Все спали в доме отдыха, Весь день — с утра до вечера. По той простой причине, Что делать было нечего. За всю войну впервые, За детство в первый раз Им делать было нечего — Спи хоть день, хоть час! Все спали в доме отдыха Ремесленных училищ. Все спали и не встали бы, Хоть что бы ни случилось. Они войну закончили Победой над врагом, Мальчишки из училища, Фуражки с козырьком. Мальчишки в форме ношеной, Шестого срока минимум. Они из всей истории Учили подвиг Минина И отдали отечеству Не злато-серебро — Единственное детство, Все свое добро. На длинных подоконниках Цветут цветы бумажные. По выбеленным комнатам Проходят сестры важные. Идут неслышной поступью. Торжественно молчат: Смежив глаза суровые, Здесь, рядом, дети спят. Послевоенный шик
Все принцессы спят на горошинах, на горошинах, без перин. Но сдается город Берлин. Из шинелей, отцами сброшенных или братьями недоношенных, но — еще ничего — кителей, перешитых, перекореженных, чтобы выглядело веселей, создаются вон из ряду выдающиеся наряды, создается особый шик, получается важная льгота для девиц сорок пятого года, для подросших, уже больших. — Если пятнышко, я замою. Длинное — обрезать легко, лишь бы было тепло зимою, лишь бы летом было легко… В этот карточный и лимитный год не очень богатых нас, перекрашенный цвет защитный, защити! Хоть один еще раз. Вещи, бывшие в употреблении, полинявшие от войны, послужите еще раз стремлению к красоте. Вы должны, должны посуществовать, потрудиться еще раз, последний раз, чтоб смогли принарядиться наши девушки в первый раз! «Война порассыпала города…»
Война порассыпала города, поразмягчила их былую твердость, взорвала древность, преклонила гордость военная гремучая беда. В те времена, когда антибиотики по рублику за единицу шли, кто мог подумать про сохранность готики. И готика склонилась до земли. Осыпались соборы и дворцы, как осыпались некогда при гуннах, и Ленинград сожег свои торцы в огне своих буржуек и чугунок. А Сталинград до остова сгорел, и с легкой неприязнью я смотрел на города, которые остались, спаслись и уцелели. Отмотались. На города, которые беда не тронула, на смирных и спокойных. Хотя, конечно, кто-нибудь всегда и что-нибудь уцелевает в войнах. Харьковский Иов
Ермилов долго писал альфреско. Исполненный мастерства и блеска, лучшие харьковские стены он расписал в двадцатые годы, но постепенно сошел со сцены чуть позднее, в тридцатые годы. Во-первых, украинскую столицу перевели из Харькова в Киев — и фрески перестали смотреться: их забыли, едва покинув. Далее. Украинский Пикассо — этим прозвищем он гордился — в тридцатые годы для показа чем дальше, тем больше не годился. Его не мучили, не карали, но безо всякого визгу и треску просто завешивали коврами и даже замазывали фреску. Потом пришла война. Большая. Город обстреливали и бомбили. Взрывы росли, себя возвышая. Фрески — все до одной — погибли. Непосредственно, самолично рассмотрел Ермилов отлично, как все расписанные стены, все его фрески до последней превратились в руины, в тени, в слухи, воспоминанья, сплетни. Взрывы напоминали деревья. Кроны упирались в тучи, но осыпались все скорее — были они легки, летучи, были они высоки, гремучи, расцветали, чтобы поблекнуть. Глядя, Ермилов думал: лучше, лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть. Но не ослеп тогда Ермилов, и не оглох тогда Ермилов. Богу, кулачища вскинув, он угрожал, украинский Иов. В первую послевоенную зиму он показывал мне корзину, где продолжали эскизы блёкнуть, и позволял руками потрогать, и бормотал: лучше бы мне ослепнуть — или шептал: мне бы лучше оглохнуть. «Черта под чертою. Пропала оседлость…»
