Иностранные корреспонденты выдавали тогда патенты на сомнительную, на громчайшую, на легчайшую — веса пера — славу. Питую полною чашею. Вот какая была пора. О зарницы, из заграницы озарявшие вас от задницы и до темени. О зарницы в эти годы полной занятости. О овации, как авиация, громыхающие над Лужниками. О гремучие репутации, те, что каждый день возникали. О пороках я умолкаю, а заслуга ваша такая: вы мобилизовали в поэзию, в стихолюбы в те года возраста, а также профессии, не читавшие нас никогда. Вы зачислили в новобранцы не успевших разобраться, но почувствовавших новизну, всех! Весь город! Всю страну! «Меня не обгонят — я не гонюсь…»
Меня не обгонят — я не гонюсь. Не обойдут — я не иду. Не согнут — я не гнусь. Я просто слушаю людскую беду. Я гореприемник, и я вместительней Радиоприемников всех систем, Берущих все — от песенки обольстительной До крика — всем, всем, всем. Я не начальство: меня не просят. Я не полиция: мне не доносят. Я не советую, не утешаю. Я обобщаю и возглашаю. Я умещаю в краткие строки — В двадцать плюс-минус десять строк — Семнадцатилетние длинные сроки И даже смерти бессрочный срок. На все веселье поэзии нашей, На звон, на гром, на сложность, на блеск Нужен простой, как ячная каша, Нужен один, чтоб звону без. И я занимаю это место. «Где-то струсил. Когда — не помню…»
Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, В этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, Проявляя покорность судьбе, Не прощают, что были робкими, Никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, Как его там ни назови, Солью самою злой, колючей Оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, Вместе, рядом ест и пьет, И подрагивает, и постукивает, И покоя мне не дает. «Уменья нет сослаться на болезнь…»
Уменья нет сослаться на болезнь, таланту нет не оказаться дома. Приходится, перекрестившись, лезть в такую грязь, где не бывать другому. Как ни посмотришь, сказано умно — ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья господа-то бога? Господь, он скажет все равно: «Говно!» Господь не любит умных и ученых, предпочитает тихих дураков, не уважает новообращенных и с любопытством чтит еретиков. «Пошуми мне, судьба, расскажи…»
Пошуми мне, судьба, расскажи, до которой дойду межи. Отзови ты меня в сторонку, дай прочесть мою похоронку, чтобы точно знал: где, как, год, месяц, число, место. А за что, я знаю и так, об этом рассуждать неуместно. Физики и лирики
Что-то физики в почете, Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, Дело в мировом законе. Значит, что-то не раскрыли Мы, что следовало нам бы! Значит, слабенькие крылья — Наши сладенькие ямбы, И в пегасовом полете Не взлетают наши кони… То-то физики в почете, То-то лирики в загоне. Это самоочевидно. Спорить просто бесполезно. Так что даже не обидно, А скорее интересно Наблюдать, как, словно пена, Опадают наши рифмы И величие степенно Отступает в логарифмы. Лирики и физики
Слово было ранее числа, а луну — сначала мы увидели. Нас читатели еще не выдали ради знания и ремесла. Физики, не думайте, что лирики просто так сдаются, без борьбы. Мы еще как следует не ринулись до луны — и дальше — до судьбы. Эта точка вне любой галактики, дальше самых отдаленных звезд. Досягнете без поэтов, практики? Спутник вас дотуда не довез. Вы еще сраженье только выиграли, вы еще не выиграли войны. Мы еще до половины вырвали сабли, погруженные в ножны. А покуда сабля обнажается, озаряя мускулы руки, лирики на вас не обижаются, обижаются — текстовики. Способность краснеть
