Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Словенская новелла XX века в переводах Майи Рыжовой - Иван Цанкар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы еще немного посидели на вереске, и неожиданно я попросил девочку:

— Дай мне гульден.

— Я не могу. Он должен быть на куличе, когда я принесу его вам, — отвечала девочка.

— Дай мне гульден, ведь это мой подарок, дома ничего не скажут, — продолжал я просить.

— Но зачем тебе? — спросила она, глядя на меня удивленными глазами.

— Просто мне очень хочется. Он такой красивый и блестящий, — почти умолял я.

— На, держи, сказала девочка, вынула монету и дала ее мне. — Только дома я скажу, что ты взял деньги уже по дороге, — оправдывалась она.

Я схватил монету и, зажав ее в кулаке, запихал в карман.

Затем мы пошли каждый своей дорогой; девочка направилась к нам, мальчик — к Отто, а я поспешил к лачуге под горой. И на поляне остался лишь одинокий крест.

Когда я оказался в лесу один и убедился, что меня никто не видит, я опустился перед узлом на колени, раздвинул платок, вынул из кулича два зекса и воткнул на их место блестящий гульден, полученный мною на поляне от девочки.

Когда я это сделал, у меня стало легче на сердце. Я не совершил ничего плохого, ведь гульден предназначался мне. Своими деньгами я искупил позор и бедность нашего дома. При этом я, вероятно, не столько думал о нищете в лачуге под горой и о радости, которую я доставлю бедной сироте своим подарком, сколько о чести нашей семьи и моих родителей.

Мне и в голову не пришло, что это тот самый гульден, на который у нас дома рассчитывали уже целый год, и что, возможно, я останусь без новой шапки или сапог.

Мы были тогда детьми, и в глазах у нас сияло солнце.

Первое мая

Это случилось в то время, когда я еще пас овец под Уршлой горой. Каждое утро мне вспоминалось стихотворение Водника[3], ставшее народной песней:

Я по утрам встаю в четыре, гоню овец на луг. Ох, как мне, сиротинушке, пасти их, когда мне от роду семь лет.

Нужно было вставать на заре и пасти овец до школьных занятий, которые начинались в девять. А от дома до школы было еще целых полчаса ходьбы. Я, разумеется, спал как убитый и с большим трудом подымался так рано. Правда, когда будил отец, раздумывать не приходилось. Стоило мне услышать его грубый голос: «Эй, солнце уже над Похорьем!», как я кубарем скатывался с постели, хотя и знал, что солнце над Похорьем появится еще не так скоро. Если бы я не спешил, меня вытащила бы из постели тяжелая отцовская рука.

Гораздо труднее было подниматься, когда будила мать. Она осторожно подходила к постели, но, увидев, как крепко я сплю, снова отходила на цыпочках и шептала:

— Пусть еще поспит хоть пять минут, бедняга…

Спустя пять минут, пролетавших мгновенно, она вновь возвращалась. Обычно я просыпался с первого раза, но не показывал виду. Я свертывался в клубок, притворяясь, будто сплю крепким сном. Некоторое время мать молча смотрела на меня, потом вздыхала:

— Бедняга, как ему еще хочется спать!

Немного погодя она наконец решалась и будила меня:

— Овечки-то уж кричат.

Обычно ей приходилось окликать меня два или три раза, пока я не выползал из постели, которую убирали, может, всего раз или два в году. У матери было очень доброе сердце, и, когда она будила меня, всегда удавалось выгадать хоть полчаса сна. Может, и у отца было доброе сердце, но только нам, детям, он не показывал этого, слишком тяжелой была наша жизнь.

Пасти овец — дело нелегкое. Настоящего пастбища у нас не было, и их выгоняли в лес среди кустов терновника и ежевики, где крупный рогатый скот не хотел пастись. Я ходил босиком, на башмаки не было денег. Ноги мои частенько были исцарапаны в кровь. Кроме того, по утрам бывало еще и холодно.

Однако овцы в нашем бедном хозяйстве служили большим подспорьем. Отец мог продать их за год добрый десяток, что приносило немалые деньги, на которые нас, детей, хоть как-то одевали.

Однажды утром отец разбудил меня очень рано. Он загудел, как всегда:

— Солнце уже над Похорьем!

Я сразу натянул штаны и отправился в хлев. Конечно, над Похорьем солнца не было еще и в помине — на востоке едва брезжила утренняя заря. Заснеженные вершины Уршлой горы и Пецы не вспыхнули еще в алом пламени первых солнечных лучей — их очертания чуть обозначились в бледных отсветах утра, занимавшегося далеко на востоке. Склоны гор казались совсем черными, внизу, в долинах, все покрывал густой туман. В ясном небе еще горело много светлых, холодных звезд, постепенно угасавших.

— Где мне сегодня пасти? — спросил я отца, который каждый день назначал мне пастбище.

— Сегодня погонишь на Верх, — ответил он мрачно.

На Верх! Мое сердце подскочило от радости. Это был наш самый лучший, самый удобный выгон для овец. Верхом называлась гора за домом, поросшая травой, которую овцы особенно любили. Там росли березы, похожие на пышные зеленые букеты. Среди них высилось несколько исполинских лиственниц, которые видны были далеко вокруг.

Вскоре стадо оказалось на пастбище, и для меня наступили приятные часы. Овцы паслись сами по себе, я мог даже не присматривать за ними. Если бы земля не была такой холодной и сырой, я, возможно, улегся бы и спокойно уснул.

Но теперь сонливость моя улетучилась — она словно воспарила к вершинам лиственниц, устремленных в серо-синее небо, и я стал смотреть, как наступает погожее весеннее утро.

Вот загорелись пурпурным пламенем вершины двух самых высоких гор. Озарились крутые склоны и расщелины между ними. Эта картина внезапно так поразила меня, что я стоял как зачарованный. Вмиг позабыл я о своей усталости и не отрываясь глядел на пылающие горы, которые, казалось, придвигаются ко мне все ближе и ближе. Под снежными вершинами, расширяясь, тянулись темные лесистые склоны. Здесь перемешивалось множество чудесных красок. Сосновые заросли были почти черными, а там, где росли буки, все оставалось бурым, потому что на такой высоте деревья еще не зазеленели. Темный фон склонов был исколот блестящими точками лиственниц, как раз в это время надевавших свой светло-зеленый весенний убор. Без этих лиственниц горы выглядели бы совсем мертвыми.

Долину еще покрывал туман, медленно сползавший вниз. Не видно было ни полей, ни лугов, и ни один дом не вынырнул еще из этого белесого моря. Наш Верх одиноким островом возвышался среди утренней пены. Иногда казалось, что волны тумана захлестнут и его.

Но постепенно багряные вершины обоих великанов стали бледнеть. И тотчас же посветлели леса на склонах. Наступающий день стремительно менял облик всего края. С восточной стороны на сверкающем небесном фоне резко вырисовывались очертания Похорского хребта, а на севере вершины Голицы и ее предгорий как-то уныло тянулись к неяркому небу. Туман в долине, еще несколько минут назад лизавший горные склоны, внезапно осел, и сквозь него стали просвечивать пятна вспаханной нивы. Уже не ранняя алая заря ласково поглаживала наши горы — в них вонзились тонкие солнечные лучи, исходившие от огромного красного солнечного шара, который вдруг поднялся из-за Похорских вершин.

Наступил настоящий день.

Вся ширь между небом и землею, насколько я мог охватить ее взглядом, наполнилась пепельной, совсем прозрачной дымкой. Этот праздничный свет поглощал низинный туман, который все теснее прижимался к земле, прячась в перелесках и ложбинах. С туманного дна выглянули неправдоподобно большие деревья, затем настал черед волнистых гребней, рассекавших туман на бесчисленное множество продолговатых языков, потом показались рассыпанные повсюду хутора и наконец на самом дне долины появилось небольшое село с высокой готической колокольней.

Менялся облик долины, менялось и солнце. Поднимаясь из-за Похорья, оно было подобно огромному пылающему шару, но затем побледнело и стало меньше. Его окружила яркая корона, более светлая снаружи, чем в середине. Во все стороны, словно раскаленные стрелы, брызнули длинные и короткие лучи. Вскоре на солнечный шар уже нельзя было взглянуть.

И если вначале мне все было безразлично и по пути на пастбище я почти засыпал на ходу, то теперь я с большой радостью наблюдал за рождавшимся на глазах утром. Никогда я не мог насмотреться на это пробуждение земли. Я постоянно открывал в нем что-нибудь новое и прекрасное. И особенно тогда, когда приходилось выгонять овец на Верх. Овцы тут паслись спокойно и не отвлекали меня. Вид с Верха уже сам по себе был очень красив — настоящая отрада для глаз. Но я ощущал здесь и что-то другое, делавшее рождение утра еще прекрасней. Наш Верх на рассвете на несколько часов погружался в бездну звуков, сливавшихся в величественную, радостную, удивительную песню. Эта музыка складывалась из бесчисленных птичьих голосов, доносившихся из березовой листвы, с веток высоких лиственниц; она исходила от влажной, напоенной солнцем земли и травы, срывалась с тонких, беззвучно натянутых в утреннем воздухе, гнувшихся под тяжестью обильной росы ветвей, когда их касался невидимым смычком первый утренний ветерок. Могучая музыка утра переполняла мое сердце, и я молча смотрел вниз с этой удивительной, утопающей в росе горы. Но всю эту окружавшую меня безмерную красоту, всю музыку, от которой трепетало мое детское тело, я не мог еще постичь, как постигает ее взрослый человек; я так тесно сросся с окружавшей меня природой, что ее песня и все зримое вокруг было словно частью моего существа. Иногда мне казалось, будто я вижу во всем этом самого себя.

Из такого состояния меня обычно выводил неприятный пыхтящий звук, долетавший издалека и эхом отдававшийся в березах и лиственницах над моей головой. Это слышался голос тяжелых паровых молотов, работавших внизу, в долине, где находилась большая фабрика. На этой фабрике я никогда не был и смотрел на нее только издали. Чтобы увидеть ее, нужно было перейти через поросший березняком луг на другую сторону нашего Верха. Впрочем, меня она не слишком привлекала. Она была черной от копоти — просто кучка грязных построек, над которыми торчало шесть или восемь высоких труб. Из них непрестанно валил густой черный дым, наполнявший зловонием почти всю северную часть долины. Я знал также, что ночью из фабричных труб вырываются языки пламени — я видел это сам, когда ходил однажды с отцом на мельницу. С тех пор фабрика нагоняла на меня даже какой-то страх. Черные здания не нравились мне и по другой причине. Я перенял это чувство от отца, не любившего фабричных, хоть и сам он был рабочим. По воскресеньям фабричные, останавливаясь у церкви, бахвалились своими серебряными цепочками, талерами на жилетах, зелеными шляпами с кистями. Мой отец не любил этих людей за то, что многие из них, не успев как следует понюхать фабричной жизни, уже корчили из себя немцев. Все это отталкивало от них отца, хотя он знал, что фабричные очень бедны. Но сам он был тогда еще большим бедняком, и нужда его была еще безысходней, так как он нанимался сельскохозяйственным рабочим.

Стук фабричных молотов в то утро тотчас вернул меня к действительности. Я уже не был частью околдовавшей меня природы, я стал тем, кем был на самом деле: пастушонком, спозаранку пригнавшим овец на пустынный пригорок. Дивная гармоничная музыка, еще недавно звеневшая в ветвях лиственницы, теперь умолкла, убитая звуками парового молота. Даже колокольный звон, долетевший из долины, не мог вернуть мне прежнее настроение. Внезапно откуда-то послышались людские голоса. Я стал осматриваться вокруг, но не заметил ни одного живого существа, кроме моих овечек, тихо щипавших траву в березняке. Из долины, от самой фабрики, вела к нам на гору лесная проезжая дорога. Обычно она была пустынной, лишь изредка по ней проходили люди, но в такой ранний час я никогда здесь никого не видел. Несомненно, сюда кто-то шел. Кто именно, я не мог разглядеть, мешали березы. Все это меня вовсе не радовало. По натуре я был необщительным и неохотно встречался с людьми. Втайне я боялся или даже ненавидел чужих. Я размышлял о том, кто может бродить здесь в такой ранний час, и вытягивал шею в ту сторону, откуда долетали голоса. Вдруг сквозь березовые заросли я увидел группу людей, поднимавшихся в гору. Они шли медленно, мужчины и женщины вперемешку и с ними несколько ребятишек. Все празднично одетые и веселые. Это было заметно даже издали. По-видимому, люди оживленно разговаривали, так как кое-кто из них размахивал руками. Некоторые напевали какую-то песню.

Они были далеко, и я не мог разобрать, на каком языке они говорят. Но когда они подошли ближе, мне уже некогда было прислушиваться. По своей нелюдимости я бросился в кусты и притаился за толстой лиственницей, полностью скрывавшей меня. Отсюда удобно было следить за людьми, которые всё приближались. Об овцах я не тревожился, они спокойно паслись неподалеку среди берез.

Группа людей между тем подошла совсем близко. Я теснее прижался к стволу лиственницы, чтобы меня не заметили. Можно было различить уже отдельные слова, но понять, о чем говорят люди, я еще не мог. Меня поразила одна вещь: у всех гуляющих до единого, даже у двух или трех шедших с ними детей, в петлицах были яркие красные гвоздики. Все они разрумянились, словно им было жарко, хотя дорога крутизной не отличалась и в этот утренний час в горах чувствовалась приятная свежесть. Женщины смеялись так задорно, как смеются молоденькие девушки, идущие погожим воскресным днем в церковь.

Все это мне очень понравилось, но вскоре отрадное впечатление омрачилось. Я заметил у мужчин массивные серебряные цепочки и блестящие талеры на жилетах. Я понял, что это люди с фабрики, грохочущей внизу, в долине, и настроение мое испортилось. Подобно отцу, я считал их дурными людьми. Еще теснее я прижался к стволу лиственницы.

— Ох, какие хорошенькие овечки!..

Все общество остановилось, и несколько женщин, протягивая руки с кусками хлеба, направилось к моему маленькому стаду. Боязливые животные метнулись назад в чащобу, но женщин это не смутило, и они продолжали идти за овцами. Следом побежала и девочка в белом платье, у которой в руках была булка; при этом она оказалась за моей спиной, но пока еще меня не заметила. Девочка выглядела чуть старше меня. У нее были голые руки, а на груди — большая красная гвоздика. Среди белых берез она показалась мне удивительно красивой.

Внезапно девочка увидела меня.

— Смотрите, пастух! — закричала она радостно стоявшим на дороге людям.

Вся компания обернулась ко мне, и от смущения я покраснел до ушей. Кто-то воскликнул:

— Вот ведь, какой малыш, а уже пастух!

Молча глядел я на стоявшую передо мной девочку в белом платье.

Я даже не пытался выйти из-за лиственницы, и девочка сама приблизилась ко мне. Она весело улыбалась, показывая два ряда белоснежных зубов. Мне хотелось убежать от нее и спрятаться в чаще, но какая-то непонятная сила не давала двинуться с места, и я остался там, где стоял.

Девочка подошла к лиственнице и остановилась передо мной; некоторое время она смотрела на меня большими угольно-черными глазами, а потом вдруг спросила:

— Ты чего боишься?

Мне хотелось ответить, что я ничуть не боюсь, просто мне стыдно моих босых ног и моей бедной одежки, но я не мог вымолвить ни словечка.

Некоторое время мы молча стояли так друг против друга. Люди на лесной дороге, к которым вновь присоединились женщины, тоже остановились и глядели на нас. Возможно, это длилось довольно долго, но мне показалось, что прошло лишь краткое мгновение. На дороге послышался женский голос:

— Мальчик растерялся, он не привык к такому множеству людей.

А кто-то другой сказал:

— Ленкица, дай ему гвоздичку, пусть и он знает, что сегодня Первое мая!..

Тогда Ленкица — так звали девочку — сняла с груди гвоздику и тонкой белой рукой подала ее мне. При этом она смотрела прямо мне в глаза, и взгляд ее излучал удивительный свет.

Я нерешительно взял у нее цветок и нечаянно коснулся ее руки. Это меня окончательно смутило. Я тотчас же полностью утратил присутствие духа и с гвоздикой в руках ринулся в чащу, где скрылся и от девочки, и от людей на дороге. Я даже не поблагодарил за чудесный подарок.

Когда я оказался в надежном укрытии и все вспомнил заново, то почти устыдился того, что произошло. Но людям и девочке мое бегство, вероятно, очень понравилось, я слышал их веселый смех. Затем компания затянула какую-то песню, но я не мог понять ее слова и лишь прислушивался к ней с замиранием сердца, пока песня не улетела высоко в ясное поднебесье.

Вскоре люди скрылись из виду за горой, и я снова остался один со своими овцами. В одиночестве я вспоминал каждое слово, которое мне довелось этим утром услышать. Слова «Первое мая» были сказаны с особым ударением, и поэтому они крепко запали мне в память. Ведь и гвоздику я получил от девочки в честь Первого мая.

Тогда я не мог всего понять, так как был слишком мал. Ведь это случилось еще в старой Австрии. Позднее я узнал, что означает Первое мая. В старой Австрии рабочие не смели праздновать Первое мая, как это делаем мы сегодня. Праздновали его лишь самые мужественные люди.

И между ними была та девочка в белом, которая среди зеленых берез подарила мне гвоздику, хоть и не знала меня, хоть я был для нее только бедным пастушонком, пасшим в лесу овец.

С этого утра я не боялся больше людей с черной фабрики в долине, не пугала меня и самая фабрика.

Это было мое первое Первое мая.

Левый карман

У соседских детей не было матери. Она умерла год назад, оставив целый выводок ребятишек мал мала меньше. Но эта потеря не была единственным несчастьем в семье: детворе соседей не хватало не только материнского тепла, но и кое-чего другого, и тут, пожалуй, скрывалась беда пострашнее. В доме у них обычно не водилось даже хлеба — слишком бедной была эта лачуга. На поле у них созревало немного овса да ячменя, и зерно это берегли до весны — до тяжелой страдной поры. А зимой они не мололи муки и не пекли хлеба, жили кое-как на печеной картошке и овощах — вареном турнепсе и свекле, насколько хватало в погребе этих припасов.

Поэтому соседские ребятишки частенько приходили к нам через разделявшее нас поле. В нашем доме тоже не водилось большого достатка, ведь мы были всего-навсего издольщиками, но такой нищеты, как у соседей, мы не знавали. У матери было доброе сердце, она жалела соседских сирот и всегда находила для них то остатки от обеда, то сушеные фрукты или кусок хлеба.

Зимой, когда наметало много снега, соседи протаптывали к нам глубокую тропинку. Справа и слева от нее расстилалось ровное белое поле, над которым гонялись друг за дружкой голодные вороны. На этой тропинке иногда показывалось пять черных крапинок, медленно двигавшихся от соседского дома к нашему. Впереди колыхалась самая большая крапина, за ней следовали крапинки поменьше. Вереницу замыкала крошечная точка, едва различимая издали. Это соседские ребятишки направлялись к нам в гости. Старшей крапинке было десять лет, младшей — около трех. Три крапины были мальчиками, две — девочками. Соседи отпускали к нам детей неохотно, они стыдились своей бедности. Поэтому ребятишки старались улизнуть потихоньку, при первом же удобном случае. Иногда они ухитрялись добраться до нас незаметно, но, случалось, кто-нибудь из взрослых замечал их уход и поднимал крик. Если черные крапинки были еще недалеко от своей лачуги, они сбивались в кучу и потихоньку поворачивали назад. Но если они успевали отойти подальше, то уже не оборачивались на летевшие вдогонку им крики и все быстрее двигались к нашему дому. Тогда цепочка их обычно разрывалась. У передних крапинок ноги были длиннее, и они легко улепетывали по тропинке, не то что последние маленькие крапинки с их коротенькими ножонками. Отстающие крапинки падали в снег, снова поднимались, вывалявшись в снегу, плакали и звали убежавших вперед. Случалось, кто-нибудь из соседей — отец или хозяйка — пускался за детьми вдогонку, хватал отставших за шиворот и загонял домой. Тогда на тропинке поднимался отчаянный рев, звучавший в зимней тишине еще отчаяннее.

Войдя к нам в ворота, вереница черных крапин останавливалась посреди двора и завороженно смотрела на дом. Без колебаний дети бросались к входным дверям только тогда, когда удирали, едва переводя дух, от погони своих домочадцев. Обычно же они вели себя так, будто стесняются и не смеют войти. Лица ребятишек горели, хотя сами они зябли в плохонькой, а порой и нелепой одежонке. На некоторых из них были поношенные отцовские пиджаки — длинные, чуть не волочившиеся по земле, у парнишек на руках красовались хозяйкины перчатки, а девочки путались в отцовских штанах. Как правило, дети приходили с непокрытой головой, но иногда на ком-нибудь из них была нахлобучена огромная меховая шапка или старая шляпа, сползавшая глубоко на уши, так что из-под нее едва выглядывала розовая рожица. Еще хуже дело обстояло с обувью. Кое-кто был обут в стоптанные сапоги или в отцовские деревянные башмаки, другие — в драные онучи, некоторые же были совсем босые — обычно самые маленькие крапинки прибегали к нам босиком и по снегу. Ноги у них были красные, помороженные, но, вместо того чтобы плакать от холода, они радостно улыбались.

Соседские ребятишки молча стояли во дворе до тех пор, пока кто-нибудь из наших не впускал их в дом. Обычно это делала мать или бабушка. Та из них, которая раньше замечала появившуюся вереницу, выходила за дверь, брала на руки самого маленького, целовала его в озябшие губки и с улыбкой обращалась к остальным, шеренгой стоявшим перед нею:

— Ну, мелкота, пожалуйте в дом, коли пришли.

Она входила в сени с малышом на руках, а за нею следовали и все остальные.

Мы жили в просторной черной избе, где зимой всегда сохранялось приятное тепло — тут варилась пища для всей семьи и корм для свиней. Стряпали здесь и летом, но тогда в избе становилось нестерпимо жарко. Это была очень большая комната с деревянными, столетней давности стенами, покрытыми толстым слоем блестящей, затверделой сажи. На стенах виднелись потеки застывшей смолы. Потолок тоже совсем почернел от копоти. В эту громадную комнату белый день заглядывал сквозь четыре маленьких решетчатых окошечка, поэтому и в полдень здесь стоял полумрак. Один из углов занимала большая черная печь, в которой могло уместиться сразу двадцать караваев хлеба. Перед печью был огромный четырехугольный низкий шесток, где на открытом очаге день и ночь теплился огонь. Над шестком нависал полукруглый свод, называемый челом. Все почернело и закоптилось. У той же стены, что и печь, только в другом углу был вмурован котел, в котором варился корм для свиней. Под потолком от очага к противоположной стене тянулись две закопченные жерди, на которых сушили дрова и зимой коптили свинину. Пол в избе был глиняный, утоптанный в течение столетий так, что стал тверже кирпича. В третьем углу стоял большой стол из явора, единственный светлый предмет. Позади стола вдоль двух стен тянулись длинные, широкие, но тоже закопченные скамейки. В четвертом углу стояла низкая кровать, где спала бабушка, а рядом, у стены, — совершенно почерневший шкаф. Этот шкаф также был собственностью нашей бабушки. Весь угол в какой-то мере принадлежал ей, тут она все зимнее время проводила за прялкой.

В комнате обычно было полно дыму, и непривычный человек не смог бы в ней долго выдержать. Только в очень хорошую погоду дым вытягивало в широкую трубу над очагом. Мы привыкли к дыму, и он не мешал нам. Бабушка пряла спокойно даже тогда, когда прялка совсем скрывалась в дыму.

Черная изба была такой же, как и в незапамятные времена, столетия назад. Исчезли только ясли да корыта для свиней — единственные изменения по сравнению с далеким прошлым, когда скотина, вернувшись с пастбища, входила в избу, где в яслях ее ожидал кусок соли и где потом доили коров. Свиньям тоже давали корм в стоявших у стен корытах. В те времена люди жили вместе с животными.

У соседей изба тоже топилась по-черному, только была гораздо меньше нашей, — соседские дети, как и мы, привыкли к дыму и копоти. Наше жилье отличалось от соседского лишь тем, что у них бывало куда холоднее — им часто не хватало дров.

Вот что происходило, когда к нам являлись соседские ребятишки.

Если мать сама не выходила к детям во двор, она обычно встречала их в комнате. Усевшись на низкий стул у стены, она брала младшего, трехлетнего Нацея, на колени и начинала расспросы. Старшие, поглядывая по сторонам, стояли посреди комнаты. Так постепенно мать узнавала обо всем, что происходило у соседей.

— Что, новая мама злая?

— Злая! — отвечали все пятеро в один голос.

— Она вас бьет? — расспрашивала мать дальше.

— Бьет! — снова звучали пять голосов.

— А хлеба она вам дает? — спрашивала мать, немного подумав.

— Не дает хлеба, — отвечали ребята хором. При этом они жадно глотали слюну.

— Не дает хлеба, потому что его нет, — задумчиво говорила мать, словно заступаясь за соседку. Дело в том, что в последнее время хозяйство соседей вела какая-то родственница покойной матери детей.

— А отец и мама спят вместе в одной постели, — говорила тогда пятилетняя Наника.

— Ах, вот как! — отвечала мать, будто это ее совсем не занимало, хотя именно это она и хотела узнать.

Новость так взволновала наших, что даже бабушка на некоторое время перестала прясть. Иногда мать спрашивала:

— А что делает отец?

— Отец возит лес с гор, — отвечали дети.

— Отец возит лес с гор, чтобы заработать денег и купить вам хлеба, — объясняла мать.

Сосед слыл трудолюбивым человеком. У него была захудалая лошаденка, и он работал в извозе, пока она не сдохла.

— Отец возит лес с гор, чтобы купить нам хлеба, — повторяли дети, и глазенки их блестели.

Иногда мать узнавала таким способом кое-что и похуже. Как-то старший из детей, по имени Йозей, сообщил матери будто бог весть какую радостную новость:

— А ночью наша корова выкинула.



Поделиться книгой:

На главную
Назад