Черта под чертою. Пропала оседлость: Шальное богатство, веселая бедность. Пропало. Откочевало туда, Где призрачно счастье, фантомна беда. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. Он вылетел в трубы освенцимских топок, Мир скатерти белой в субботу и стопок. Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный дым. А я его помню еще молодым. А я его помню в обновах, шелках, Шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря, И в будни, когда он сидел в дураках, Стянув пояса или брови нахмуря. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. Планета! Хорошая или плохая, Не знаю. Ее не хвалю и не хаю. Я знаю не много. Я знаю одно: Планета сгорела до пепла давно. Сгорели меламеды в драных пальто. Их нечто оборотилось в ничто. Сгорели партийцы, сгорели путейцы, Пропойцы, паршивцы, десница и шуйца, Сгорели, утопли в потоках Летейских, Исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. «А нам, евреям, повезло…»
А нам, евреям, повезло. Не прячась под фальшивым флагом, На нас без маски лезло зло. Оно не притворялось благом. Еще не начинались споры В торжественно-глухой стране. А мы — припертые к стене — В ней точку обрели опоры. Про евреев
Евреи хлеба не сеют, Евреи в лавках торгуют, Евреи раньше лысеют, Евреи больше воруют. Евреи — люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе. Я все это слышал с детства, Скоро совсем постарею, Но все никуда не деться От крика: «Евреи, евреи!» Не торговавши ни разу, Не воровавши ни разу, Ношу в себе, как заразу, Проклятую эту расу. Пуля меня миновала, Чтоб говорилось нелживо: «Евреев не убивало! Все воротились живы!» Происхождение
У меня еще дед был учителем русского языка! В ожидании верных ответов поднимая указку, что была нелегка, он учил многих будущих дедов. Борода его, благоухавшая чистотой, и повадки, исполненные достоинством и простотой, и уверенность в том, что Толстой — Лев, конечно (он меньше ценил Алексея), больше Бога! Разумное, доброе, вечное сея, прожил долгую жизнь, в кресле после уроков заснул навсегда. От труда до труда пролегала прямая дорога. Родословие — не простые слова. Но вопросов о происхождении я не объеду. От Толстого происхожу, ото Льва, через деда. В сорок шестом
Крестьяне спали на полу. Их слышно сквозь ночную мглу в любой из комнатенок дома. А дом был — окна на майдан и всюду постлана солома для тех крестьянок и крестьян. Пускали их по три рубля за ночь. Они не торговались. Все пригородные поля в наш ветхий дом переселялись. Сложивши все мешки в углу, постлавши на сенцо дерюги, крестьяне спали на полу, под голову сложивши руки. Картошку выбрав из земли, они для нашего квартала ее побольше привезли, хотя им тоже не хватало. Победа полная была. Берлин — в разрухе и развале. Недавно демобилизовали того, кто во главе угла. Еще шинель не износил, еще подметки не стоптались, но начинают братья Даллес очередную пробу сил. Не долго пребывать в углу освободителю Европы!.. Величественны и огромны, крестьяне спали на полу. Как я снова начал писать стихи
Как ручные часы — всегда с тобой, тихо тикают где-то в мозгу. Головная боль, боль, боль, боль, боль — не могу. Слабая боль головная, тихая, затухающая, словно тропа лесная, прелью благоухающая. Скромная боль, невидная, словно дождинка летняя, словно девица на выданьи, тридцати — с чем-нибудь — летняя. Я с ней просыпался, с ней засыпал, видел ее во сне, ее сыпучий песок засыпал пути-дорожки мне. Но вдруг я решил написать стих, тряхнуть стариной. И вот головной тик — стих, что-то случилось со мной. Помню, как ранило: по плечу хлопнуло. Наземь лечу. А это — как рана наоборот, как будто зажило вдруг: падаешь вверх, отступаешь вперед в сладостный испуг. Спасибо же вам, стихи мои, за то, что, когда пришла беда, вы были мне вместо семьи, вместо любви, вместо труда. Спасибо, что прощали меня, как бы плохо вас ни писал, в тот год, когда, выйдя из огня, я от последствий себя спасал. Спасибо вам, мои врачи, за то, что я не замолк, не стих. Теперь я здоров! Теперь — ворчи, если в чем совру, мой стих. «Когда мы вернулись с войны…»
Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны. Захлебываясь от ностальгии, от несовершенной вины, я понял: иные, другие, совсем не такие нужны. Господствовала прямота, и вскользь сообщалося людям, что заняты ваши места и освобождать их не будем, а звания ваши, и чин, и все ордена, и медали, конечно, за дело вам дали. Все это касалось мужчин. Но в мир не допущен мужской, к обужам его и одежам, я слабою женской рукой обласкан был и обнадежен. Я вдруг ощущал на себе то черный, то синий, то серый, смотревший с надеждой и верой взор. И перемену судьбе пророчествовали и гласили не опыт мой и не закон, а взгляд, и один только он — то карий, то серый, то синий. Они поднимали с земли, они к небесам увлекали, и выжить они помогли — то синий, то серый, то карий. Как меня не приняли на работу
Очень долго прения длились: Два, а может быть, три часа. Голоса обо мне разделились. Не сошлись на мне голоса. Седоусая секретарша, Лет шестидесяти и старше, Вышла, ручками развела, Очень ясно понять дала: Не понравился, не показался — В общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался Не меня весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал. Так учителем географии (Лучше в городе, можно в район) Я не стал. И в мою биографию Этот год иначе внесен. Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя. Всю неволю свою, всю охоту На хореи и ямбы рубя. На анапесты, амфибрахии, На свободный и белый стих. А в учители географии Набирают совсем других. Знакомство с незнакомыми женщинами
Выполнив свой ежедневный урок — тридцать плюс минус десять строк, это примерно полубаллада, — я приходил в состояние лада, строя и мира с самим собой. Я был настолько доволен судьбой, что — к тому времени вечерело — в центр уезжал приниматься за дело. Улицы Горького южную часть мерил ногами я, мчась и мечась. Улицу Горького после войны вы, поднатужась, представить должны. Было там людно, и было там стадно. Было там чудно бродить неустанно, всю ее вечером поздним пройти, женщин разглядывая по пути, женщин разглядывая и витрины. Молодость! Ты ведь большие смотрины! Мой аналитический ум, пара штиблет и трофейный костюм, ног молодых беспардонная резвость, вечер свободный, трофейная дерзость — много Амур мне одалживал стрел! Женщинам прямо в глаза я смотрел. И подходил. Говорил: — Разрешите! В дружбе нуждаетесь вы и в защите. Вечер желаете вы провести? Вы разрешите мне с вами — пойти! Был я почти что всегда отшиваем. Взглядом презрительным был обдаваем и критикуем по части манер. Был даже выкрик: — Милиционер! Внешность была у меня выше средней. Среднего ниже были дела. Я отшивался без трений и прений. Вновь пришивался: была не была! Чем мы, поэты, всегда обладаем, если и не обладаем ничем? Хоть не читал я стихи никогда им — совестно, думал, а также — зачем? — что-то иное во мне находили и не всегда от меня отходили. Некоторые, накуражившись всласть, годы спустя говорили мне мило: чем же в тот вечер я увлеклась? Что же такое в вас все-таки было? Было ли, не было ли ничего, Кроме отчаянности или напора, — задним числом не затею я спора после того, что было всего. Матери спрашивали дочерей: — Кто он? Рассказывай поскорей. Кто он? — Никто. — Где живет он? — Нигде. — Где он работает? — Тоже нигде. — Матери всплескивали руками. Матери думали: быть ей в беде — и объясняли обиняками, что это значит: никто и нигде. Вынес из тех я вечерних блужданий несколько неподдельных страданий. Был я у бездны не раз на краю, уничтожаясь, пылая, сгорая, да и сейчас я иных узнаю, где-нибудь встретившись, и — обмираю. «Своим стильком плетения словес…»
Своим стильком плетения словес не очарован я, не околдован. Зато он гож, чтобы подать совет, который будет точным и толковым. Как к медсестринской гимнастерке брошка, метафора к моей строке нейдет. Любитель порезвиться понарошку особого профиту не найдет. Но все-таки высказываю кое-что, чем отличились наши времена. В моем стихе, как на больничной коечке, к примеру, долго корчилась война. О ней поют, конечно, тенорами, но и басами хриплыми поют, я — слово, а не пропуск в телеграмме, которую грядущему дают. «А я не отвернулся от народа…»
А я не отвернулся от народа, С которым вместе голодал и стыл. Ругал баланду, Обсуждал природу, Хвалил далекий, словно звезды, тыл. Когда годами делишь котелок И вытираешь, а не моешь ложку — Не помнишь про обиды. Я бы мог. А вот — не вспомню. Разве так, немножко. Не льстить ему, Не ползать перед ним! Я — часть его. Он — больше, а не выше. Я из него действительно не вышел. Вошел в него — И стал ему родным. Баня
Вы не были в районной бане В периферийном городке? Там шайки с профилем кабаньим И плеск, как летом на реке. Там ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял. Там двое одноруких спины Один другому бодро трут. Там тело всякого мужчины Исчеркали война и труд. Там по рисунку каждой травмы Читаю каждый вторник я Без лести и обмана драмы Или романы без вранья. Там на груди своей широкой Из дальних плаваний матрос Лиловые татуировки В наш сухопутный край занес. Там я, волнуясь и ликуя, Читал, забыв о кипятке: «Мы не оставим мать родную!» — У партизана на руке. Там слышен визг и хохот женский За деревянною стеной. Там чувство острого блаженства Переживается в парной. Там рассуждают о футболе. Там с поднятою головой Несет портной свои мозоли, Свои ожоги — горновой. Там всяческих удобств — немножко И много всяческой воды. Там не с довольства, а с картошки Иным раздуло животы. Но бедствий и сражений годы Согнуть и сгорбить не смогли Ширококостную породу Сынов моей большой земли. Вы не были в раю районном, Что меж кино и стадионом? В той бане парились иль нет? Там два рубля любой билет. «Которые историю творят…»
Которые историю творят, они потом об этом не читают и подвигом особым не считают, а просто иногда поговорят. Которые историю творят, лишь изредка заглядывают в книги про времена, про тернии, про сдвиги, а просто иногда поговорят. История, как речка через сеть, прошла сквозь них. А что застряло? Шрамы. Свинца немногочисленные граммы. Рубцы инфарктов и морщинок сечь. История калится, словно в тигле, и важно слушает пивной притихший зал: «Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“), Мы это совершили. Мы достигли». «Ордена теперь никто не носит…»
Ордена теперь никто не носит. Планки носят только чудаки. И они, наверно, скоро бросят, Сберегая пиджаки. В самом деле, никакая льгота Этим тихим людям не дана, Хоть война была четыре года, Длинная была война. Впрочем, это было так давно, Что как будто не было и выдумано. Может быть, увидено в кино, Может быть, в романе вычитано. Нет, у нас жестокая свобода Помнить все страдания. До дна. А война — была. Четыре года. Долгая была война. «Вот вам село обыкновенное…»
Вот вам село обыкновенное: Здесь каждая вторая баба Была жена, супруга верная, Пока не прибыло из штаба Письмо, бумажка похоронная, Что писарь написал вразмашку, С тех пор как будто покоренная Она той малою бумажкою. Пылится платьице бордовое — Ее обнова подвенечная, Ах, доля бабья, дело вдовое, Бескрайнее и бесконечное! Она войну такую выиграла! Поставила хозяйство на ноги! Но, как трава на солнце, выгорело То счастье, что не встанет наново. Вот мальчики бегут и девочки, Опаздывают на занятия. О, как желает счастья деточкам Та, что не будет больше матерью! Вот гармонисты гомон подняли. И на скрипучих досках клуба Танцуют эти вдовы. По двое. Что, глупо, скажете? Не глупо! Их пары птицами взвиваются, Сияют утреннею зорькою, И только сердце разрывается От этого веселья горького. Память
Я носил ордена. После — планки носил. После — просто следы этих планок носил. А потом гимнастерку до дыр износил И надел заурядный пиджак. А вдова Ковалева все помнит о нем, И дорожки от слез — это память о нем, Столько лет не забудет никак! И не надо ходить. И нельзя не пойти. Я иду. Покупаю букет по пути. Ковалева Мария Петровна, вдова, Говорит мне у входа слова. Ковалевой Марии Петровне в ответ Говорю на пороге: — Привет! — Я сажусь, постаравшись к портрету спиной, Но бессменно висит надо мной Муж Марии Петровны, Мой друг Ковалев, Не убитый еще, жив-здоров. В глянцевитый стакан наливается чай. А потом выпивается чай. Невзначай. Я сижу за столом, Я в глаза ей смотрю, Я пристойно шучу и острю. Я советы толково и веско даю — У двух глаз, У двух бездн на краю. И, утешив Марию Петровну как мог, Ухожу за порог. «Все слабели, бабы — не слабели…»