Ангел мой, предохранитель! Демон мой, ограничитель! Стыд — гонитель и ревнитель, и мучитель, и учитель. То, что враг тебе простит, не запамятует стыд. То, что память забывает, не запамятует срам. С ним такого не бывает, точно говорю я вам. Сколько раз хватал за фалды! Сколько раз глодал стозевно! Сколько раз мне помешал ты — столько кланяюсь я земно! Я стыду-богатырю, сильному, красивому, говорю: благодарю. Говорю: спасибо! Словно бы наружной совестью, от которой спасу нет, я горжусь своей способностью покраснеть как маков цвет. Вскрытие мощей
Когда отвалили плиту — смотрели в холодную бездну — в бескрайнюю пустоту — внимательно и бесполезно. Была пустота та пуста. Без дна была бездна, без края, и бездна открылась вторая в том месте, где кончилась та. Так что ж, ничего? Ни черта. Так что ж? Никого? Никого — ни лиц, ни легенд, ни событий. А было ведь столько всего: надежд, упований, наитий. И вот — никого. Ничего. Так ставьте скорее гранит, и бездну скорей прикрывайте, и тщательнее скрывайте тот нуль, что бескрайность хранит. «Долголетье исправит…»
Долголетье исправит все грехи лихолетья. И Ахматову славят, кто стегал ее плетью. Все случится и выйдет, если небо поможет. Долгожитель увидит то, что житель не сможет. Не для двадцатилетних, не для юных и вздорных этот мир, а для древних, для эпохоупорных, для здоровье блюдущих, некурящих, непьющих, только в ногу идущих, только в урны плюющих. Молчащие
Молчащие. Их много. Большинство. Почти все человечество — молчащие. Мы — громкие, шумливые, кричащие, не можем не учитывать его. О чем кричим — того мы не скрываем. О чем, о чем, о чем молчат они? Покуда мы проносимся трамваем, как улица молчащая они. Мы — выяснились, с нами — все понятно. Покуда мы проносимся туда, покуда возвращаемся обратно, они не раскрывают даже рта. Покуда жалобы по проводам идут так, что столбы от напряженья гнутся, они чего-то ждут. Или не ждут. Порою несколько минут прислушиваются. Но не улыбнутся. Кнопка
Довертелась земля до ручки, докрутилась до кнопки земля. Как нажмут — превратятся в тучки океаны и в пыль — поля. Вижу, вижу, чувствую контуры этой самой, секретной комнаты. Вижу кнопку. Вижу щит. У щита человек сидит. Офицер невысокого звания — капитанский как будто чин, и техническое образование он, конечно, не получил. Дома ждут его, не дождутся. Дома вежливо молят мадонн, чтоб скорей отбывалось дежурство, и готовят пирамидон. Довертелась земля до ручки, докрутилась до рычага. Как нажмут — превратится в тучки. А до ручки — четыре шага. Ходит ночь напролет у кнопки. Подойдет. Поглядит. Отойдет. Станет зябко ему и знобко… И опять всю ночь напролет. Бледно-синий от нервной трясучки, голубой от тихой тоски, сдаст по описи кнопки и ручки и поедет домой на такси. А рассвет, услыхавший несмело, что он может еще рассветать, торопливо возьмется за дело. Птички робко начнут щебетать, набухшая почка треснет, на крылечке скрипнет доска, и жена его перекрестит на пороге его домка. «Будущее, будь каким ни будешь…»
Будущее, будь каким ни будешь! Будь каким ни будешь, только будь. Вдруг запамятуешь нас, забудешь. Не оставь, не брось, не позабудь. Мы такое видели. Такое пережили в поле и степи! Даже и без воли и покоя будь каким ни будешь! Наступи! Приходи в пожарах и ознобах, в гладе, в зное, в холоде любом, только б не открылся конкурс кнопок, матч разрывов, состязанье бомб. Дай работу нашей слабосилке, жизнь продли. И — нашу. И — врагам. Если умирать, так пусть носилки унесут. Не просто ураган. Совесть
Начинается повесть про совесть. Это очень старый рассказ. Временами едва высовываясь, совесть глухо упрятана в нас. Погруженная в наши глубины, контролирует все бытие. Что-то вроде гемоглобина. Трудно с ней, нельзя без нее. Заглушаем ее алкоголем, тешем, пилим, рубим и колем, но она на распил, на распыл, на разлом, на разрыв испытана, брита, стрижена, бита, пытана, все равно не утратила пыл. «Виноватые без вины…»
