконечной: какой-то лист зеленый нависал, какой-то сук желтел остроконечный. Поэтому-то двадцать лет спустя большой бульвар навек вручили Яну: чтоб веселилось в зелени дитя, чтоб в древонасажденьях — ни изъяну, чтоб лист зеленый нависал везде, чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали. И чтобы люди шли туда в беде и важные поступки совершали.

Комиссия по литературному наследству

Что за комиссия, создатель? Опять, наверное, прощен И поздней похвалой польщен Какой-нибудь былой предатель, Какой-нибудь неловкий друг, Случайно во враги попавший, Какой-нибудь холодный труп, Когда-то весело писавший. Комиссия! Из многих вдов (Вдова страдальца — лестный титул!) Найдут одну, заплатят долг (Пять тысяч платят за маститых), Потом романы перечтут И к сонму общему причтут. Зачем тревожить долгий сон? Не так прекрасен общий сонм, Где книжки переиздадут, Дела квартирные уладят, А зуб за зуб — не отдадут, За око око — не уплатят!

«Надо, чтобы дети или звери…»

Надо, чтобы дети или звери, чтоб солдаты или, скажем, бабы к вам питали полное доверье или полюбили вас хотя бы. Обмануть детей не очень просто, баба тоже не пойдет за подлым, лошадь сбросит на скаку прохвоста, а солдат поймет, где ложь, где подвиг. Ну, а вас, разумных и ученых, — о высокомудрые мужчины, — вас водили за нос, как девчонок, как детей, вас за руку влачили. Нечего ходить с улыбкой гордой многократно купленным за орден. Что там толковать про смысл, про разум, многократно проданный за фразу. Я бывал в различных обстоятельствах, но видна бессмертная душа лишь в освобожденной от предательства, в слабенькой улыбке малыша.

«Много было пито-едено…»

Много было пито-едено, много было бито-граблено, а спроси его — немедленно реагирует: все правильно. То ли то, что граблено-бито, ныне прочно шито-крыто? То ли красная эта рожа больше бы покраснеть не смогла? То ли слишком толстая кожа? То ли слишком темная мгла? То ли в школе плохо учили — спорт истории предпочли? То ли недоразоблачили? То ли что-то недоучли? Как в таблице умножения, усомниться не может в себе. Несмотря на все поношения, даже глядя в глаза судьбе, говорит: — Все было правильно. — Ну, а то, что бито-граблено? — А какое дело тебе?

Что почем

Деревенский мальчик, с детства знавший что почем, в особенности лихо, прогнанный с парадного хоть взашей, с черного пролезет тихо. Что ему престиж? Ведь засуха высушила насухо полсемьи, а он доголодал, дотянул до урожая, а начальству возражая, он давно б, конечно, дубу дал. Деревенский мальчик, выпускник сельской школы, труженик, отличник, чувств не переносит напускных, слов торжественных и фраз различных. Что ему? Он самолично видел тот рожон и знает: не попрешь. Свиньи съели. Бог, конечно, выдал. И до зернышка сгорела рожь. Знает деревенское дитя, сын и внук крестьянский, что в крестьянстве ноне не прожить: погрязло в пьянстве, в недостатках, рукава спустя. Кончив факультет филологический, тот, куда пришел почти босым, вывод делает логический мой герой, крестьянский внук и сын: надо позабыть все то, что надо. Надо помнить то, что повелят. Надо, если надо, и хвостом и словом повилять. Те, кто к справедливости взывают, в нем сочувствия не вызывают. Тех, кто до сих пор права качает, он не привечает. Станет стукачом и палачом для другого горемыки, потому что лебеду и жмыхи ел и точно знает что почем.

«Без лести предал. Молча…»

Без лести предал. Молча. Без крику. Честь по чести. Ему достало мочи предать без всякой лести. Ему хватило воли не маслить эту кашу. А люди скажут: «Сволочь!» Но что они ни скажут, ни словом, ни полсловом себя ронять не стал он перед своим уловом, несчастным и усталым.

Сон — себе

Сон после снотворного. Без снов. Даже потрясение основ, даже революции и войны — не разбудят. Спи спокойно, человек, родившийся в эпоху войн и революций. Спи себе. Плохо тебе, что ли? Нет, не плохо. Улучшенье есть в твоей судьбе. Спи — себе. Ты раньше спал казне или мировой войне. Спал, чтоб встать и с новой силой взяться. А теперь ты спишь — себе. Самому себе. Можешь встать, а можешь поваляться. Можешь встать, а можешь и не встать. До чего же ты успел устать. Сколько отдыхать теперь ты будешь, прежде чем ты обо всем забудешь, прежде чем ты выспишь все былье… Спи!    Постлали свежее белье.

