Деревня и город
Когда в деревне голодали — и в городе недоедали. Но все ж супец пустой в столовой не столь заправлен был бедой, как щи с крапивой, хлеб с половой, с корой, а также с лебедой. За городской чертой кончались больница, карточка, талон, и мир села сидел, отчаясь, с пустым горшком, с пустым столом, пустым амбаром и овином, со взором, скорбным и пустым, отцом оставленный и сыном и духом брошенный святым. Там смерть была наверняка, а в городе — а вдруг устроюсь! Из каждого товарняка ссыпались слабость, хворость, робость. И в нашей школе городской крестьянские сидели дети, с сосредоточенной тоской смотревшие на все на свете. Сидели в тихом забытье, не бегали по переменкам и в городском своем житье все думали о деревенском. Какой полковник!
Какой полковник! Четыре шпалы! В любой петлице по две пары! В любой петлице частокол! Какой полковник к нам пришел! А мы построились по росту. Мы рассчитаемся сейчас. Его веселье и геройство легко выравнивает нас. Его звезда на гимнастерке в меня вперяет острый луч. Как он прекрасен и могуч! Ему — души моей восторги. Мне кажется: уже тогда мы в нашей полной средней школе, его вверяясь мощной воле, провидели тебя, беда, провидели тебя, война, провидели тебя, победа! Полковник нам слова привета промолвил. Речь была ясна. Поигрывая мощью плеч, сияя светом глаз спокойных, полковник произнес нам речь: грядущее предрек полковник. Школа для взрослых
В те годы утром я учился сам, А вечером преподавал историю Для тех ее вершителей, которые Историю вершили по утрам: Для токарей, для слесарей, для плотников, Встававших в полшестого, до гудка, Для государства нашего работников, Для деятелей стройки и станка. И был и тощ и невысок, а взрослые — Все на подбор, и крупные и рослые, А все-таки они день ото дня Все терпеливей слушали меня. Работавшие день-деньской, усталые, Они мне говорили иногда: Мы пожилые. Мы еще не старые. Еще учиться не ушли года. — Работавшие день-деньской, до вечера, Карандашей огрызки очиня, Они упорно, сумрачно и вежливо, И терпеливо слушали меня. Я факты объяснял, а точку зрения Они, случалось, объясняли мне. И столько ненависти и презрения В ней было к барам, к Гитлеру, к войне! Локтями опершись о подоконники, Внимали мне, морщиня глыбы лбов, Чапаева и Разина поклонники, Сторонники голодных и рабов. А я гордился честным их усердием, И сам я был внимателен, как мог. И радостно, с открытым настежь сердцем, Шагал из института на урок. Ножи
Пластающий, полосующий уже суетился нож. Вопрос, всех интересующий, решить он был очень гож. Решения сразу найдутся, пройдутся легко рубежи, когда ножи сойдутся, когда разойдутся ножи. Уже надоело мерить всем по семь раз и всё хотелось отрезать хотя бы один раз. Раз! Но чтоб по живому и чтобы — твердой рукой. К решению ножевому склонялся род людской. И вспомнили: даже в библии средь прочих иных идей и резали, и били, и уничтожали людей. И без большого усилия учености столпы нарекли насилие повитухой судьбы. Как только обоснование, формулировку нашли — вырезали до основания, дотла сожгли. Лопаты
На рассвете с утра пораньше По сигналу пустеют нары. Потолкавшись возле параши, На работу идут коммунары. Основатели этой державы. Революции слава и совесть — На работу! С лопатою ржавой. Ничего! Им лопата не новость. Землекопами некогда были. А потом — комиссарами стали. А потом их сюда посадили И лопаты корявые дали. Преобразовавшие землю Снова Тычут Лопатой В планету И довольны, что вылезла зелень, Знаменуя полярное лето. Названия и переименования
Все парки культуры и отдыха были имени Горького, хотя он был известен не тем, что плясал и пел, а тем, что видел в жизни немало плохого и горького и вместе со всем народом боролся или терпел. А все каналы имени были товарища Сталина, и в этом смысле лучшего названья не сыскать, поскольку именно Сталиным задача была поставлена, чтоб всю нашу старую землю каналами перекопать. Фамилии прочих гениев встречались тоже, но редко. Метро — Кагановича именем было наречено. То пушкинская, то чеховская, то даже толстовская метка, то школу, то улицу метили, то площадь, а то — кино. А переименование — падение знаменовало. Недостоверное имя школа носить не могла. С грохотом, равным грохоту горного, что ли, обвала, обрушивалась табличка с уличного угла. Имя падало с грохотом и забывалось не скоро, хотя позабыть немедля обязывал нас закон. Оно звучало в памяти, как эхо давнего спора, и кто его знает, кончен или не кончен он? Рука
Студенты жили в комнате, похожей На блин, но именуемой «Луной». А в это время, словно дрожь по коже, По городу ходил тридцать седьмой. В кино ходили, лекции записывали И наслаждались бытом и трудом, А рядышком имущество описывали И поздней ночью вламывались в дом. Я изучал древнейшие истории, Столетия меча или огня И наблюдал события, которые Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня. «Луна» спала. Все девять черных коек, Стоявших по окружности стены. Все девять коек, у одной из коих Дела и миги были сочтены. И вот вошел Доценко — комендант, А за Доценко — двое неизвестных. Вот этих самых — малых честных — Мы поняли немедля по мордам. Свет не зажгли. Светили фонарем. Фонариком ручным, довольно бледным. Всем девяти светили в лица, бедным. Я спал на третьей, слева от дверей, А на четвертой слева — англичанин. Студент, известный вежливым молчаньем И — нацией. Не русский, не еврей, Не белорус. Единственный британец. Мы были все уверены — за ним. И вот фонарик совершил свой танец, И вот мы услыхали: «Гражданин». Но больше мне запомнилась — рука. На спинку койки ею опирался Тот, что над англичанином старался. От мышц натренированных крепка, Бессовестная, круглая и белая. Как лунный луч на той руке играл, Пока по койкам мы лежали, бедные, И англичанин вещи собирал. Идеалисты в тундре
Философов высылали Вагонами, эшелонами, А после их поселяли Между лесами зелеными, А после ими чернили Тундру — белы снега, А после их заметала Тундра, а также — пурга. Философы — идеалисты: Туберкулез, пенсне, — Но как перспективы мглисты, Не различишь, как во сне. Томисты, гегельянцы, Платоники и т. д., А рядом — преторианцы С наганами и тэтэ. Былая жизнь, как чарка, Выпитая до дна, А рядом — вышка, овчарка. А смерть — у всех одна. Приготовлением к гибели Жизнь кто-то из них назвал. Эту мысль не выбили Из них барак и подвал. Не выбили — подтвердили: Назвавший был не дурак. Философы осветили Густой заполярный мрак. Они были мыслью тундры. От голоданья легки, Величественные, как туры, Небритые, как босяки, Торжественные, как монахи, Плоские, как блины, Но триумфальны, как арки В Париже до войны. Прозаики
Артему Веселому,
Исааку Бабелю,
Ивану Катаеву,
Александру Лебеденко
Когда русская проза пошла в лагеря — В землекопы, А кто половчей — в лекаря, В дровосеки, а кто потолковей — в актеры, В парикмахеры Или в шоферы, — Вы немедля забыли свое ремесло: Прозой разве утешишься в горе? Словно утлые щепки, Вас влекло и несло, Вас качало поэзии море. По утрам, до поверки, смирны и тихи, Вы на нарах слагали стихи. От бескормиц, как палки, тощи и сухи, Вы на марше творили стихи. Из любой чепухи Вы лепили стихи. Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал Рифму к рифме и строчку к строке. То начальство стихом до костей пробирал, То стремился излиться в тоске. Ямб рождался из мерного боя лопат, Словно уголь он в шахтах копался, Точно так же на фронте из шага солдат Он рождался и в строфы слагался. А хорей вам за пайку заказывал вор, Чтобы песня была потягучей, Чтобы длинной была, как ночной разговор, Как Печора и Лена — текучей. А поэты вам в этом помочь не могли, Потому что поэты до шахт не дошли. Размол кладбища
Главным образом ангелы, но также Музы и очень давно, давности девяностолетней, толстощекий Амур малолетний, итальянцем изящно изваянный и теперь в кучу общую сваленный. Этот мрамор валили с утра. Завалили поверхность двора всю, от номера первой — квартиры до угла, где смердели сортиры. Странно выглядит вечность, когда так ее изваляет беда. Это кладбище лютеранское, петербургское, ленинградское вырвали из родимого лона, нагрузили пол-эшелона, привезли как-то утром в наш двор, где оно и лежало с тех пор. Странно выглядит вечность вообще. Но когда эта вечность вотще, если выдрана с корнем, разрушена и на пыльные лужи обрушена, — жалко вечности, как старика, побирающегося из-за куска. Этот мрамор в ночах голубел, но не выдержал и заробел, и его, на заре розовеющего и старинной поэзией веющего, матерьял его и ореол предназначили ныне в размол. Этих ангелов нежную плоть жернова будут долго молоть. Эти важные грустные плиты будут в мелкую крошку разбиты. Будет гром, будет рев, будет пыль: долго мелют забытую быль. Миновало полвека уже. На зубах эта пыль, на душе. Ангела подхватив под крыло, грузовик волочил тяжело. Сыпал белым по белому снег. Заметал — всех. Заваливал — всех. Сороковой год
Сороковой год. Пороховой склад, У Гитлера дела идут на лад. А наши как дела? У пограничного столба, где наш боец и тот — зольдат, — судьбе глядит в глаза судьба. С утра до вечера. Глядят! День начинается с газет. В них ни словечка — нет, но все равно читаем между строк, какая должность легкая — пророк! И между строк любой судьбу прочтет, а перспективы — все определят: сороковой год. Пороховой склад. Играют Вагнера со всех эстрад. А я ему — не рад. Из головы другое не идет: сороковой год — пороховой склад. Мы скинулись, собрались по рублю, все, с кем пишу, кого люблю, и вылили и мелем чепуху, но Павел вдруг торжественно встает: — Давайте-ка напишем по стиху на смерть друг друга. Год — как склад пороховой. Произведем обмен баллад на смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет, когда взорвет пороховой склад сороковой год… 21 июня
Тот день в году, когда летает Над всей Москвой крылатый пух И, белый словно снег, не тает. Тот самый длинный день в году, Тот самый долгий, самый лучший, Когда плохого я не жду. Тот самый синий, голубой, Когда близки и достижимы Успех, и дружба, и любовь. Не проходи, продлись, помедли. Простри неспешные часы. Дай досмотреть твои красы, Полюбоваться, насладиться. Дай мне испить твоей водицы, Прозрачной, ключевой, живой. Пусть пух взлетевший — не садится. Пусть день еще, еще продлится. Пусть солнце долго не садится. Пусть не заходит над Москвой. Это было моей персональной войной
Первый день войны
Первый день войны. Судьба народа выступает в виде первой сводки. Личная моя судьба — повестка очереди ждет в военкомате. На вокзал идет за ротой рота. Сокращается продажа водки. Окончательно, и зло, и веско громыхают формулы команд. К вечеру ближайший ход событий ясен для пророка и старухи, в комнате своей, в засохшем быте, судорожно заламывающей руки: пятеро сынов, а внуков восемь. Ей, старухе, ясно. Нам — не очень. Времени для осмысленья просим, что-то неуверенно пророчим. Ночь. В Москве учебная тревога, и старуха призывает бога, как зовут соседа на бандита: яростно, немедленно, сердито. Мы сидим в огромнейшем подвале елисеевского магазина. По тревоге нас сюда созвали. С потолка свисает осетрина. Пятеро сынов, а внуков восемь получили в этот день повестки, и старуха призывает бога, убеждает бога зло и веско. Вскоре объявляется: тревога — ложная, готовности проверка, и старуха, призывая бога, возвращается в свою каморку. Днем в военкомате побывали, записались в добровольцы скопом. Что-то кончилось. У нас — на время. У старухи — навсегда, навеки. Сон
Утро брезжит, а дождик брызжет. Я лежу на вокзале в углу. Я еще молодой и рыжий, Мне легко на твердом полу. Еще волосы не поседели И товарищей милых ряды Не стеснились, не поредели От победы и от беды. Засыпаю, а это значит: Засыпает меня, как песок, Сон, который вчера был начат, Но остался большой кусок, Вот я вижу себя в каптерке, А над ней снаряды снуют. Гимнастерки. Да, гимнастерки! Выдают нам. Да, выдают! Девятнадцатый год рожденья — Двадцать два в сорок первом году — Принимаю без возражения, Как планиду и как звезду. Выхожу, двадцатидвухлетний И совсем некрасивый собой, В свой решительный, и последний, И предсказанный песней бой. Потому что так пелось с детства, Потому что некуда деться И по многим другим «потому». Я когда-нибудь их пойму. И товарищ Ленин мне снится: С пьедестала он сходит в тиши И, протягивая десницу, Пожимает мою от души[4]. Одиннадцатое июля
Перематывает обмотку, размотавшуюся обормотку, сорок первого года солдат. Доживет до сорок второго — там ему сапоги предстоят, а покудова он сурово бестолковый поносит снаряд, По ветру эта брань несется и уносится через плечо. Сорок первого года солнце было, помнится, горячо. Очень жарко солдату. Душно. Доживи, солдат, до зимы! До зимы дожить еще нужно, нужно, чтобы дожили мы. Сорок первый годок у века. У войны — двадцатый денек. А солдат присел на пенек и глядит задумчиво в реку. В двадцать первый день войны о столетии двадцать первом стоит думать солдатам? Должны! Ну, хотя б для спокойствия нервам. Очень трудно до завтра дожить, до конца войны — много легче. А доживший сможет на плечи груз истории всей возложить. Посредине примерно лета, в двадцать первом военном дне, восседает солдат на пне, и как точно помнится мне — резь в глазах от сильного света. РККА
Кадровую армию: Егорова, Тухачевского и Примакова, отступавшую спокойно, здорово, наступавшую толково, — я застал в июле сорок первого, но на младшем офицерском уровне. Кто постарше — были срублены года за три с чем-нибудь до этого. Кадровую армию, имевшую гордое именованье: Красная, — лжа не замарала и напраслина, с кривдою и клеветою смешанные. Помню лето первое, военное. Помню, как спокойные военные нас — зеленых, глупых, необстрелянных — обучали воевать и выучили. Помню их, железных и уверенных. Помню тех, что всю Россию выручили. Помню генералов, свежевышедших из тюрьмы и сразу в бой идущих, переживших Колыму и выживших, почестей не ждущих — ждущих смерти или же победы, смерти для себя, победы для страны. Помню, как сильны и как умны были, отложившие обиды до конца войны, этой самой РККА сыны. «Последнею усталостью устав…»
Последнею усталостью устав, Предсмертным равнодушием охвачен, Большие руки вяло распластав, Лежит солдат. Он мог лежать иначе, Он мог лежать с женой в своей постели, Он мог не рвать намокший кровью мох, Он мог… Да мог ли? Будто? Неужели? Нет, он не мог. Ему военкомат повестки слал. С ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть. Лежит солдат — в крови лежит, в большой, А жаловаться ни на что не хочет. Сбрасывая силу страха
Силу тяготения земли первыми открыли пехотинцы, — поняли, нашли, изобрели, а Ньютон позднее подкатился. Как он мог, оторванный от практики, кабинетный деятель, понять первое из требований тактики: что солдата надобно поднять. Что солдат, который страхом мается, ужасом, как будто животом, в землю всей душой своей вжимается, должен всей душой забыть о том. Должен эту силу, силу страха, ту, что силы все его берет, сбросить, словно грязную рубаху. Встать. Вскричать «ура». Шагнуть вперед. Политрук
Словно именно я был такая-то мать, Всех всегда посылали ко мне. Я обязан был все до конца понимать В этой сложной и длинной войне. То я письма писал, То я души спасал, То трофеи считал, То газеты читал. Я военно-неграмотным был. Я не знал В октябре сорок первого года, Что войну я, по правилам, всю проиграл И стоит поражение у входа. Я не знал, И я верил: победа придет. И хоть шел я назад, Но кричал я: «Вперед!» Не умел воевать, но умел я вставать, Отрывать гимнастерку от глины И солдат за собой поднимать Ради Родины и дисциплины. Хоть ругали меня, Но бросались за мной. Это было Моей персональной войной. Так от Польши до Волги дорогой огня Я прошел. И от Волги до Польши. И я верил, что Сталин похож на меня, Только лучше, умнее и больше. Комиссаром тогда меня звали. Попом Не тогда меня звали, А звали потом. Немка
Ложка, кружка и одеяло. Только это в открытке стояло. — Не хочу. На вокзал не пойду с одеялом, ложкой и кружкой. Эти вещи вещают беду и грозят большой заварушкой. Наведу им тень на плетень. Не пойду. — Так сказала в тот день в октябре сорок первого года дочь какого-то шваба иль гота, в просторечии немка; она подлежала тогда выселенью. Все немецкое населенье выселялось. Что делать, война. Поначалу все же собрав одеяло, ложку и кружку, оросив слезами подушку, все возможности перебрав: — Не пойду! (с немецким упрямством) Пусть меня волокут тягачом! Никуда! Никогда! Нипочем! Между тем, надежно упрятан в клубы дыма, Казанский вокзал как насос высасывал лишних из Москвы и окраин ближних, потому что кто-то сказал, потому что кто-то велел. Это все исполнялось прытко. И у каждого немца белел желтоватый квадрат открытки. А в открытке три слова стояло: ложка, кружка и одеяло. Но, застлав одеялом кровать, ложку с кружкой упрятав в буфете, порешила не открывать никому ни за что на свете немка, смелая баба была. Что ж вы думаете? Не открыла, не ходила, не говорила, не шумела, свету не жгла, не храпела, печь не топила. Люди думали — умерла. — В этом городе я родилась, в этом городе я и подохну: стихну, онемею, оглохну, не найдет меня местная власть. Как с подножки, спрыгнув с судьбы, зиму всю перезимовала, летом собирала грибы, барахло на толчке продавала и углы в квартире сдавала. Между прочим, и мне. Дабы в этой были не усумнились, за портретом мужским хранились документы. Меж них желтел той открытки прямоугольник. Я его в руках повертел: об угонах и о погонях ничего. Три слова стояло: ложка, кружка и одеяло. Казахи под Можайском
С непривычки трудно на фронте, А казаху трудно вдвойне: С непривычки ко взводу, к роте, К танку, к пушке, ко всей войне. Шли машины, теснились моторы, А казахи знали просторы, И отары, и тишь, и степь. А война полыхала домной, Грохотала, как цех огромный, Била, как железная цепь. Но врожденное чувство чести Удержало казахов на месте. В Подмосковье в большую пургу Не сдавали рубеж врагу. Постепенно привыкли к стали, К громыханию и к огню. Пастухи металлистами стали. Становились семь раз на дню. Постепенно привыкли к грохоту Просоводы и чабаны. Приросли к океанскому рокоту Той Великой и Громкой войны. Механизмы ее освоили Степные, южные воины, А достоинство и джигитство Принесли в снега и леса, Где тогда громыхала битва, Огнедышащая полоса. Высвобождение
За маленькие подвиги даются медали небольшой величины. В ушах моих разрывы отдаются. Глаза мои пургой заметены. Я кашу съел. Была большая миска. Я водки выпил. Мало: сотню грамм. Кругом зима. Шоссе идет до Минска. Лежу и слушаю вороний грай. Здесь, в зоне автоматного огня, когда до немца метров сто осталось, выкапывает из меня усталость, выскакивает робость из меня. Высвобождает фронт от всех забот, выталкивает маленькие беды. Лежу в снегу, как маленький завод, производящий скорую победу. Теперь сниму и выколочу валенки, поставлю к печке и часок сосну. И будет сниться только про войну. Сегодняшний окончен подвиг маленький. Ранен
Словно хлопнули по плечу Стопудовой горячей лапой. Я внезапно наземь лечу, Неожиданно тихий, слабый. Убегает стрелковая цепь, Словно солнце уходит на запад. Остается сожженная степь, Я и крови горячей запах. Я снимаю с себя наган — На боку носить не сумею. И ремень, как большой гайтан, Одеваю себе на шею! И — от солнца ползу на восток, Приминая степные травы. А за мной ползет кровавый След. Дымящийся и густой. В этот раз, в этот первый раз Я еще уползу к востоку От германцев, от высших рас. Буду пить в лазарете настойку, Буду сводку читать, буду есть Суп-бульон, с петрушкой для запаха. Буду думать про долг, про честь. Я еще доползу до запада. Лес за госпиталем
Я был ходячим. Мне было лучше, чем лежачим. Мне было проще. Я обходил огромные лужи. Я уходил в соседнюю рощу. Больничное здание белело в проемах промежду белых берез. Плечо загипсованное болело. Я его осторожно нес. Я был ходячим. Осколок мины моей походки пронесся мимо, но заливающе горячо другой осколок, ударил в плечо, Но я об этом не вспоминал. Я это на послевойны откладывал, а просто шел и цветы сминал, и ветки рвал, и потом обгладывал. От обеда и до обхода было с лишком четыре часа. Мужайся, — шептал я себе, — пехота. И шел, поглядывая в небеса. Осенний лес всегда просторней, чем летний лес и зимний лес. Усердно спотыкаясь о корни, я и самую чащу его залез. Сквозь ветви и сучья синело небо. А что я знал о небесах? А до войны я ни разу не был в осеннем лесу и в иных лесах. Война горожанам дарила щедро землю — раздолья, угодья, недра, невиданные доселе леса и птичьи неслыханные голоса. Торжественно было, светло и славно. И сквозь торжественность и тишину я шел и разрабатывал планы, как лучше выиграть эту войну. Самая военная птица
Горожане, только воробьев знавшие из всей орнитологии, слышали внезапно соловьев трели, то крутые, то отлогие. Потому — война была. Дрожанье песни, пере-пере-перелив слышали внезапно горожане, полземли под щели перерыв. И военной птицей стал не сокол и не черный ворон, не орел — соловей, который трели цокал и колена вел. Вел, и слушали его живые, и к погибшим залетал во сны. Заглушив оркестры духовые, стал он главной музыкой войны. Госпиталь
Еще скребут по сердцу «мессера», Еще вот здесь безумствуют стрелки, Еще в ушах работает «ура», Русское «ура-рарара-рарара!» — На двадцать слогов строки. Здесь ставший клубом бывший сельский храм — Лежим под диаграммами труда, Но прелым богом пахнет по углам — Попа бы деревенского сюда! Крепка анафема, хоть вера не тверда. Попишку бы лядащего сюда! Какие фрески светятся в углу! Здесь рай поет! Здесь ад ревмя ревет! На глиняном истоптанном полу Лежит диавол, раненный в живот. Под фресками в нетопленом углу Лежит подбитый унтер на полу. Напротив, на приземистом топчане, Кончается молоденький комбат. На гимнастерке ордена горят. Он. Нарушает. Молчанье. Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.) Он требует, как офицер, как русский, Как человек, чтоб в этот крайний час Зеленый, рыжий, ржавый унтер прусский Не помирал меж нас! Он гладит, гладит, гладит ордена, Оглаживает, гладит гимнастерку И плачет, плачет, плачет горько, Что эта просьба не соблюдена. А в двух шагах, в нетопленом углу, Лежит подбитый унтер на полу. И санитар его, покорного, Уносит прочь, в какой-то дальний зал, Чтоб он своею смертью черной Комбата светлой смерти не смущал. И снова ниспадает тишина. И новобранца наставляют воины: — Так вот оно, какая здесь война! Тебе, видать, не нравится она — Попробуй перевоевать по-своему! Четвертый анекдот
За три факта, за три анекдота вынут пулеметчика из дота, вытащат, рассудят и засудят. Это было, это есть и будет. За три анекдота, за три факта с примененьем разума и такта, с примененьем чувства и закона уберут его из батальона. За три анекдота, факта за три никогда ему не видеть завтра. Он теперь не сеет и не пашет, анекдот четвертый не расскажет. Я когда-то думал все уладить, целый мир облагородить, трибуналы навсегда отвадить за три факта человека гробить. Я теперь мечтаю, как о пире духа, чтобы меньше убивали. Чтобы не за три, а за четыре анекдота со свету сживали. Ведро мертвецкой водки
…Паек и водка. Водки полагалось сто грамм на человека. Итак, паек и водка выписывались старшине на списочный состав, на всех, кто жил и потому нуждался в пайке и водке для жизни и для боя. Всем хотелось съесть положенный паек и выпить положенную водку до боя, хотя старшины распространяли слух, что при раненьи в живот умрет скорее тот, кто съел паек. Все то, что причиталось мертвецу и не было востребовано им при жизни, — шло старшинам. Поэтому ночами, после боя, старшины пили. По должности, по званию и по веселому характеру я мог бы рассчитывать на приглашение в землянку, где происходили старшинские пиры. Но после боя очень страшно слышать то, что говорят старшины, считая мертвецов и умножая их цифру на сто, потому что водки шло по сто грамм на человека. …До сих пор яснее голова на то ведро мертвецкой водки, которую я не распил в старшинском блиндажике зимой сорок второго года. Немецкие потери
(Рассказ)
Мне не хватало широты души, Чтоб всех жалеть. Я экономил жалость Для вас, бойцы, Для вас, карандаши, Вы, спички-палочки (так это называлось), Я вас жалел, а немцев не жалел, За них душой нисколько не болел. Я радовался цифрам их потерь: Нулям, раздувшимся немецкой кровью. Работай, смерть! Не уставай! Потей Рабочим потом! Бей их на здоровье! Круши подряд! Но как-то в январе, А может, в феврале, в начале марта Сорок второго, утром на заре, Под звуки переливчатого мата Ко мне в блиндаж приводят «языка». Он все сказал: Какого он полка, Фамилию, Расположение сил, И то, что Гитлер им выходит боком. И то, что жинка у него с ребенком, Сказал, хоть я его и не спросил. Веселый, белобрысый, добродушный, Голубоглаз, и строен, и высок, Похожий на плакат про флот воздушный, Стоял он от меня наискосок. Солдаты говорят ему: «Спляши!» И он плясал. Без лести. От души. Солдаты говорят ему: «Сыграй!» И вынул он гармошку из кармашка И дунул вальс про голубой Дунай: Такая у него была замашка. Его кормили кашей целый день И целый год бы не жалели каши, Да только ночью отступили наши — Такая получилась дребедень. Мне — что! Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно, ни жарко! Мне всех — не жалко: Одного мне жалко: Того, что на гармошке вальс крутил. «Я говорил от имени России…»
Я говорил от имени России, Ее уполномочен правотой, Чтоб излагать с достойной прямотой Ее приказов формулы простые. Я был политработником. Три года — Сорок второй и два еще потом. Политработа — трудная работа. Работали ее таким путем: Стою перед шеренгами неплотными, Рассеянными час назад в бою, Перед голодными, перед холодными, Голодный и холодный. Так! Стою. Им хлеб не выдан, им патрон недодано. Который день поспать им не дают. И я напоминаю им про родину. Молчат. Поют. И в новый бой идут. Все то, что в письмах им писали из дому, Все то, что в песнях с их судьбой сплелось, Все это снова, заново и сызнова, Коротким словом — родина — звалось. Я этот день, Воспоминанье это, Как справку собираюсь предъявить, Затем, чтоб в новой должности — поэта — От имени России говорить. Судьба детских воздушных шаров
Если срываются с ниток шары, то ли от дикой июльской жары, то ли от качества ниток плохого, то ли от вдаль устремленья лихого, — все они в тучах не пропадут, даже когда в облаках пропадают, лопнуть — не лопнут, не вовсе растают. Все они к летчикам мертвым придут. Летчикам наших воздушных флотов, испепеленным, сожженным, спаленным, детские шарики вместо цветов. Там, в небесах, собирается пленум, форум, симпозиум разных цветов. Разных раскрасок и разных сортов. Там получают летнабы[5] шары, и бортрадисты, и бортмеханики: все, кто разбился, все, кто без паники переселился в иные миры. Все получают по детскому шару, с ниткой оборванною при нем: все, кто не вышел тогда из пожара, все, кто ушел, полыхая огнем. Кропотово
Кроме крыши рейхстага, брянских лесов, севастопольской канонады, есть фронты, не подавшие голосов. Эти тоже выслушать надо. Очень многие знают, где оно, безымянное Бородино: это — Кропотово, возле Ржева, от дороги свернуть налево. Там домов не более двадцати было. Сколько осталось — не знаю. У советской огромной земли — в груди то село, словно рана сквозная. Стопроцентно выбыли политруки. Девяносто пять — командиры. И село (головешки да угольки) из рук в руки переходило. А медали за Кропотово нет? Нет, за него не давали медали. Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет и ржаные желтые дали, и, наверно, комбайн идет по ржи или трактор пни корчует, и свободно проходят все рубежи, и не знают, не слышат, не чуют. Кельнская яма
Нас было семьдесят тысяч пленных В большом овраге с крутыми краями. Лежим, безмолвно и дерзновенно. Мрем с голодухи в Кельнской яме. Над краем оврага утоптана площадь — До самого края спускается криво. Раз в день на площадь выводят лошадь, Живую сталкивают с обрыва. Пока она свергается в яму, Пока ее делим на доли неравно, Пока по конине молотим зубами, — О бюргеры Кельна, да будет вам срамно! О граждане Кельна, как же так? Вы, трезвые, честные, где же вы были, Когда, зеленее, чем медный пятак, Мы в Кельнской яме с голоду выли? Собрав свои последние силы, Мы выскребли надпись на стенке отвесной, Короткую надпись над нашей могилой — Письмо солдату страны Советской. «Товарищ боец, остановись над нами, Над нами, над нами, над белыми костями. Нас было семьдесят тысяч пленных, Мы пали за родину в Кельнской яме!» Когда в подлецы вербовать нас хотели, Когда нам о хлебе кричали с оврага, Когда патефоны о женщинах пели, Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…» Читайте надпись над нашей могилой! Да будем достойны посмертной славы! А если кто больше терпеть не в силах, Партком разрешает самоубийство слабым. О вы, кто наши души живые Хотели купить за похлебку с кашей, Смотрите, как, мясо с ладони выев, Кончают жизнь товарищи наши! Землю роем, скребем ногтями, Стоном стонем в Кельнской яме, Но все остается — как было, как было! — Каша с вами, а души с нами. «Расстреливали Ваньку-взводного…»
Расстреливали Ваньку-взводного за то, что рубежа он водного не удержал, не устерег. Не выдержал. Не смог. Убег. Бомбардировщики бомбили и всех до одного убили. Убили всех до одного, его не тронув одного. Он доказать не смог суду, что взвода общую беду он избежал совсем случайно. Унес в могилу эту тайну. Удар в сосок, удар в висок, и вот зарыт Иван в песок, и даже холмик не насыпан над ямой, где Иван засыпан. До речки не дойдя Днепра, он тихо канул в речку Лету. Все это сделано с утра, зане жара была в то лето. Писаря
Дело, что было Вначале, — сделано рядовым, его писаря писали. Но Слово, что было Вначале, — его писаря писали Легким листком оперсводки скользнувши по передовым, Оно опускалось в архивы, вставало там на причале. Архивы Красной Армии, хранимые как святыня, Пласты и пласты документов, подобные угля пластам! Как в угле скоплено солнце, в них наше сияние стынет, Собрано, пронумеровано и в папки сложено там. Четыре Украинских фронта, Три Белорусских фронта, Три Прибалтийских фронта, Все остальные фронты Повзводно, Побатарейно, Побатальонно, Поротно — Все получат памятники особенной красоты. А камни для этих статуй тесали кто? Писаря. Бензиновые коптилки неярким светом светили На листики из блокнотов, где, попросту говоря, Закладывались основы литературного стиля. Полкилометра от смерти — таков был глубокий тыл, В котором работал писарь. Это ему не мешало. Он, согласно инструкций, в точных словах воплотил Все, что, согласно инструкции, ему воплотить надлежало. Если ефрейтор Сидоров был ранен в честном бою, Если никто не видел тот подвиг его благородный, Лист из блокнота выдрав, фантазию шпоря свою, Писарь писал ему подвиг длиною в лист блокнотный. Если десятиклассница кричала на эшафоте, Если крестьяне вспомнили два слова: «Победа придет!» — Писарь писал ей речи, писал монолог, в расчете На то, что он сам бы крикнул, взошедши на эшафот. Они обо всем написали слогом простым и живым, Они нас всех прославили, а мы писарей не славим. Исправим же этот промах, ошибку эту исправим И низким, земным поклоном писаря поблагодарим! «Хуже всех на фронте пехоте…»
— Хуже всех на фронте пехоте! — Нет! Страшнее саперам. В обороне или в походе Хуже всех им, без спора! Верно, правильно! Трудно и склизко Подползать к осторожной траншее. Но страшней быть девчонкой-связисткой, Вот кому на войне всех страшнее. Я встречал их немало, девчонок! Я им волосы гладил, У хозяйственников ожесточенных Добывал им отрезы на платье. Не за это, а так отчего-то, Не за это, а просто случайно Мне девчонки шептали без счета Свои тихие, бедные тайны. Я слыхал их немало секретов, Что слезами политы, Мне шептали про то и про это, Про большие обиды! Я не выдам вас, будьте спокойны. Никогда. В самом деле, Слишком тяжко даются вам войны. Лучше б дома сидели. Бесплатная снежная баба
Я заслужил признательность Италии, Ее народа и ее истории, Ее литературы с языком. Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком. Вагон перевозил военнопленных, Плененных на Дону и на Донце, Некормленых, непоеных военных, Мечтающих о скоростном конце. Гуманность по закону, по конвенции Не применялась в этой интервенции Ни с той, ни даже с этой стороны. Она была не для большой войны. Нет, применялась. Сволочь и подлец, Начальник эшелона, гад ползучий, Давал за пару золотых колец Ведро воды теплушке невезучей. А я был в форме, я в погонах был И сохранил, по-видимому, тот пыл, Что образован чтением Толстого И Чехова, и вовсе не остыл, А я был с фронта и заехал в тыл И в качестве решения простого В теплушку — бабу снежную вкатил. О, римлян взоры черные, тоску С признательностью пополам мешавшие, И долго засыпать потом мешавшие! А бабу — разобрали по куску. Тридцатки
Вся армия Андерса — с семьями, с женами и с детьми, сомненьями и спасеньями гонимая, как плетьми, грузилась в Красноводске на старенькие суда, и шла эта перевозка, печальная, как беда. Лились людские потоки, стремясь излиться скорей. Шли избранные потомки их выборных королей и шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли, а также бедные семьи, несчастные семьи шли. Желая вовеки больше не видеть нашей земли, прекрасные жены Польши с детьми прелестными шли. Пленительные полячки! В совсем недавние дни как поварихи и прачки использовались они. Скорее, скорее, скорее! Как пену несла река еврея-брадобрея, буржуя и кулака, а все гудки с пароходов не прекращали гул, чтоб каждый из пешеходов скорее к мосткам шагнул. Поевши холодной каши, болея тихонько душой, молча смотрели наши на этот исход чужой, и было жалко поляков, детей особенно жаль, но жребий неодинаков, невысказана печаль. Мне видится и сегодня то, что я видел вчера: вот восходят на сходни худые офицера, выхватывают из кармана тридцатки и тут же рвут, и розовые за кормами тридцатки плывут, плывут. О, мне не сказали больше, сказать бы могли едва все три раздела Польши, восстания польских два, чем в радужных волнах мазута тридцаток рваных клочки, покуда, раздета, разута и поправляя очки, и кутаясь во рванину, и женщин пуская вперед, шла польская лавина на английский пароход. Себастьян
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца, Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились. Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где пьян от вина и от счастья полного до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян. Как убивали мою бабку
Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: Утром к зданию горбанка Подошел танк. Сто пятьдесят евреев города, Легкие от годовалого голода, Бледные от предсмертной тоски, Пришли туда, неся узелки. Юные немцы и полицаи Бодро теснили старух, стариков И повели, котелками бряцая, За город повели, далеко. А бабка, маленькая, словно атом, Семидесятилетняя бабка моя Крыла немцев, Ругала матом, Кричала немцам о том, где я. Она кричала: — Мой внук на фронте, Вы только посмейте, Только троньте! Слышите, наша пальба слышна! — Бабка плакала и кричала И шла. Опять начинала сначала Кричать. Из каждого окна Шумели Ивановны и Андреевны, Плакали Сидоровны и Петровны: — Держись, Полина Матвеевна! Кричи на них. Иди ровно! — Они шумели: — Ой, що робыть З отым нимцем, нашим ворогом! — Поэтому бабку решили убить, Пока еще проходили городом. Пуля взметнула волоса. Выпала седенькая коса, И бабка наземь упала. Так она и пропала. Лошади в океане
И. Эренбургу
Лошади умеют плавать, Но — не хорошо. Недалеко. «Глория» по-русски значит «Слава», — Это вам запомнится легко. Шел корабль, своим названьем гордый, Океан старался превозмочь. В трюме, добрыми мотая мордами, Тыща лошадей топталась день и ночь. Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! Счастья все ж они не принесли. Мина кораблю пробила днище Далеко-далёко от земли. Люди сели в лодки, в шлюпки влезли. Лошади поплыли просто так. Что ж им было делать, бедным, если Нету мест на лодках и плотах? Плыл по океану рыжий остров. В море в синем остров плыл гнедой. И сперва казалось — плавать просто, Океан казался им рекой. Но не видно у реки той края. На исходе лошадиных сил Вдруг заржали кони, возражая Тем, кто в океане их топил. Кони шли на дно и ржали, ржали, Все на дно покуда не пошли. Вот и все. А все-таки мне жаль их — Рыжих, не увидевших земли. В Германии
Слепые продавцы открыток Близ кирхи, на углу сидят. Они торгуют не в убыток: Прохожий немец кинет взгляд, «Цветок» или «Котенка» схватит, Кредиткой мятою заплатит, Сам сдачи мелочью возьмет, Кивнет и, честный, прочь идет. О честность, честность без предела! О ней, наверное, хотела Авторитетно прокричать Пред тем, как в печь ее стащили, Моя слепая бабка Циля, Детей четырнадцати мать. Бухарест
Капитан уехал за женой в тихий городок освобожденный, в маленький, запущенный, ржаной, в деревянный, а теперь сожженный. На прощанье допоздна сидели, карточки глядели. Пели. Рассказывали сны. Раньше месяца на три недели капитан вернулся — без жены. Пироги, что повара пекли, — выбросить велит он поскорее, и меняет мятые рубли на хрустящие, как сахар, леи. Белый снег валит над Бухарестом. Проститутки мерзнут по подъездам. Черноватых девушек расспрашивая, ищет он, шатаясь день-деньской, русую или хотя бы крашеную, но глаза чтоб серые, с тоской. Русая или, скорее, крашеная понимает: служба будет страшная. Денег много и дают — вперед. Вздрагивая, девушка берет. На спине гостиничной кровати голый, словно банщик, купидон, — Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, — говорит понуро капитан. — Так ложитесь. Руки — так сложите. Голову на руки положите. — Русский понимаешь? — Мало очень. — Очень мало, — вот как говорят. Черные испуганные очи из-под черной челки не глядят. — Мы сейчас обсудим все толково. Если не поймете — не беда. Ваше дело — не забыть два слова: слово «нет» и слово «никогда». Что я ни спрошу у Вас, в ответ говорите: «никогда» и «нет». Белый снег всю ночь валом валит, только на рассвете затихает. Слышно, как газеты выкликает под окном горластый инвалид. Слишком любопытный половой, приникая к щелке головой, снова, снова, снова слышит ворох всяких звуков, шарканье и шорох, возгласы, названия газет и слова, не разберет которых, — слово «никогда» и слово «нет». Месяц — май
Когда война скатилась, как волна, с людей и души вышли из-под пены, когда почувствовали постепенно, что нынче мир, иные времена, тогда пришла любовь к войскам, к тем армиям, что в Австрию вступили, и кровью прилила ко всем вискам, и комом к горлу подступила. И письма шли в глубокий тыл, где знак вопроса гнулся и кружился, как часовой, в снегах сомненья стыл, знак восклицанья клялся и божился. Покуда же послание летело на крыльях медленных, тяжелых от войны, вблизи искали для души и тела. Все были поголовно влюблены. Надев захваченные в плен убранства и натянув трофейные чулки, вдруг выделились из фронтового братства все девушки, прозрачны и легки. Мгновенная, военная любовь от смерти и до смерти без подробности приобрела изящества, и дробности, терзания, и длительность и боль. За неиспользованием фронт вернул тела и души молодым и сильным и перспективы жизни развернул в лесу зеленом и под небом синим, А я когда еще увижу дом? Когда отпустят, демобилизуют? А ветры юности свирепо дуют, смиряются с большим трудом. Мне двадцать пять, и молод я опять: четыре года зрелости промчались, и я из взрослости вернулся вспять. Я снова молод. Я опять в начале. Я вновь недоучившийся студент и вновь поэт с одним стихом печатным, и китель, что на мне еще надет, сидит каким-то армяком печальным. Я денег на полгода накопил и опыт на полвека сэкономил. Был на пиру. И мед и пиво пил. Теперь со словом надо выйти новым. И вот, пока распахивает ритм всю залежь, что на душевом наделе, я слышу, как товарищ говорит: — Вернусь домой — женюсь через неделю. «Как залпы оббивают небо…»
Как залпы оббивают небо, так водка обжигает нёбо, а звезды сыплются из глаз, как будто падают из тучи, а гром, гремучий и летучий, звучит по-матерну меж нас. Ревет на пианоле полька. Идет четвертый день попойка. А почему четвертый день? За каждый трезвый год военный мы сутки держим кубок пенный. Вот почему нам пить не лень. Мы пьем. А немцы — пусть заплатят. Пускай устроят и наладят все, что разбито, снесено. Пусть взорванное строят снова. Четвертый день без останова за их труды мы пьем вино. Еще мы пьем за жен законных, что ходят в юбочках суконных старошинельного сукна. Их мы оденем и обуем и мировой пожар раздуем, чтобы на горе всем буржуям согрелась у огня жена. За нашу горькую победу мы пьем с утра и до обеда и снова — до рассвета — пьем. Она ждала нас, как солдатка, нам горько, но и ей не сладко. Ну, выпили? Ну — спать пойдем… Когда мы вернулись с войны
Терпенье
Сталин взял бокал вина (может быть, стаканчик коньяка), поднял тост — и мысль его должна сохраниться на века: за терпенье! Это был не просто тост (здравицам уже пришел конец), выпрямившись во весь рост, великанам воздавал малец за терпенье. Трус хвалил героев не за честь, а за то, что в них терпенье есть. Вытерпели вы меня, — сказал вождь народу. И благодарил. Это молча слушал пьяных зал. Ничего не говорил. Только прокричал: «Ура!» Вот каковская была пора. Страстотерпцы выпили за страсть, выпили и закусили всласть. «Чужие люди почему-то часто…»
Чужие люди почему-то часто Рассказывают про свое: про счастье И про несчастье. Про фронт и про любовь. Я так привык все это слышать, слышать! Я так устал, что я кричу: — Потише! — При автобиографии любой. Все это было. Было и прошло. Так почему ж быльем не порастает? Так почему ж гудит и не смолкает? И пишет мной! Какое ремесло У человековеда, у поэта, У следователя, у политрука! Я — ухо мира! Я — его рука! Он мне диктует. Ночью до рассвета Я не пишу — записываю. Я Не сочиняю — излагаю были, А опытность досрочная моя Твердит уныло: это было, было… Душа людская — это содержимое Солдатского кармана, где всегда Одно и то же: письмецо (любимая!), Тридцатка (деньги!) и труха-руда — Пыль неопределенного состава. Табак? Песок? Крошеный рафинад? Вы, кажется, не верите? Но, право, Поройтесь же в карманах у солдат! Не слишком ли досрочно я узнал, Усвоил эти старческие истины? Сегодня вновь я вглядываюсь пристально В карман солдата, где любовь, казна, Война и голод оставляли крохи, Где все истерлось в бурый порошок — И то, чем человеку хорошо, И то, чем человеку плохо. Мальчишки