Виноватые без вины виноваты за это особо. Потому-то они должны виноватыми быть до гроба. — Ну субъект, персона, особа! Виноват ведь. А без вины… Вот за кем присматривать в оба, глаз с кого не спускать должны! Потому что бушует злоба в виноватом без вины. Натягивать не станем удила
Натягивать не станем удила, поводья перенапрягать не станем, а будем делать добрые дела до той поры, покуда не устанем. А что такое добрые дела, известно даже малому ребенку. Всех, даже основных адептов зла, не будем стричь под общую гребенку. Ну что мы, в самом деле, все орем? Где наша терпеливость, милость, жалость? В понятие «проступок» уберем, что преступлением обозначалось. По году с наказания скостим, и сложность апелляций упростим, и сахару хоть по куску прибавим — и то в веках себя прославим. Боязнь страха
До износу — как сам я рубахи, до износу — как сам я штаны, износили меня мои страхи, те, что смолоду были страшны. Но чего бы я ни боялся, как бы я ни боялся всего, я гораздо больше боялся, чтобы не узнали того. Нет, не впал я в эту ошибку и повел я себя умней, и завел я себе улыбку, словно сложенную из камней. Я завел себе ровный голос и усвоил спокойный взор, и от этого ни на волос я не отступил до сих пор. Как бы до смерти мне не сорваться, до конца бы себя соблюсть и не выдать, как я бояться, до чего же бояться боюсь! «В эпоху такого размаха…»
В эпоху такого размаха столкновений добра и зла несгораема только бумага. Все другое сгорит дотла. Только ямбы выдержат бомбы, их пробойность и величину, и стихи не пойдут в катакомбы, потому что им ни к чему. Рифмы — самые лучшие скрепы и большую цепкость таят. Где развалятся небоскребы, там баллады про них устоят. Пусть же стих подставляет голову, потому что он мал, да удал, под почти неминучий удар века темного, века веселого. Судьба
Судьба — как женщина-судья, со строгостью необходимой. А перед ней — виновный я, допрошенный и подсудимый. Ее зарплата в месяц — сто, за все, что было, все, что будет, а также за меня — за то, что судит и всегда осудит. Усталая от всех забот — домашних, личных и служебных, она, как маленький завод и как неопытный волшебник, Она чарует и сверлит, она колдует и слесарит, то стареньким орлом орлит, то шумным ханом — государит. А мне-то что? А я стою. Мне жалко, что она плохая, но бедную судьбу мою не осуждаю и не хаю. Я сам подкладываю тол для собственного разрушенья и, перегнувшись через стол, подсказываю ей решенья. Отечество и отчество
— По отчеству, — учил Смирнов Василий, — их распознать возможно без усилий! — Фамилии сплошные псевдонимы, а имена — ни охнуть, ни вздохнуть, и только в отчествах одних хранимы их подоплека, подлинность и суть. Действительно: со Слуцкими князьями делю фамилию, а Годунов — мой тезка, и, ходите ходуном, Бориса Слуцкого не уличить в изъяне. Но отчество — Абрамович. Абрам — отец, Абрам Наумович, бедняга. Но он — отец, и отчество, однако, я, как отечество, не выдам, не отдам. Березка в Освенциме
Ю. Болдыреву
Березка над кирпичною стеной, Случись, когда придется, надо мной! Случись на том последнем перекрестке. Свидетелями смерти не возьму Платан и дуб. И лавр мне ни к чему. С меня достаточно березки. И если будет осень, пусть листок Спланирует на лоб горячий. А если будет солнце, пусть восток Блеснет моей последнею удачей. Все нации, которые — сюда, Все русские, поляки и евреи Березкой восхищаются скорее, Чем символами быта и труда. За высоту, За белую кору Тебя последней спутницей беру. Не примирюсь со спутницей иною! Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны. Случись, когда придется, надо мною. «Теперь Освенцим часто снится мне…»