Иванихи

Как только стали пенсию давать, откуда-то взялась в России старость. А я-то думал, больше не осталось. Осталось. В полусумраке кровать двуспальная. По полувековой привычке спит всегда старуха справа. А слева спал по мужескому праву ее Иван, покуда был живой. Был мор на всех Иванов на Руси, что с девятьсот шестого были года, и сколько там у бога ни проси, не выпросила своему Ивану льготу. Был мор на год шестой, на год седьмой, на год восьмой был мор, на год девятый. Да, тридцать возрастов войне проклятой понадобились. Лично ей самой. С календарей обдергивая дни, дивясь, куда их годы запропали, поэтому старухи спят одни, как молодыми вдовушками спали.

«Брошенки и разводки…»

Брошенки и разводки, вербовки, просто молодки с бог весть какой судьбой, кто вам будет судьей? Вы всю мужскую работу и женскую всю заботу, вы все кули Земли стащить на себе смогли. Зимы ходили в летнем, в демисезонном пальто, но голубоватые ленты носили в косах зато. И трубы судьбы смолкают, а флейты — вступают спеша, и, как сухарь отмокает в чаю, —    добреет душа.

Евгений

С точки зрения Медного Всадника и его державных копыт, этот бедный Ванька-Невстанька впечатленья решил копить. Как он был остер и толков! Все же данные личного опыта поверял с точки зрения топота, уточнял с позиций подков. Что там рок с родной стороною ни выделывал, ни вытворял — головою, а также спиною понимал он и одобрял. С точки зрения Всадника Медного, что поставлен был так высоко, было долго не видно бедного, долго было ему нелегко. Сколько было пытано, бито! Чаще всех почему-то в него государственное копыто било. Он кряхтел, ничего. Ничего! Утряслось, обошлось, отвиселось, образовалось. Только вспомнили совесть и жалость — для Евгения место нашлось. Медный Всадник, спешенный вскоре, потрошенный Левиафан, вдруг почувствовал: это горе искренне. Хоть горюющий пьян. Пьян и груб. Шумит. Озорует. Но не помнит бывалых обид, а горюет, горюет, горюет и скорбит, скорбит, скорбит. Вечерами в пивной соседней этот бедный и этот Медный, несмотря на различный объем, за столом восседают вдвоем. Несмотря на судеб различность, хвалят культ и хвалят личность. Вопреки всему, несмотря ни на что, говорят: «Не зря!» О порядке и дисциплине Медный Всадник уже не скорбит. Смотрит на отпечаток в глине человеческой медных копыт.

«Бывший кондрашка, ныне инсульт…»

Бывший кондрашка, ныне инсульт, бывший разрыв, ныне инфаркт, что они нашей морали несут? Только хорошее. Это — факт. Гады по году лежат на спине. Что они думают? — Плохо мне. Плохо им? Плохо взаправду. Зато гады понимают за что. Вот поднимается бывший гад, ныне — эпохи своей продукт, славен, почти здоров, богат, только ветром смерти продут. Бывший безбожник, сегодня он верует в бога, в чох и в сон. Больше всего он верит в баланс. Больше всего он бы хотел, чтобы потомки ценили нас по сумме — злых и добрых дел. Прав он? Конечно, трижды прав. Поэтому бывшего подлеца не лишайте, пожалуйста, прав исправиться до конца.

«Отлежали свое в окопах…»

Отлежали свое в окопах, отстояли в очередях, кое-кто свое в оковах оттомился на последях. Вот и все: и пафосу — крышка, весь он выдохся и устал, стал он снова Отрепьевым Гришкой, Лжедимитрием быть перестал. Пафос пенсию получает. Пафос хвори свои врачует. И во внуках души не чает. И земли под собой не чует. Оттого, что жив, что утром кофе черное медленно пьет, а потом с размышлением мудрым домино на бульваре забьет.

Такая эпоха

Сколько, значит, мешков с бедою и тудою стаскал и сюдою, а сейчас ему — ничего! Очень даже неплохо! Отвязались от него, потому что такая эпоха. Отпустили, словно в отпуск. Пропустили, дали пропуск. Допустили, оформили допуск. Как его держава держала, а теперь будто руки разжала. Он и выскочил, но не пропал, а в другую эпоху попал. Да, эпоха совсем другая. А какая? Такая, что ее ругают, а она — потакает. И корова своя, стельная. И квартира своя, отдельная. Скоро будет машина личная и вся жизнь пойдет отличная.