О. Ф. Берггольц
Все слабели, бабы — не слабели, — В глад и мор, войну и суховей Молча колыхали колыбели, Сберегая наших сыновей. Бабы были лучше, были чище И не предали девичьих снов Ради хлеба, ради этой пищи, Ради орденов или обнов, — С женотделов и до ранней старости, Через все страдания земли На плечах, согбенных от усталости, Красные косынки пронесли. «Иллюзия давала стол и кров…»
Иллюзия давала стол и кров, родильный дом и крышку гробовую, зато взамен брала живую кровь, не иллюзорную. Живую. И вот на нарисованной земле живые зашумели ели, и мы живого хлеба пайку ели и руки грели в подлинной золе. Странности
Странная была свобода: делай все, что хочешь, говори, пиши, печатай все, что хочешь. Но хотеть того, что хочешь, было невозможно. Надо было жаждать только то, что надо. Быт был тоже странный: за жилье почти и не платили. Лучших в мире женщин покупали по дешевке. Небольшое, мелкое начальство сплошь имело личные машины с личными водителями. Хоть прислуга называлась домработницей, но прислуживала неуклонно. Лишь котлеты дорого ценились без гарнира и особенно с гарниром. Легче было победить, чем пообедать. Победитель гитлеровских полчищ и рубля не получил на водку, хоть освободил полмира. Удивительней всего законы были. Уголовный кодекс брали в руки осторожно, потому что при нажиме брызгал кровью. На его страницах смерть встречалась много чаще, чем в балладах. Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы. «С Алексеевского равелина…»
С Алексеевского равелина Голоса доносятся ко мне: Справедливо иль несправедливо В нашей стороне? Нет, они не спрашивают: сыто ли? И насчет одежи и домов, И чего по карточкам не выдали — Карточки им вовсе невдомек. Черные, как ночь, плащи-накидки, Блузки, белые, как снег, Не дают нам льготы или скидки — Справедливость требуют для всех. Злые собаки
Злые собаки на даче. Ростом с волка. С быка! Эту задачу мы не решили пока. Злые собаки спокойно делают дело свое: перевороты и войны не проникают в жилье, где благодушный владелец многих безделиц, слушая лай, кушает чай. Да, он не пьет, а вкушает чай. За стаканом стакан. И — между делом — внушает людям, лесам и стогам, что заработал этот уют, что за работу дачи дают. Он заслужил, комбинатор, мастер, мастак и нахал. Он заработал, а я-то? Я-то руками махал? Просто шатался по жизни? Просто гулял по войне? Скоро ли в нашей Отчизне дачу построят и мне? Что-то не слышу толков про крышу. Не торопиться мне с черепицей. Исподволь лес не скупать! В речке телес не купать! Да, мне не выйти на речку, и не бродить меж лесов, и не повесить дощечку с уведомленьем про псов. Елки зеленые, грузди соленые — не про меня. Дачные псы обозленные, смело кусайте меня. «Проводы правды не требуют труб…»
Проводы правды не требуют труб. Проводы правды — не праздник, а труд! Проводы правды оркестров не требуют: музыка — брезгует, живопись — требует. В гроб ли кладут или в стену вколачивают, бреют, стригут или укорачивают: молча работают, словно прядут, тихо шумят, словно варежки вяжут. Сделают дело, а слова не скажут. Вымоют руки и тотчас уйдут. Новая квартира
Я в двадцать пятый раз после войны На новую квартиру перебрался, Отсюда лязги буферов слышны, Гудков пристанционных перебранка. Я жил у зоопарка и слыхал Орлиный клекот, лебедей плесканье. Я в центре жил. Неоном полыхал Центр надо мной. Я слышал полосканье В огромном горле неба. Это был Аэродром, аэрогром и грохот. И каждый шорох, ропот или рокот Я записал, запомнил, не забыл. Не выезжая, а переезжая, Перебираясь на своих двоих, Я постепенно кое-что постиг, Коллег по временам опережая. А сто или сто двадцать человек, Квартировавших рядышком со мною, Представили двадцатый век Какой-то очень важной стороною. Ребенок для очередей
Ребенок для очередей, которого берут взаймы у обязательных людей, живущих там же, где и мы: один малыш на целый дом! Он поднимается чуть свет, но управляется с трудом. Зато у нас любой сосед, тот, что за сахаром идет, и тот, что за крупой стоит, ребеночка с собой берет и в очереди говорит: — Простите, извините нас. Я рад стоять хоть целый час, да вот малыш, сыночек мой. Ребенку хочется домой. Как будто некий чародей тебя измазал с детства лжой, ребенок для очередей — ты одинаково чужой для всех, кто говорит: он мой. Ребенок для очередей в перелицованном пальто, ты самый честный из людей! Ты не ответишь ни за что! Баллада о трех нищих
Двурукий нищий должен быть Весьма красноречивым: Ну, скажем, песню сочинить С неслыханным мотивом, Ну, скажем, выдумать болезнь Мудреного названья, А без болезни хоть не лезь, Не сыщешь пропитанья. Совсем не так себя ведет С одной рукою нищий: Он говорит, а не поет Для приисканья пищи — Мол, это был кровавый бой, Мол, напирали танки, Когда простился я с рукой — Пожертвуйте, гражданки! Безрукий нищий молчалив — В зубах зажата шапка. Башку по-бычьи наклонив, Идет походкой шаткой: Мол, кто кладет, клади сюда! И шапкой вертит ловко, А мы без всякого труда Суем туда рублевки. Старухи без стариков
В. Сякину
Старух было много, стариков было мало; То, что гнуло старух, стариков ломало, Старики умирали, хватаясь за сердце, А старухи, рванув гардеробные дверцы, Доставали костюм выходной, суконный, Покупали гроб дорогой, дубовый И глядели в последний, как лежит законный, Прижимая лацкан рукой пудовой. Постепенно образовались квартиры, А потом из них слепились кварталы, Где одни старухи молитвы твердили, Боялись воров, о смерти болтали. Они болтали о смерти, словно Она с ними чай пила ежедневно, Такая же тощая, как Анна Петровна, Такая же грустная, как Марья Андревна. Вставали рано, словно матросы, И долго, темные, словно индусы, Чесали гребнем редкие косы, Катали в пальцах старые бусы. Ложились рано, словно солдаты, А спать не спали долго-долго, Катая в мыслях какие-то даты, Какие-то вехи любви и долга. И вся их длинная, Вся горевая, Вся их радостная, Все трудовая — Вставала в звонах ночного трамвая, На миг бессонницы не прерывая. «Я судил людей и знаю точно…»
Я судил людей и знаю точно, что судить людей совсем не сложно, — только погодя бывает тошно, если вспомнишь как-нибудь оплошно. Кто они, мои четыре пуда мяса, чтоб судить чужое мясо? Больше никого судить не буду. Хорошо быть не вождем, а массой. Хорошо быть педагогом школьным, иль сидельцем в книжном магазине, иль судьей… Каким судьей? Футбольным: быть на матчах пристальным разиней. Если сны приснятся этим судьям, то они во сне кричать не станут. Ну, а мы? Мы закричим, мы будем вспоминать былое неустанно. Опыт мой особенный и скверный — как забыть его себя заставить? Этот стих — ошибочный, неверный. Я не прав. Пускай меня поправят. «Маловато думал я о боге…»
Маловато думал я о боге. Видно, он не надобился мне Ни в миру, ни на войне, И ни дома, ни в дороге. Иногда он молнией сверкал, Иногда он грохотал прибоем. Я к нему не призывал. Нам обоим Это было не с руки. Бог мне как-то не давался в руки. Думалось: пусть старики И старухи Молятся ему. Мне покуда ни к чему. Он же свысока глядел На плоды усилий всех отчаянных. Без меня ему хватало дел — И очередных, и чрезвычайных, Много дел: прощал, казнил, Слушал истовый прибой оваций. Видно, так и разминемся с ним, Так и не придется стыковаться. «Я, умевший думать, — не думал…»
Я, умевший думать, — не думал. Я, приученный мыслить, — не смел. Прирученный, домашний, как турман, На чужие полеты глядел. А полеты были только Сверху вниз, с горы в подвал, Словно уголь в горящую топку, В тот подвал людей подавал Кто-то очень известный, любимый, Кто-то маленький, рыжий, рябой, Тридцать лет бывший нашей судьбиной, Нашей общей и личной судьбой. «Равнение — как на парадах…»
Равнение — как на парадах. Железная дисциплина. Полный порядок От Клина до Сахалина. Разъятые на квадраты, А после сбитые в кубы, Все были довольны, рады И не разжимали губы. Пожары — и те не горели, С рельс не сходили трамваи, Птицы на юг летели По графику — не срывая. Дети ходили в школу В этом углу мирозданья Быстро! Поспешно! Скоро! Ни одного опозданья. Извержений не было. Землетрясений не было. Кораблекрушений не было. О них не писали в газетах. Когда начинались войны, Они утопали в победах. Все были сыты, довольны. Кроме самых отпетых. Говорит Фома
Сегодня я ничему не верю: глазам — не верю, ушам — не верю. Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю: если на ощупь — все без обмана. Мне вспоминаются хмурые немцы, печальные пленные 45-го года, стоявшие — руки по швам — на допросе. Я спрашиваю — они отвечают. — Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю. — Вы верите Герингу? — Нет, не верю. — Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда! — А мне вы верите? — Минута молчанья. — Господин комиссар, я вам не верю. Все пропаганда. Весь мир — пропаганда. Если бы я превратился в ребенка, снова учился в начальной школе, и мне бы сказали такое: Волга впадает в Каспийское море! Я бы, конечно, поверил. Но прежде нашел бы эту самую Волгу, спустился бы вниз по течению к морю, умылся его водой мутноватой и только тогда бы, пожалуй, поверил. Лошади едят овес и сено! Ложь! Зимой 33-го года я жил на тощей, как жердь, Украине. Лошади ели сначала солому, потом — худые соломенные крыши, потом их гнали в Харьков на свалку. Я лично видел своими глазами суровых, серьезных, почти что важных гнедых, караковых и буланых, молча, неспешно бродивших по свалке. Они ходили, потом стояли, а после падали и долго лежали, умирали лошади не сразу… Лошади едят овес и сено! Нет! Неверно! Ложь, пропаганда. Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда. «Бог был терпелив, а коллектив…»
Бог был терпелив, а коллектив требователен, беспощаден и считался солнцем, пятен, впрочем, на себе не выводив. Бог был перегружен и устал. Что ему все эти пятна. Коллектив взошел на пьедестал только что; ему было приятно. Бог был грустен. Коллектив — ретив. Богу было ясно: все неясно. Коллектив считал, что не опасно, взносы и налоги заплатив, ввязываться в божии дела. Самая пора пришла. Бог, конечно, мог предотвратить, то ли в шутку превратить, то ли носом воротить, то ли просто запретить. Видно, он подумал: поглядим, как вы сами, без меня, и, в общем, устранился бог, пока мы ропщем, глядя, как мы в бездну полетим. «Все телефоны не подслушаешь…»
Все телефоны не подслушаешь, все разговоры — не запишешь. И люди пьют, едят и кушают, и люди понемногу дышат, и понемногу разгибаются, и даже тихо улыбаются. А телефон — ему подушкой заткни ушко, и телефону станет душно, и тяжело, и нелегко, а ты — вздыхаешь глубоко с улыбкою нескромною и вдруг «Среди долины ровныя» внезапно начинаешь петь, не в силах более терпеть. «Полиция исходит из простого…»
Николе Вапцарову
Полиция исходит из простого И вечного. Пример: любовь к семье. И, только опираясь на сие, Выходит на широкие просторы. Полиция учена и мудра. И знает: человек — комочек праха. И невысокий бугорок добра Полузасыпан в нем пургою страха. Мне кажется, что человек разбит В полиции на клетки и участки. Нажмут — и человека ознобит. Еще нажмут — и сердце бьется чаще. Я думаю, задолго до врача И до ученых, их трактатов ранних, Нагих и теплых по полу влача, Все органы и члены знал охранник. Но прах не заметается пургой, А лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, Встает превыше ужаса и страха. «В этой невеликой луже…»
В этой невеликой луже вместе с рыбой заодно ищет человек, где глубже — камнем кануть бы на дно. «Я строю на песке, а тот песок…»
Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, а для меня распался и потек. Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву… Но верен я строительной программе. Прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке. 1952
«Я был умнее своих товарищей…»
Я был умнее своих товарищей И знал, что по проволоке иду, И знал, что если думать — то свалишься. Оступишься, упадешь в беду. Недели, месяцы и года я Шел, не думая, не гадая, Как акробат по канату идет, Планируя жизнь на сутки вперед. На сутки. А дальше была безвестность. Но я никогда не думал о ней. И в том была храбрость, и в том была честность Для тех годов, и недель, и дней. Голос друга
Памяти поэта
Михаила Кульчицкого
Давайте после драки Помашем кулаками: Не только пиво-раки Мы ели и лакали, Нет, назначались сроки, Готовились бои, Готовились в пророки Товарищи мои. Сейчас все это странно, Звучит все это глупо. В пяти соседних странах Зарыты наши трупы. И мрамор лейтенантов — Фанерный монумент — Венчанье тех талантов, Развязка тех легенд. За наши судьбы (личные), За нашу славу (общую), За ту строку отличную, Что мы искали ощупью, За то, что не испортили Ни песню мы, ни стих, Давайте выпьем, мертвые, Во здравие живых! Такая эпоха
Современные размышления
В то утро в мавзолее был похоронен Сталин. А вечер был обычен — прозрачен и хрустален. Шагал я тихо, мерно наедине с Москвой и вот что думал, верно, как парень с головой: эпоха зрелищ кончена, пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих ботинках спящий невесть который год. Нет, я не думал этого, а думал я другое: что вот он был — и нет его, гиганта и героя. На брошенный, оставленный Москва похожа дом. Как будем жить без Сталина? Я посмотрел кругом: Москва была не грустная, Москва была пустая. Нельзя грустить без устали. Все до смерти устали. Все спали, только дворники неистово мели, как будто рвали корни и скребли из-под земли, как будто выдирали из перезябшей почвы его приказов окрик, его декретов почерк: следы трехдневной смерти и старые следы — тридцатилетней власти величья и беды. Я шел все дальше, дальше, и предо мной предстали его дворцы, заводы — все, что воздвигнул Сталин: высотных зданий башни, квадраты площадей… Социализм был выстроен. Поселим в нем людей. «Не пуля была на излете, не птица…»
Не пуля была на излете, не птица — мы с нашей эпохой ходили проститься. Ходили мы глянуть на нашу судьбу, лежавшую тихо и смирно в гробу. Как слабо дрожал в светотрубках неон. Как тихо лежал он — как будто не он. Не черный, а рыжий, совсем низкорослый, совсем невысокий — седой и рябой, лежал он — вчера еще гордый и грозный, и слывший и бывший всеобщей судьбой. 1953
Бог
Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Он жил не в небесной дали, Его иногда видали Живого. На мавзолее. Он был умнее и злее Того — иного, другого, По имени Иегова, Которого он низринул, Извел, пережег на уголь, А после из бездны вынул И дал ему стол и угол. Мы все ходили под богом. У бога под самым боком. Однажды я шел Арбатом, Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата, В своих пальтишках мышиных Рядом дрожала охрана. Было поздно и рано. Серело. Брезжило утро. Он глянул жестоко, мудро Своим всевидящим оком, Всепроницающим взглядом. Мы все ходили под богом. С богом почти что рядом. «Вождь был как дождь — надолго…»
Вождь был как дождь — надолго, обложной. Не убежишь, не переждешь. Образовалось что-то вроде долга — вождь был, как мрак, без проблесков, сплошной и протяженный, долгий, словно Волга. Мы думали: его на век наш хватит и останется потомкам. Мы думали, что этот дождь навек, что он нас смоет ливневым потоком. По клеточки с гормонами взялись, артерии и вены постарались, и умер вождь, а мы, а мы остались. Ему досталась смерть, нам — жизнь. «Товарищ Сталин письменный…»
Товарищ Сталин письменный — газетный или книжный — был благодетель истинный, отец народа нежный. Товарищ Сталин устный — звонком и телеграммой — был душегубец грустный, угрюмый и упрямый. Любое дело делается не так, как сказку сказывали. А сказки мне не требуются, какие б ни навязывали.