Теперь Освенцим часто снится мне: дорога между станцией и лагерем. Иду, бреду с толпою бедным Лазарем, а чемодан колотит по спине. Наверно, что-то я подозревал и взял удобный, легкий чемоданчик. Я шел с толпою налегке, как дачник. Шел и окрестности обозревал. А люди чемоданы и узлы несли с собой, и кофры, и баулы, высокие, как горные аулы. Им были те баулы тяжелы. Дорога через сон куда длинней, чем наяву, и тягостней и длительней. Как будто не идешь — плывешь по ней, и каждый взмах все тише и медлительней. Иду как все: спеша и не спеша, и не стучит застынувшее сердце. Давным-давно замерзшая душа на том шоссе не сможет отогреться. Нехитрая промышленность дымит навстречу нам поганым сладким дымом и медленным полетом лебединым остатки душ поганый дым томит. Неудача чтицы
Снова надо пробовать и тщиться, делать ежедневные дела, чтобы начинающая чтица где-нибудь на конкурсе прочла. Требовательны эти начинающие, ниже гениальности не знающие мерки. Меньше Блока — не берут. Прочее для них — напрасный труд. Снова предаюсь труду напрасному, отдаюсь разумному на суд, отдаюсь на посмеянье праздному: славы строки мне не принесут. Тем не менее хоть мы не гении, но у нас железное терпение. Сказано же кем-то: Блок-то Блок, тем не менее сам будь не плох. Плоше Блока. Много плоше, я тружусь в круженьи городском, чтобы чтица выкрикнула в ложи строки мои звонким голоском. Чтице что? Сорвет аплодисменты. Не сорвет — не станет дорожить. Чтице долго жить еще до смерти. Мне уже недолго жить. Вот она торжественно уходит в платьице, блистающем фольгой, думая, что этот не проходит, а подходит кто-нибудь другой. Вроде что мне равнодушье зала? Мир меня рассудит, а не зал. Что мне, что бы чтица ни сказала? Я еще не все сказал. Но она ресницы поднимает. Но она плечами пожимает. «Дар — это дар…»
Дар — это дар. Не сам — а небесам обязан я. И тот, кто это дал, и отобрать назад имеет право. Но кое-что я весело и браво без помощи чужой проделал сам. Читатель отвечает за поэта
Читатель отвечает за поэта, Конечно, ежели поэт любим, Как спутник отвечает за планету Движением и всем нутром своим. Читатель — не бессмысленный кусок Железа, в беспредельность пущенный. Читатель — спутник, И в его висок Без отдыха стучится жилка Пушкина. Взаимного, большого тяготения Закон не тягостен и не суров. Прекрасно их согласное движение. Им хорошо вдвоем среди миров. «Завяжи меня узелком на платке…»
Завяжи меня узелком на платке. Подержи меня в крепкой руке. Положи меня в темь, в тишину и в тень, На худой конец и про черный день. Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба. Я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, Зачем я тебе? «Человечество — смешанный лес…»
Человечество — смешанный лес, так что нечего хвою топорщить или листья презрительно морщить: все равны под навесом небес. Человечество — общий вагон. Заплатили — входите, садитесь. Не гордитесь. На что вы годитесь, обнаружит любой перегон. Человечество — кинотеатр. С правом входа во время сеанса, также с правом равного шанса досмотреть. Умеряйте азарт. Пререканья и разноголосье не смолкают еще до сих пор. Получается все-таки хор. Мы шумим, но как в поле колосья. Сын негодяя
Дети — это лишний шанс. Второй — Данный человеку богом. Скажем, возвращается домой Негодяй, подлец. В дому убогом Или в мраморном дворце — Мальчик повисает на отце. Обнимают слабые ручонки Мощный и дебелый стан. Кажется, что слабая речонка Всей душой впадает в океан. Я смотрю. Во все глаза гляжу — Очень много сходства нахожу. Говорят, что дети повторяют Многие отцовские черты. Повторяют! Но — и растворяют В реках нежности и чистоты! Гладит по головке негодяй Ни о чем не знающего сына. Ласковый отцовский нагоняй Излагает сдержанно и сильно: — Не воруй, Не лги И не дерись. Чистыми руками не берись За предметы грязные. По городу Ходит грязь. Зараза — тоже есть. Береги, сыночек, честь. Береги, покуда есть. Береги ее, сыночек, смолоду. Смотрят мутные его глаза В чистые глаза ребенка. Капает отцовская слеза На дрожащую ручонку. В этой басне нет идей, А мораль у ней такая: Вы решаете судьбу людей? Спрашивайте про детей, Узнавайте про детей — Нет ли сыновей у негодяя. «Художнику хочется, чтобы картина…»
Художнику хочется, чтобы картина Висела не на его стене, Но какой-то серьезный скотина Торжественно блеет: «Не-е-е…» Скульптору хочется прислонить К городу свою скульптуру, Но для этого надо сперва отменить Одну ученую дуру. И вот возникает огромный подвал, Грандиозный чердак, Где до сих пор искусств навал И ярлыки: «Не так». И вот возникает запасник, похожий На запасные полки, На Гороховец, что с дрожью по коже Вспоминают фронтовики. На Гороховец Горьковской области (Такое место в области есть), Откуда рвутся на фронт не из доблести, А просто, чтоб каши вдоволь поесть. «Охапкою крестов, на спину взваленных…»
Охапкою крестов, на спину взваленных, гордись, тщеславный человек, покуда в снег один уходит валенок, потом другой уходит в снег. До публики ли, вдоль шоссе стоящей, до гордости ли было бы, когда в один соединила, настоящий, все легкие кресты твои беда. Он шею давит, спину тяготит. Нельзя нести и бросить не годится. А тяжесть — тяжкая, позорный — стыд, и что тут озираться и гордиться! Старое синее
Громыхая костями, но спину почти не горбатя, в старом лыжном костюме на старом и пыльном Арбате в середине июля, в середине московского лета — Фальк! Мы тотчас свернули. Мне точно запомнилось это. У величья бывают одежды любого пошива, и оно надевает костюмы любого пошиба. Старый лыжный костюм он таскал фатовато и свойски, словно старый мундир небывалого старого войска. Я же рядом шагал, молчаливо любуясь мундиром тех полков, где Шагал — рядовым, а Рембрандт — командиром, и где краски берут прямо с неба — с небес отдирают, где не тягостен труд и где мертвые не умирают. Так под небом Москвы, синим небом, застиранным, старым, не склонив головы, твердым шагом, ничуть не усталым, шел художник, влачил свои старые синие крылья, и неважно, о чем мы тогда говорили. Ценности нынешнего дня
«Пограмотней меня и покультурней…»
Пограмотней меня и покультурней! Ваш мозг — моей яснее головы! Но вы не становились на котурны, на цыпочки не поднимались вы! А я — пусть на ходулях — дотянулся, взглянуть сумел поверх житья-бытья. Был в преисподней и домой вернулся. Вы — слушайте! Рассказываю — я. Климат не для часов
Этот климат — не для часов. Механизмы в неделю ржавеют. Потому, могу вас заверить, время заперто здесь на засов. Время то, что как ветер в степи по другим гуляет державам, здесь надежно сидит на цепи, ограничено звоном ржавым. За штанину не схватит оно. Не рванет за вами в погоню. Если здесь говорят: давно, это все равно, что сегодня. Часовые гремуче храпят, проворонив часы роковые, и дубовые стрелки скрипят, годовые и вековые. А бывает также, что вспять все идет в этом микромире: шесть пробьет, а за ними — пять, а за ними пробьет четыре. И никто не крикнет: скорей! Зная, что скорей — не будет. А индустрия календарей крепко спит и ее не будят. «Не сказав хоть „здравствуй“…»
Не сказав хоть «здравствуй», смотря под ноги, взимает государство свои налоги. И общество все топчется, а не наоборот. Наверное, не хочется ему идти вперед. «Никоторого самотека…»
Никоторого самотека! Начинается суматоха. В этом хаосе есть закон. Есть порядок в этом борделе. В самом деле, на самом деле он действительно нам знаком. Паникуется, как положено, разворовывают, как велят, обижают, но по-хорошему, потому что потом — простят. И не озаренность наивная, не догадки о том о сем, а договоренность взаимная всех со всеми, всех обо всем. «Я в ваших хороводах отплясал…»