На «Диком» пляже

Безногий мальчишка, калечка, неполные полчеловечка, остаток давнишнего взрыва необезвреженной мины, величественно, игриво, торжественно прыгает мимо с лукавою грацией мима. И — в море! Бултых с размаху! И тельце блистает нагое, прекрасно, как «Голая Маха» у несравненного Гойи. Он вырос на краешке пляжа и здесь подорвался — на гальке, и вот он ныряет и пляшет, упругий, как хлыст, как нагайка. Как солнечный зайчик, как пенный, как белый барашек играет, и море его омывает, и солнце его обагряет. Здесь, в море, любому он равен. — Плывите, посмотрим, кто дальше! — Не помнит, что взорван и ранен, доволен и счастлив без фальши. О море! Без всякой натуги ты лечишь все наши недуги. О море! Без всякой причины смываешь все наши кручины.

Разные формулы счастья

В том ли счастье? А в чем оно, счастье, оборачивавшееся отчасти зауряднейшим пирогом, если вовсе не в том, а в другом? Что такое это другое? Как его трактовать мы должны? Образ дачного, что ли, покоя? День Победы после войны? Или та черта, что подводят под десятилетним трудом? Или слезы, с которыми входят после странствий в родимый дом? Или новой техники чара? Щедр на это двадцатый век. Или просто строка из «Анчара» — «человека человек»?

«Не верю, что жизнь — это форма…»

Не верю, что жизнь — это форма существованья белковых тел. В этой формуле — норма корма, дух из нее давно улетел. Жизнь. Мудреные и бестолковые деянья в ожиданьи добра. Индифферентно тело белковое, а жизнь — добра. Белковое тело можно выразить, найдя буквы, подобрав цифры, а жизнь — только сердцем на дубе вырезать. Нет у нее другого шифра. Когда в начале утра раннего отлетает душа от раненого, и он, уже едва дыша, понимает, что жизнь — хороша, невычислимо то понимание даже для первых по вниманию машин, для лучших по уму. А я и сдуру его пойму.

Сельское кладбище

(Элегия)

На этом кладбище простом покрыты травкой молодой и погребенный под крестом, и упокоенный звездой. Лежат, сомкнув бока могил. И так в веках пребыть должны, кого раскол разъединил мировоззрения страны. Как спорили звезда и крест! Не согласились до сих пор! Конечно, нет в России мест, где был доспорен этот спор. А ветер ударяет в жесть креста, и слышится: Бог есть! И жесть звезды скрипит в ответ, что бога не было и нет. Пока была душа жива, ревели эти голоса. Теперь вокруг одна трава. Теперь вокруг одни леса. Но, словно затаенный вздох, внезапно слышится: есть Бог! И словно приглушенный стон: Нет бога! — отвечают в тон.

Физики и лирики

«Надо думать, а не улыбаться…»

Надо думать, а не улыбаться, Надо книжки трудные читать, Надо проверять — и ушибаться, Мнения не слишком почитать. Мелкие пожизненные хлопоты По добыче славы и деньжат К жизненному опыту Не принадлежат.

Ночью с Москве

Ночью тихо в Москве и пусто. Очень тихо. Очень светло. У столицы, у сорокоуста, звуки полночью замело. Листопад, неслышимый в полдень, в полночь прогремит как набат. Полным ходом, голосом полным трубы вечности ночью трубят. Если же проявить терпенье, если вслушаться в тихое пенье проводов, постоять у столба, можно слышать, что шепчет судьба. Можно слышать текст телеграммы за долами, за горами нелюбовью данной любви. Можно уловить мгновенье рокового звезд столкновения. Что захочешь, то и лови! Ночью пусто в Москве и тихо. Пустота в Москве. Тишина. Дня давно отгремела шутиха. Допылала до пепла она. Все трамваи уехали в парки. Во всех парках прогнали гуляк. На асфальтовых гулких полях стук судьбы, как слепецкая палка.

«Кричали и нравоучали…»

Кричали и нравоучали. Какие лозунги звучали! Как сотрясали небеса Неслыханные словеса! А надо было — тише, тише, А надо было — смехом, смехом. И — сэкономились бы тыщи И — все бы кончилось успехом.

О борьбе с шумом

Надо привыкнуть к музыке за стеной, к музыке под ногами, к музыке над головами. Это хочешь не хочешь, но пребудет со мной, с нами, с вами. Запах двадцатого века — звук. Каждый миг старается, если не вскрикнуть —    скрипнуть. Остается одно из двух — привыкнуть или погибнуть. И привыкает, кто может, и погибает, кто не может, не хочет, не терпит, не выносит, кто каждый звук надкусит, поматросит и бросит. Он и погибнет зато. Привыкли же, притерпелись к скрипу земной оси! Звездное передвижение нас по ночам не будит! А тишины не проси. Ее не будет.

