Так лжет взрослый человек несмышленому ребенку.
Она закрыла глаза, я укутал ее одеялом до самой шеи и тихонько вышел из дома.
На дворе стояла тихая теплая осенняя ночь, сияли звезды; их было такое множество, что из-за яркого сверкания я не мог различить темную синеву самого неба. Пока я смотрел, эти светящиеся небеса проседали все ниже, и горизонт растворялся в неоглядной бесконечности, так что мне стало казаться, будто я сам поднимаюсь в блистающую глубь, и ноги мои уже не касаются земли.
Болезненный вздох донесся из дома. Я вошел в сени и тихо приоткрыл дверь в комнату. Меня встретили глаза матери — ясные, незамутненные, но такие усталые и покорные, что у меня дрогнуло сердце. На столе горела свеча; дремотный свет падал на бледное лицо матери.
— Куда ты ходил, что тебя не было так долго? Ну как, скоро утро?
— Еще только вечер, мама!
— На улице дождь… он стучал в окно…
— На улице ясная погода, все небо в звездах.
Мать задумалась.
— Я сейчас словно в другом мире. У меня хмурое утро, у вас ясный вечер, у меня осенний дождь, вам светят звезды небесные. Вы далеко от меня, я вас уже едва вижу…
Она улыбнулась.
— А знаешь, куда ведет моя дорога и почему вы так далеко от меня, что я вас уже едва вижу?
Я уставился на нее, и в лицо мне словно пахнуло ледяным холодом.
— Куда, мама?
Она говорила медленно и так тихо, что я едва мог расслышать, склонившись к самому ее лицу.
— Помнишь, как мы тогда шли в Любляну и как прощались? Мы месили жидкую серую грязь, ливмя лил дождь, мы жались под зонтик, но все равно вымокли оба. Мы ни о чем не говорили, слово на устах отозвалось бы слезой на глазах. Когда прошли половину пути, стали прощаться; мне было полтора часа ходу назад домой, тебе столько же до города. Мы стояли на дороге в грязи и держались за руки. Мне хотелось проститься с тобой, как прощаются горожане — поцеловать тебя, но было неловко. Оба мы сказали только «С Богом» — даже в глаза друг другу не взглянули. Ты взял зонтик, а я закуталась в свой серый платок, уже отяжелевший от дождя. Когда мы отошли уже далеко от этого места, вдруг оба разом оглянулись. Мы стояли долго — не шевелясь, ничего не крикнув друг другу… Знаешь, куда вела нас наша дорога, когда мы снова двинулись дальше — оба заплаканные, сгорбленные, усталые? Наша дорога вела нас туда, откуда больше нет пути назад… и оба мы это знали… И то, что я тогда почувствовала, чувствую и сегодня, чувствую, что окончен этот тяжкий путь, слава Всемилостивому!
Опустившись перед ее постелью на колени, я держал ее руки в своих руках. Мать спокойно спала, губы ее были чуть приоткрыты, лицо — чистое и белое, словно у юной девушки. Она спала, но сейчас мне кажется, что она слышала все мои слова и мысли, мою последнюю вечернюю молитву.
Десять лет я не молился, но в ту ночь я упал на колени, сложил молитвенно руки и взывал к Богу. С трепетом я взывал к Нему, Всемогущему, взывал до самого утра. На рассвете я прислонил голову к подушке и уснул, утешенный и уверовавший.
Через три недели после этого вечера мать умерла. Когда я поцеловал ее в мертвые, еще не успевшие остыть губы, в моем сердце не было ни капли скорби. Была страшная мысль, залегшая в груди тяжело и прочно, как черный камень: Бог обманул меня в моей вере, не внял молитве, Бог нарушил соглашение!..
Ночью я один бодрствовал у одра матери. Руки ее были сложены на груди, у самого изголовья горела свеча. Я взял бумагу, чтобы нарисовать покойную, но рука у меня дрожала. Когда я в тишине долго смотрел на ее губы, постепенно стали отворяться врата души моей, и в нее излился свет с небес. Губы матери улыбались; в этой улыбке была моя вечерняя молитва и вознаграждение за нее; Господь слышал ее и воздал по великой премудрости Своей.
Прежихов Воранц (1893–1950)
Ландыши
Там, где кончалось наше поле, была страшная темная впадина, которую прозвали Преисподней. Окруженная с трех сторон крутыми склонами, она казалась глубоким котлом, имевшим лишь один узкий выход, да и тот вел в сумрачную глухую чащобу. Склоны беспорядочно поросли кустарником — барбарисом, терновником, молоденькими чахлыми грабами, дикой черешней и прочей никчемностью. Меж кустов еще беспорядочнее росла трава, годная лишь овцам на корм. Там попадались папоротник, вереск, хвощ и прочая лесная чертовня. В Преисподней было так мрачно и неуютно, что у пришедшего туда человека невольно сжималось сердце. О жизни постоянно напоминал там только родник, пробивавшийся на самом дне из-под замшелой скалы; после нескольких небольших излучин ручеек по темной расщелине уходил в лесную чащу и дальше, в огромный мир. Журчание наполняло яму до самых краев. Шум родниковой воды эхом отдавался в лесу и, отраженный склонами, сгущался в котловине. Этот непрестанный шум придавал Преисподней еще большую таинственность.
На первый взгляд казалось, будто котловина эта для хозяйства совершенно бесполезна и отец напрасно ее арендует. Действительно, от Преисподней не было особого проку, но изредка там все-таки можно было накосить воз-другой подстилки для скота. Когда отцу требовались ручки для цепов или грабель, он отравлялся за ними в Преисподнюю.
Древесина граба для цепов или барбариса для зубьев грабель была в Преисподней такой прочной, как нигде.
Кроме того, там можно было пасти скот, в этом и заключалась главная выгода. Правда, трава в Преисподней росла, не бог весть какая высокая, но зато очень сочная, и скотина там паслась охотно.
Я боялся этого места с той поры, как себя помню. Виною тому было прежде всего его название. О Преисподней я слышал от родителей, учивших меня первым истинам христианства, о Преисподней рассказывали в церкви, куда я стал ходить, еще держась за юбку матери. Настоящий ад в моем детском воображении полностью соответствовал нашей местной Преисподней, не хватало только вечного огня в глубине. Мне казалось, будто наша котловина была каким-то преддверием подлинного ада, куда ведут тайные двери, скрытые либо на ее дне, либо в выходящем из нее лесистом овраге. Я всегда с ужасом приближался к этому месту и сразу убегал прочь так быстро, как только мог.
И вот однажды, когда мне не было еще шести лет, отец велел мне пасти там скот. Отцовское поручение меня страшно испугало — до сих пор я ни разу не ходил туда один. Мне сразу же захотелось плакать. Заметив это, отец засмеялся и напутствовал меня:
— В этой Преисподней нет чертей. Ну, отправляйся!
Мать пожалела меня и стала утешать.
— Ты же видишь, он боится Преисподней, — сказала она отцу.
Но это не помогло, отец был беспощаден. Как можно медленнее приближался я со своим стадом к ужасному месту. Я попытался было удержать скотину наверху, на склонах, но безуспешно; вскоре она скрылась в котловине.
Поневоле следом спустился и я, опасаясь, как бы овцы не ушли по оврагу в лес.
Со стесненным сердцем присел я на дне Преисподней и даже не решался как следует осмотреться кругом. Шум, наполнявший котловину, казался мне каким-то наваждением. Ничто не могло меня развеселить, даже ручей, хотя наши ручьи я очень любил и частенько, играя, строил на них плотины и мельницы. Все больше цепенея от страха, я не выдержал и с ревом бросился прочь. Даже наверху я не мог остановиться и, весь в слезах, мчался по полю туда, где работали отец с матерью.
— Что случилось? — удивился отец.
— Скотину потерял, всю скотину…
По лицу отца пробежала тень, но он тут же добродушно махнул рукой и сказал:
— Ну, верно, большой беды еще нет. Пойдем посмотрим.
С тяжелым сердцем и неспокойной совестью плелся я за отцом к Преисподней. На обрыве, откуда была видна вся котловина, отец остановился пораженный, сразу же увидев на дне все маленькое стадо. Он начал считать:
— Раз, два, три… девять… — Все девять голов скота спокойно паслись там внизу.
— Тебе что, приснилось, парень? — изумился отец. Но в ту же минуту, догадавшись обо всем, он рассердился, схватил меня за волосы и швырнул с откоса, так что я кубарем скатился вниз. — Будешь врать — попадешь в Преисподнюю!
Я едва расслышал отцовские слова, потому что меня вновь охватил ужас. Я ревел, пока наконец слезы не высохли сами собой. Но долго еще я вздрагивал всем телом и не мог успокоиться. Опухшими глазами смотрел я, как животные поднимают головы и удивленно поглядывают на меня. Мне не давала покоя ложь, в которой меня уличил отец. Несчастный, отчаявшийся, с замирающим сердцем ждал я, когда наступит время возвращаться домой. Задолго до наступления сумерек погнал я скотину из низины вверх по склонам, где и пас ее, пока вечерние тени не легли на мрачное дно Преисподней.
Домой я пришел заплаканный и смятенный. Отец посмеялся, а мать сказала:
— Не посылай ты его больше в Преисподнюю, слишком мал он еще. Испугается, может на всю жизнь дурачком остаться.
И правда, больше меня не заставляли пасти скотину в Преисподней. Но место это по-прежнему наводило на меня ужас.
Однажды субботним вечером, когда отец с матерью сидели на пороге дома и задумчиво смотрели в ясное весеннее небо, мать вздохнула:
— Ох, как бы мне хотелось принести завтра в церковь ландыши, да их уже нигде нет.
— Да, для ландышей поздновато. Если нет их в Преисподней, значит, нигде не найдешь.
При слове Преисподняя меня снова охватила дрожь, я с нетерпением ждал, когда наконец родители поднимутся с порога, запрут дверь и все мы уляжемся спать. Ночью я долго не мог уснуть, перед глазами то и дело возникало это страшное место. Но где-то глубоко в сердце звучал вздох матери. Ландыши и Преисподняя — какие это несовместимые вещи! Ландыши я несказанно любил и в поисках их обшарил все склоны и овраги вокруг дома. Но я не знал, что они растут в Преисподней.
Утром я проснулся очень рано. Во сне я, вероятно, сильно вспотел, потому что и сейчас был немного влажным. Обычно по утрам я должен был пасти скот. Каждое утро меня приходилось будить и насильно вытаскивать из постели. Но сегодня я встал сам и тихонько, на цыпочках вышел из дома. Отец и мать еще спали. Было воскресенье.
Словно в полусне, остановился я посреди двора. Душу мою переполняло чувство какого-то удивительного, приятного долга, хотя я и не отдавал себе в этом отчета. Наступало весеннее утро. Приближалось уже настоящее жаркое лето. За дальним Похорьем, охватывая полнеба, горела багряная заря, и вот-вот должно было показаться солнце. Вершина горы Пецы его уже видела, ее заливала пурпурная краска. Травы, деревья и кусты были осыпаны росой, которая пока еще чуть поблескивала, ожидая, чтобы солнечные лучи превратили ее в утренний жемчуг и золото. Туманные дали дышали медленно, будто природа несла какое-то тяжкое бремя.
Внезапно словно чудесная сила сорвала меня с места, и я понесся через поле к Преисподней. Но, добежав до обрыва, я опять почувствовал ужас и, чтобы не видеть мрачной ямы, стал спускаться вниз с закрытыми глазами, предчувствуя, что там, у скал, притаились ландыши. Только на дне я открыл глаза.
Я увидел множество душистых ландышей и стал их жадно рвать. При этом я не осмеливался оглядеться по сторонам. Сердце мое переполняла какая-то мрачная торжественность, когда я прислушивался к шуму ручья и страшным отголоскам этого шума, звучавшим в утренней тишине громче, чем обычно. С охапкой ландышей выбрался я из Преисподней. Не переводя дыхания, помчался к дому и поспел как раз в ту минуту, когда мать ступила на порог.
В этот миг далекое солнце послало свой первый луч к нам во двор, заливая его чудесным сиянием. В этом сиянии стояла мать, сказочно прекрасная, лучезарная, словно сошедшая с небес. Я бросился к ней с охапкой цветов и победоносно крикнул:
— Мама, мама… ландыши…
Я ликовал от беспредельного счастья.
На лице матери появилась радостная улыбка: счастливая, она протянула руки к ландышам и поднесла их к лицу. Но, прежде чем вдохнуть их свежий, пьянящий аромат, — она взглянула на меня:
— Что же ты плачешь, сынок?
В моих глазах стояли крупные слезы пережитого страха, которых я в своем победном упоении и не чувствовал. Мать догадалась о моем великом подвиге и легонько, с нежностью погладила меня по голове.
Три пасхальных подарка
Мои родители доводились крестными одной девочке, сироте, росшей без отца; она жила с матерью в убогой лачуге под горой. Когда приближалась Пасха — пора подарков, — дома у нас много говорили о том, какой подарок нужно сделать этой девочке. Дарили обычно кулич и крашеное яйцо. Это подразумевалось само собой, и отец с матерью обсуждали лишь, какой величины испечь кулич для сироты из лачуги.
И удивительное дело: мать, выросшая в богатом доме, обычно не желала дарить большого кулича, настаивала на самом маленьком, отец же, который с детства был бедняком, считал, что если дарить, так дарить самый большой, чтобы сирота со своей матерью хоть раз досыта наелись. Отец хотел, чтобы кулич пекли с изюмом, а мать не соглашалась, полагая, что достаточно сделать его с орехами.
Но это было еще не все. Существовал обычай вкладывать в подарок и деньги. И здесь получалось как раз наоборот: если мать жадничала из-за кулича, то отец был скуп на деньги.
Матери хотелось воткнуть в кулич крону. В то время у нас была еще Австрия[2].
— Какую там крону! — кричал возмущенно отец. — Чтобы заработать гульден, я должен целый день тесать бревна. Крона — это слишком много. Мы бедняки, нам нельзя так бахвалиться. Богатеи и те не все дарят крону. Я получал зекс, хотя мой крестный был богачом, а я жил в лачуге. Можешь дать два зекса, этого вполне достаточно.
— Ну нет, два зекса слишком мало, — протестовала мать, — нам будет просто стыдно. Не такие уж мы нищие. Нужно порадовать ребенка. Смотри, как радуется наш, когда получает сколько-нибудь денег.
Но дело кончалось тем, что в кулич втыкали два зекса.
Только о яйце не приходилось спорить — красить его или оставить некрашеным.
У нас принято разносить подарки на второй день Пасхи. Все дети этого ждут не дождутся. Подарок для каждого ребенка был воплощением праздника, для бедного же — особенно. В каждом доме, конечно, пекли куличи — побогаче или победнее, но ребенку дареное всегда нравится больше. Вот почему в этот день все ребятишки так искренне веселились.
В понедельник после полудня мать завязала в узел кулич и красивое красное яичко. Из кулича выглядывали два зекса.
— Неси осторожней, не потеряй деньги, — наказывала мне она, отдавая узел.
Я отправился в лачугу под горой. Идти туда нужно было больше часа. Я стыдился нашего бедного подарка.
В лесу у нас было перепутье, откуда в разные стороны расходилось пять дорог. Это место пользовалось среди детей дурной славой. Старики говорили, что здесь пугает людей нечистая сила. Со стесненным сердцем приближался я к перепутью и очень обрадовался, встретив тут мальчика, моего приятеля по школе, который, тоже с подарками шел мне навстречу. Этот паренек тоже как-то очень уж крепко прижимал к себе узел. Но едва мы увидели друг друга, как всем нашим страхам пришел конец.
Мы напустили на себя беспечный вид. При этом я совсем позабыл, что в моем куличе всего лишь два зекса.
— Ты кому несешь? — спросил я мальчика, узелок которого был больше моего.
— Несу к Отто, в ваши края. А ты куда?
— В лачугу под горой.
Затем мы уселись на обочине дороги, поросшей полузасохшим вереском. Поляна, этот перекресток в лесу, была светлой и солнечной. Невдалеке от нас стоял большой деревянный крест, уже немного замшелый.
Парнишка, которого я встретил, рос в зажиточном доме. Он был хорошо одет, а рукава моей рубашки стали мне уже слишком коротки.
Едва мы успели расположиться, как на поляне показалась фигурка маленькой девочки с узлом в руках. Взглянув на нее, я обомлел. Это была дочь моего крестного, она направлялась к нам с подарком для меня. В руках она несла очень большой узел. Увидев нас, девочка смущенно опустила глаза. Затем сделала вид, будто не знает меня, и хотела пройти мимо.
Я не решался заговорить, но мой товарищ остановил ее:
— Иди сюда, посиди с нами. Ты тоже несешь подарок? Вот нас теперь и трое. Разве это не здорово?
— Я иду к вам, — робко сказала девочка и взглянула на меня. Она положила свой узелок возле наших.
— Значит, мы сможем закусить, — сказал сидевший со мной рядом мальчуган и засмеялся, — ведь это твой подарок.
— Нет, нельзя, — ответила девочка и хотела взять свой узел. — Я должна донести подарок целым.
Мне ее решительность и твердость очень понравились. Некоторое время мы сидели молча и грелись на солнце, таком ласковом в эту пору, потом понемногу оживились и стали подсмеиваться друг над другом. У девочки были прекрасные белые зубы, и она смеялась задорнее всех. Сидевший со мной мальчик был немного постарше нас, он начал дурачиться, и девочка в ответ на его шутки все время хохотала, что было мне вовсе не по душе. Я хотел, чтобы она смеялась моим словам, но этого не получалось: я не знал ничего, что могло бы ее так развеселить. Внезапно мальчик предложил:
— Давайте посмотрим подарки.
Его предложение испортило мне настроение; я уже и раньше заметил, что мой узел меньше всех и, значит, я несу самый бедный подарок. Насколько радовал меня сверток, который несла девочка, настолько же я стыдился нашей бедности.
Но девчушка ответила с таким же беспечным любопытством:
— Давайте посмотрим!
Так как они оказались в большинстве и особенно потому, что этого хотела девочка, я не решился воспротивиться.
Сначала девочка развязала свой узелок. Какое там было богатство! Я увидел большой, румяный, хорошо пропеченный кулич, из которого выглядывали черные мягкие изюминки. На куличе красовался большой, сверкающий гульден из чистого серебра. Рядом лежало яйцо, окрашенное так нежно, будто кто-то вдунул в него чудную алую краску.
Да, мой крестный был богатый крестьянин и умел показать себя во время Пасхи. Я заметил, как мой товарищ позеленел от зависти. С гордостью глядел я на этот дивный подарок, совсем позабыв о своем узелке. Девочка радостно смеялась. Потом она снова завязала узелок и стала развязывать сверток моего товарища.
Его подарок тоже оказался щедрым. Правда, кулич был немножко меньше и не так много изюмин выглядывало из теста, но все же он был замечательно белым, пышным и румяным. Из кулича торчала блестящая крона. Яйцо было разрисовано красивыми пестрыми цветами.
Когда девочка аккуратно завязала и этот узел, наступил мой черед. Меня бросило в жар, и я втайне пожалел, что остановился отдохнуть. Но руки девочки уже развернули мой узелок.
Предо мной появился маленький сморщенный куличик, который недавно моя мать так заботливо завязывала в платок. Он почернел и перепекся, тесто поднялось мало, и он вышел слишком низким. Те куличи были вдвое выше, чем мой, и в них блестели глаза изюмин. Но хуже всего было то, что на моем не сверкала большая серебряная монета, а лежали всего-навсего два убогих зекса. Затем на маленькой ладошке девочки оказалось яйцо, окрашенное в неприятный темно-красный цвет.
Вероятно, девочка почувствовала мое смущение и, не сказав ни слова, стала быстро завязывать узел. А мальчик сказал:
— Всего два зекса!
— Всего два зекса, — прошептал я, сгорая от стыда. — Это потому, что мы бедные…
Мальчик и девочка ничего не ответили.