Я в ваших хороводах отплясал. Я в ваших водоемах откупался. Наверно, полужизнью откупался за то, что в это дело я влезал. Я был в игре. Теперь я вне игры. Теперь я ваши разгадал кроссворды. Я требую раскола и развода и права удирать в тартарары. «Игра не согласна…»
Игра не согласна, чтоб я соблюдал ее правила. Она меня властно и вразумляла, и правила. Она меня жестко в свои вовлекала дела и мучила шерстку, когда против шерстки вела. Но все перепробы, повторные эксперименты мертвы, аки гробы, вонючи же, как экскременты. Судьба — словно дышло. Игра — забирает всего, и, значит, не вышло, не вышло совсем ничего. Разумная твердость — не вышла, не вышла, не вышла. Законная гордость — не вышла, не вышла, не вышла. Не вышел процент толстокожести необходимой. Я — интеллигент тонкокожий и победимый. А как помогали, учили охотно всему! Теперь под ногами вертеться совсем ни к чему. И бросив дела, я поспешно иду со двора, иду от стола, где еще протекает игра. Ремонт пути
Электричка стала. Сколько будет длиться эта стойка? Сколько поезд простоит? Что еще нам предстоит? Я устал душой и телом. Есть хочу и спать хочу. Но с азартом оголтелым взоры вкруг себя мечу. Любопытство меня гложет: сколько поезд простоит? Сколько это длиться может? Что еще нам предстоит? Все вокруг застыли словно: есть хотят и спать хотят, но замшелые, как бревна, связываться не хотят. Очи долу опускает, упадает голова, та, в которой возникают эти самые слова. «Слышу шелест крыл судьбы…»
Слышу шелест крыл судьбы, шелест крыл, словно вешние сады стелет Крым, словно бабы бьют белье на реке, — так судьба крышами бьет вдалеке. Цепная ласточка
Я слышу звон и точно знаю, где он, и пусть меня романтик извинит: не колокол, не ангел и не демон, цепная ласточка железами звенит. Цепная ласточка, а цепь стальная из мелких звеньев тонких, но стальных, и то, что не порвать их — точно знаю. Я точно знаю — не сорваться с них. А синева, а вся голубизна! О, как сиятельна ее темница! Но у сияния свои границы: летишь, крылом упрешься и — стена. Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной, хоть трижды ласточке, хоть трижды птице, ей до смерти приходится ютиться здесь, в сфере притяжения земной. Выбор
Выбор — был. Раза два. Два раза. Раза два на моем пути вдруг раздваивалась трасса, сам решал, куда мне пойти. Слева — марши. Справа — вальсы. Слева — бури. Справа — ветра. Слева — холм какой-то взвивался. Справа — просто была гора. Сам решай. Никто не мешает, и совета никто не дает. Это так тебя возвышает, словно скрипка в тебе поет. Никакой не играет роли, сколько будет беды и боли, ждет тебя покой ли, аврал, если сам решал, выбирал. Слева — счастье. Справа — гибель. Слева — пан. Справа — пропал. Все едино: десятку выбил, точно в яблочко сразу попал. Раза два. Точнее, два раза. Раза два. Не более двух мировой посетил меня дух. Самолично! И это не фраза. «Дайте мне прийти в свое отчаянье…»
Дайте мне прийти в свое отчаянье: ваше разделить я не могу. А покуда — полное молчанье, тишина и ни гу-гу. Я, конечно, крепко с вами связан, но не до конца привязан к вам. Я не обязательно обязан разделить ваш ужас, стыд и срам. Ценности
Ценности сорок первого года: я не желаю, чтобы льгота, я не хочу, чтобы броня распространялась на меня. Ценности сорок пятого года: я не хочу козырять ему. Я не хочу козырять никому. Ценности шестьдесят пятого года: дело не сделается само. Дайте мне подписать письмо. Ценности нынешнего дня: уценяйтесь, переоценяйтесь, реформируйтесь, деформируйтесь, пародируйте, деградируйте, но без меня, без меня, без меня. Анализ фотографии
Это я, господи!
Из негритянского гимна Это я, господи! Господи, это я! Слева мои товарищи, справа мои друзья. А посередке, господи, я, самолично — я. Неужели, господи, не признаешь меня? Господи, дама в белом — это моя жена, словом своим и делом лучше меня она. Если выйдет решение, что я сошел с пути, пусть ей будет прощение: ты ее отпусти! Что ты значил, господи, в длинной моей судьбе? Я тебе не молился — взмаливался тебе. Я не бил поклоны, — не обидишься, знал. Все-таки безусловно — изредка вспоминал. В самый темный угол меж фетишей и пугал я тебя поместил. Господи, ты простил? Ты прощай мне, господи: слаб я, глуп, наг. Ты обещай мне, господи, не лишать меня благ: черного теплого хлеба с желтым маслом на нем и голубого неба с солнечным огнем. Месса по Слуцкому
Андрею Дравичу
Мало я ходил по костелам. Много я ходил по костям. Слишком долго был я веселым. Упрощал, а не обострял. Между тем мой однофамилец, бывший польский поэт Арнольд Слуцкий, вместе с женою смылись за границу из Польши родной. Бывший польский подпольщик, Бывший польской армии офицер, удостоенный премии высшей, образец, эталон, пример — двум богам он давно молился, двум заветам внимал равно. Но не выдержал Слуцкий. Смылся. Это было довольно давно. А совсем недавно варшавский ксендз и тамошний старожил по фамилии пан Твардовский по Арнольду мессу служил. Мало было во мне интересу к ритуалу. Я жил на бегу. Описать эту странную мессу и хочу я и не могу. Говорят, хорошие вирши пан Твардовский слагал в тиши. Польской славе, беглой и бывшей, мессу он сложил от души. Что-то есть в поляках такое! Кто, с отчаянья, двинул в бега, кто, судьбу свою упокоя, пану Богу теперь слуга. Бог — большой, как медвежья полость. Прикрывает размахом крыл все, что надо — доблесть и подлость, а сейчас Арнольда прикрыл. Простираю к вечности руки и просимое мне дают. Из Варшавы доносятся звуки: по Арнольду мессу поют! Полвека спустя
Пишут книжки, мажут картинки! Очень много мазилок, писак. Очень много серой скотинки в Аполлоновых корпусах. В Аполлоновых батальонах во главе угла, впереди, все в вельветовых панталонах, банты черные на груди. А какой-нибудь — сбоку, сзади — вдруг возьмет и перечеркнет этот в строе своем и ладе столь устроенный, слаженный гнет. И полвека спустя — читается! Изучает его весь свет! Остальное же все — не считается. Банты все! И весь вельвет. «Мариэтта и Маргарита…»
Мариэтта и Маргарита, и к тому же Ольга Берггольц — это не перекатная голь, это тоже не будет забыто. Не учитывая обстановки в данном пункте планеты Земли, надевали свои обновки, на прием в правительство шли. Исходили из сердобольности, из старинной женской вольности, из каких-то неписаных прав, из того, что честный — прав… Как учили их уму-разуму! Как не выучили ничему — никогда, совершенно ни разу, нет, ни разуму, ни уму… Если органы директивные, ощутив побужденья активные повлиять на наш коллектив или что-то еще ощутив, позовут их на собеседование, на банкет их пригласят, — вновь послышатся эти сетования, эти вопли зал огласят. Маргарита губы подмажет и опять что-нибудь да скажет. Мариэтта, свой аппарат слуховой отключив от спора, вовлечет весь аппарат государственный в дебри спора. Ольга выпьет и не закусит, снова выпьет и повторит, а потом удила закусит, вряд ли ведая, что творит, что творит и что говорит… Выступленья их неуместные не предотвратить, как чуму. А писательницы — известные. А не могут понять что к чему. Рука и душа
Не дрогнула рука! Душа перевернулась, притом совсем не дрогнула рука, ни на мгновенье даже не запнулась, не задержалась даже и слегка. И, глядя на решительность ее — руки, ударившей, миры обруша, — я снова не поверил в бытиё души. Наверно, выдумали душу. Во всяком случае, как ни дрожит душа, какую там ни терпит муку, давайте поглядим на руку. Она решит! «Было много жалости и горечи…»