«Поэты малого народа…»

Кайсыну Кулиеву

Поэты малого народа, который как-то погрузили в теплушки, в ящики простые и увозили из России, с Кавказа, из его природы в степя, в леса, в полупустыни, — вернулись в горные аулы, в просторы снежно-ледяные, неся с собой свои баулы, свои коробья лубяные. Выпровождали их с Кавказа с конвоем, чтоб не убежали. Зато по новому приказу — сказали речи, руки жали. Поэты малого народа — и так бывает на Руси — дождались все же оборота истории вокруг оси. В ста эшелонах уместили, а все-таки — народ! И это доказано блистаньем стиля, духовной силою поэта. А все-таки народ! И нету, когда его с земли стирают, людского рода и планеты: полбытия    они теряют.

Институт

В том институте, словно караси в пруду,    плескались и кормов просили веселые историки Руси и хмурые историки России. В один буфет хлебать один компот и грызть одни и те же бутерброды ходили годы взводы или роты историков, определявших: тот путь выбрало дворянство и крестьянство? и как же Сталин? прав или не прав? и сколько неприятностей и прав дало Руси введенье христианства? Конечно, если водку не хлебать хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин, они б усердней стали разгребать навозны кучи в поисках жемчужин. Лежали втуне мнения и знания: как правильно глаголем Маркс и я, благопристойность бытия вела к неинтересности сознания. Тяжелые, словно вериги, книги, которые писалися про сдвиги и про скачки всех государств земли, — в макулатуру без разрезки шли. Тот институт, где полуправды дух, веселый, тонкий, как одеколонный, витал над перистилем и колонной, — тот институт усердно врал за двух.

«Разговор был начат и кончен Сталиным…»

Разговор был начат и кончен Сталиным, нависавшим, как небо, со всех сторон и, как небо, мелкой звездой заставленным и пролетом ангелов и ворон. Потирая задницы и затылки под нависшим черным Сталиным,    мы из него приводили цитаты и ссылки, упасясь от ссылки его и тюрьмы. И надолго: Хрущевых еще на десять — то небо будет дождить дождем, и под ним мы будем мерить и весить, и угрюмо думать, чего мы ждем.

Проба

Еще играли старый гимн Напротив места лобного, Но шла работа над другим Заместо гимна ложного. И я поехал на вокзал, Чтоб около полуночи Послушать, как транзитный зал, Как старики и юноши — Всех наций, возрастов, полов, Рабочие и служащие, Недавно не подняв голов Один доклад прослушавшие, — Воспримут устаревший гимн; Ведь им уже объявлено, Что он заменится другим, Где многое исправлено. Табачный дым над залом плыл, Клубился дым махорочный. Матрос у стойки водку пил, Занюхивая корочкой. И баба сразу два соска Двум близнецам тянула. Не убирая рук с мешка, Старик дремал понуро. И семечки на сапоги Лениво парни лускали. И был исполнен старый гимн, А пассажиры слушали. Да только что в глазах прочтешь? Глаза-то были сонными, И разговор все был про то ж, Беседы шли сезонные: Про то, что март хороший был, И что апрель студеный, Табачный дым над залом плыл — Обыденный, буденный. Матрос еще стаканчик взял — Ничуть не поперхнулся. А тот старик, что хмуро спал, От гимна не проснулся. А баба, спрятав два соска И не сходя со стула, Двоих младенцев в два платка Толково завернула. А мат, который прозвучал, Неясно что обозначал.

«Это — мелочи. Так сказать, блохи…»

Это — мелочи. Так сказать, блохи. Изведем. Уничтожим дотла. Но дела удивительно плохи. Поразительно плохи дела. Мы — поправим, наладим, отладим, будем пыль из старья колотить и проценты, быть может, заплатим. Долг не сможем ни в жисть заплатить. Улучшается все, поправляется, с ежедневным заданьем справляется, но задача, когда-то поставленная, — нерешенная, как была, и стоит она — старая, старенькая, и по-прежнему плохи дела.

«Лакирую действительность…»

Лакирую действительность — Исправляю стихи. Перечесть — удивительно — И смирны и тихи. И не только покорны Всем законам страны — Соответствуют норме! Расписанью верны! Чтобы с черного хода Их пустили в печать, Мне за правдой охоту Поручили начать. Чтоб дорога прямая Привела их к рублю, Я им руки ломаю, Я им ноги рублю, Выдаю с головою, Лакирую и лгу… Все же кое-что скрою, Кое-что сберегу. Самых сильных и бравых Никому не отдам. Я еще без поправок Эту книгу издам!

«Умирают мои старики…»

Умирают мои старики — Мои боги, мои педагоги, Пролагатели торной дороги, Где шаги мои были легки. Вы, прикрывшие грудью наш возраст От ошибок, угроз и прикрас, Неужели дешевая хворость Одолела, осилила вас? Умирают мои старики, Завещают мне жить очень долго, Но не дольше, чем нужно по долгу, По закону строфы и строки. Угасают большие огни И гореть за себя поручают. Орденов не дождались они — Сразу памятники получают.

«Иностранные корреспонденты…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад