Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лестница в бездну - Вадим Маркович Бакусев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Уровень 6. Ницше обнаруживает матрицу и ее альтернативу в древности

Кстати, хотя бы тут, на шестом уровне лестницы, я должен все-таки сказать наконец: одна из главнейших целей этой книги — показать, что, во-первых, европейскую психическую матрицу, которую я здесь изобразил, Ницше более или менее верно (разумеется, на мой взгляд) ощущал, переживал, чувствовал и познавал в качестве тупикового, ложного и опасного пути человечества на протяжении всей своей творческой жизни. Во-вторых — что он сумел найти и выразить некоторые важные черты альтернативного ей мироощущения (которые я описываю здесь как нематрицу). В-третьих — что матрица (какой он ее знал) стала для него не просто всеобщим, но и личным врагом, войне с которым он посвятил всю свою жизнь, почему я и называю его позицию антиматричной. И во всем этом он был первым, наиболее прозорливым и сильным воином познания и жизни. Наконец, в-четвертых — что ницшевское познание матрицы и война с нею так и не были всерьез распознаны европейцами, равно как не был распознан и завершающий акт этой войны, и в этом смысле она закончилась почти безрезультатно.

Начну с последнего — и очень быстро закончу эту тему немногими, но вполне достаточными замечаниями: что шла война, поняли, кажется, все; некоторые разглядели отдельных солдат и даже соединения из войск противника Ницше. Но как зовут полководца, какими силами он располагал, какие силы выставил против него одинокий мыслитель, как шло сражение, иными словами, полная картина события — все это так и осталось в неизвестности. Складывается впечатление, что до европейцев (да и до остальных тоже) доносился только более или менее слитный шум сражения, отдаленные звуки выстрелов и грандиозных взрывов, отчаянные вопли и стоны, а виднелся только самый край поля боя с несколькими окровавленными жертвами; все это скромное зрелище было пышно украшено зарницами эффектных вспышек и гигантскими клубами дыма. Да, здесь произошло что-то очень значительное для европейской, а может быть, и человеческой культуры — вот, в сущности, и все, что они увидели и услышали.

Для одних зрителей все дело сводилось к тому, что врагом Ницше было христианство, для других — мораль, для третьих — все традиционное в культуре, еще для других — «западная метафизика» или хотя бы отдельные привычки философского мышления или мышления вообще. Наконец, существовали, существуют и, наверное, будут существовать такие, чье воображение было поражено и пленено ницшевскими кнутами и пряниками— концептами вечного возвращения и воли к власти (я еще вернусь мыслью к этим воспитательным орудиям).

Несколько больше толку от тех, кто, как некоторые представители sapientiae gallinae— простите, правильно, конечно, gallicae, — понял, что Ницше предложил какую-то новую, чуть ли не деконструктивную (уж не знаю точно, что это такое) стратегию бытия, и от тех, кто вслед за Томасом Манном видели в нем «драконобойцу эпохи». Это прозвучало, конечно, довольно красиво, но слишком уж неопределенно, а потому в целом бесплодно. Да, конечно, — драконобойца, но, во-первых, спрашивается: пострадал ли в столкновении дракон (на мой взгляд, нисколько не пострадал)? А во-вторых, этим драконом была не «эпоха» (а уж тем более не «бюргерская» эпоха), но целая цивилизация, европейский склад жизни, весь ее душевный и мыслительный мир.

Как бы там ни было, мне придется идти к достижению названных при входе на этот уровень целей моей книги самостоятельно и без всякой оглядки на любые мнения — кроме, разумеется, мнений самого Ницше. Приступаю.

* * *

Я не случайно начну с ответа на вопрос о том, почему именно Ницше было суждено первым учуять в истории Европы врага всего человечества, — с вопроса и ответа, которые, казалось бы, можно оставить «на потом», для более подходящего места. Думаю, потому, что в нем, как ни в ком другом (из тогдашних пасторских, профессорских и т. д. очень воспитанных и образованных сынков), проявился инстинкт (равнозначный судьбе или даже року), названный мною самостановлением. Эта стихия — особого рода: по мере того как человек в нее входит, врастает, все больше становясь из индивида личностью, матричное, коллективное начало в нем постепенно уступает место нематричному. Отсюда сугубая тяга таких людей к жесткому разбирательству с матрицей и всем, что ей свойственно, к враждебному разбирательству — ведь матричное начало по самой своей коллективной природе энтропийно препятствует самостановлению, как только может. Эта тяга мало-помалу захватывает все существо человека, от его телесности до высших уровней мышления. Ниже, в нужном месте, я еще вернусь к этой теме — она далеко не исчерпана сказанным до сих пор.

Ницше начал свое разбирательство в том возрасте, когда мышление достигает первой ступени зрелости — в его случае около 1870 года, будучи примерно двадцати шести лет, то есть отнюдь не чрезмерно рано, а, пожалуй, как раз вовремя. Следы такого подспудно начинающегося разбирательства и нащупыванья я усматриваю в тех историко-философских предпочтениях, которые он проявляет в ранних своих работах, — сначала Эмпедоклу, потом главным образом Гераклиту (из них последний остался фаворитом до последних дней сознательной жизни мыслителя). Их он пока еще довольно смутно противопоставляет остальным грекам и сближает с Востоком (которым для Греции была Персия); особенно это относится к Гераклиту с его идеями сплошного становления и постоянной войны (такие предпочтения типически показательны, хотя и не в абсолютной мере, для психологии самостановления).

Но уже очень скоро он нащупывает настоящую мысль и одновременно находит своего настоящего героя — но только в качестве антигероя! — с которым так и не расстанется, вернее, с которым так и не расстанется его рука, мечущая в беднягу молнию за молнией. Этот антигерой — конечно, Сократ, а мысль — конечно, о роли, нет, о сути музыки в греческой культуре и сути музыки вообще[1]. Кем же был для Ницше Сократ и чем — музыка?

В общем-то, все это хорошо всем известно, и всякий внимательно читавший Ницше с большим или меньшим успехом сможет выступить с соответствующим докладом — я только расставлю сейчас известные вещи в своей собственной перспективе. Итак, Сократ, словно Сальери у Пушкина, «поверивший алгеброй гармонию», — по Ницше, убийца музыки, точнее, убийца трагедии и музыки как ее «духа». Это — прямое, лобовое столкновение двух принципов, двух систем ценностей, и никто теперь не удивится, если я скажу, что эти принципы и системы имеют кое-что общее с изображенной мною выше сущностью матрицы и нематрицы.

Уже в 1870 году Ницше улавливает и устанавливает самое важное — столкновение в греческой культуре 5-го века до н. э. принципов сознания и бессознательного: «Если Софокл сказал об Эсхиле, что тот все делает ладно, хотя и бессознательно, то Еврипид позже полагал, что тот все делает неладно, потому что бессознательно» («Сократ и трагедия»). «”Чтобы быть прекрасным, все должно быть осознанным” — такова Еврипидова параллель сократовскому принципу “Чтобы быть добрым, все должно осознаваться”. Еврипид — певец сократовского рационализма» (там же). Эти два принципа, по Ницше, выражают два типа художественного творчества: принцип бессознательности, или, как он все чаще говорит, инстинкта, — древнюю трагедию, и принцип сознания — трагедию новую, выродившуюся, а заодно, разумеется, новую аттическую комедию.

Эти принципы он почти немедленно эстетизировал, введя в оборот для всех читающих знаменитую пару аполлоновского и дионисовского начал в греческой культуре. Эстетизировал[2]— и одновременно, вернее, именно поэтому, затемнил их себе и остальным. Теперь, чтобы толково обращаться с этой его парой понятий, нужно возвращаться к их исходному пункту и простейшей психологической основе. Ницше о ней никогда не забывал, но она у него в какой-то степени отделилась от его эффектной, нарядной, слепящей глаза античной «надстройки» (он так до конца и гордился своим нововведением) и, вероятно, поэтому оказалась недостаточно разработанной.

Поэтому, например, уже вводный образ Сократа оказывается у него, по сути, сильно упрощенным, хотя очень глубоким для своего времени — тогда о таких вещах и не догадывались: «Бессознательная мудрость у этого совершенно необычного человека возвышает голос, чтобы там и сям поставить на пути сознания препятствия. Это тоже показывает, в каком поистине вывернутом наизнанку, перевернутом с ног на голову мире жил Сократ. У всех продуктивных натур именно бессознательное действует творчески и положительно, в то время как сознание критикует и отговаривает. У него же критиком становится инстинкт, а творцом — сознание» (там же).

Да нет, бессознательному тоже присуща критическая функция — это оно пытается компенсировать неверные шаги сознания (как и в случае Сократа, см. выше, на 2-м уровне), а сознанию — функция творческая: ведь полностью бессознательное существо ничего творить неспособно (если только не считать творчеством пение соловьев). И все же Ницше уловил тут две важнейшие вещи: во-первых, сам факт бессознательной компенсации в ситуации дезориентированности сознания (которое само о том не знает), и во-вторых, что, может быть, еще важнее, — иллюзорность, свойственную сократической, то есть — в моих терминах и понятиях — матричной позиции (см. опять-таки выше, на разных уровнях 1-го поворота). Иллюзорность европейского сознания — вообще одна из главнейших тем Ницше, и чем дальше, тем больше.

К разбору темы иллюзорности у Ницше я еще обращусь ниже, а пока направлю взгляд читателя на одну связанную с нею странную особенность аполлоновского начала, как он его себе представляет. И в самом деле, странно, что аполлоновскому, если оно равнозначно всему сознательному, разумному, «индивидуирующему», Ницше приписывает свойство быть «видимостью» (в значении «кажимость, мнимость») или даже «сновидением» — ведь и дионисовское для него — тоже видение[3]и сновидение. Разница между ними, поясняет Ницше, подобна разнице между сновидением и опьянением, причем первое из них видит мир как ряд отдельных, расчлененных образов и соответствует знаменитому в философии «principium individuationis», в то время как второе, наоборот, возвращает индивида к его доиндивидуальному существованию, уничтожает индивида в пользу коллективного начала.

Эта мнимая запутанность распутывается, видимо, так: дионисовское сновидение равнозначно состоянию бессознательности, а аполлоновское… Как быть с ним? Не понять ли его как иллюзорность сократического сознания и сознания вообще? Ясных указаний на этот счет, если исходить только из понятия аполлоновского начала, у Ницше не найти — и, вероятно, из-за той путаницы, о которой я сказал выше: пара «дионисовское — аполлоновское» введена им как выражающая суть раздвоенного греческого искусства. Хорошо, пусть искусство, в свой черед, наиболее глубоко, адекватно выражает суть греческого мироощущения вообще. Но тогда почему оказывается, что есть другая форма мироощущения, способная не просто воздействовать на искусство, а прямо-таки погубить его, — а именно сократическая логика? Не значит ли это, что для Ницше есть вещи, еще более фундаментальные, еще более сильные, чем искусство?

И дело ведь для него тоже (как и для меня) не просто в самом по себе Сократе: «Сократизм старше Сократа; его губительное для искусства воздействие проявляется уже много раньше» («Сократ и трагедия»), в общем правильно считает он. Следовательно, аполлоновский сократизм, который орудует где-то вне искусства, силой воздействует на искусство извне. Но тогда он — одно из общих направлений, в которых двигалась по истории греческая душа[4]. Второе, противоположное — это, конечно, дионисовский трагизм. То и другое — явления более общего порядка, нежели искусство. Уф, вот мы наконец и вернулись «к исходному пункту и простейшей психологической основе» этих понятий, как я и намечал, — хотя, может быть, отчасти вопреки Ницше. Ведь выходит, что если аполлоновское начало в искусстве творит иллюзии (как, впрочем, и дионисовское — с этим мы разберемся позже), то и наука(см. близлежащую выше сноску), коль скоро она — тоже выразитель аполлоновского, порождает их же, только иначе и другие.

Но теперь надо проследить смысл, который Ницше наращивает на эту основу, — тот смысл, что излучается его понятиями и рассуждениями и, стало быть, содержится в них лишь отчасти. Для этого возьмем основное, наиважнейшее для его философии понятие[5]трагического (и обойдемся тут без прямых цитат). Итак, трагическое, а также дионисовское— это всеприятие жизни в ее полном объеме, как целостности, состоящей из света и мрака, всеутверждение неисчерпаемой, бьющей через край жизни, ликующее в жертвоприношении ей ее же «высочайших типов» (лучших представителей). И это, по Ницше, — подход к психологии поэта-трагика, совершенно противопоставленный им подходу Аристотеля (с которым в античные времена по этому поводу никто, кажется, и не спорил), считавшего, что трагедия путем катарсиса, очистительной разрядки, избавляет от опасных аффектов, от ужаса и сострадания.

Прав ли Ницше, вписывая в классическую аттическую трагедию фигуру сатира, пускай только как роль, в которую входил зритель (он подразумевал, что трагедия через дифирамб унаследовала суть более древних дионисовских оргиастических праздников) согласно замыслу автора? Кто же из авторов, героев и зрителей греческой трагедии с ликованием принимал все самые страшные проявления жизни, оправдывая их? В том-то все и дело, что никто. В «Рождении трагедии» для подтверждения своей точки зрения Ницше цитирует кого угодно, даже Вагнера (о котором он там думал на самом деле и в которого тоже «вписал» свое понимание трагедии), но только не греческих авторов.

Тут мне придется напомнить читателю то, что я сказал о трагедии у греков выше (кое-что добавив): никто из них, ни трагики, ни зрители, не ликовал по поводу «ужасного и сомнительного» в жизни и не радовался жертвам, которые бьющая через край жизнь приносит сама себе. Правда, никто из них и не отворачивался от этих ее сторон — но трагедии писались именно для того, чтобы показать: ужасное в жизни посылают всеблагие и всемогущие боги, чтобы наказать дерзких и вразумить остальных. Эти дерзатели — отнюдь не злодеи, они даже симпатичны, более того, в чем-то героичны; но они (по замыслу авторов, отвечавшему ожиданиям зрителей)должны быть очень строго, жестоко наказаны.

С точки зрения психологической, это была попытка компенсации уже наметившегося матричного уклона со стороны более древнего, естественного уклада психики: боги-архетипы не дают сознательному «я» занять центральное место в психической системе, отталкивают его, наказывая за слепоту (в которой можно, к примеру, жениться на собственной матери) всяческими бедами, безумием и смертью. Это — слепота и бессознательность самого сознания, вернее, дерзкого человеческого «я». Не боги карают его слепотой — оно ослепляет себя само и в этом ослеплении творит то, что подлежит суду и осуждению богов. Сказать об этом яснее, чем греческие трагики, нельзя.

В том-то и была вся трагедия — для греков, — что уже давно вожделевшаяся ими эмансипация разума от бессознательного все еще оставалась под жестким запретом «богов», а соответствующие попытки раз за разом терпели крушение, до той поры, пока их интегральное сознательное «я» не накопило достаточно энергии, чтобы утвердиться в новой, самостоятельной роли. Эта пора отмечена появлением на сцене софистов и особенно Сократа; но и тогда для полной свободы разума понадобилась искупительная жертва — главным из «высших типов» тогдашней жизни. Сразу после этого трагедия как жанр чахнет (что правильно заметил Ницше) — разуму уже не надо было кусать себе локти и рвать на себе волосы от сознания собственного бессилия вырваться на свободу, хотя эти неаппетитные жесты были прикрыты благочестивыми мотивами — требованием скромности в отношении богов; эта-то раздвоенность порыва и прикрывающих мотивов и была, по-моему, замечена и осмыслена Ницше в его восхитительно запутанной картине взаимоотношений аполлоновского и дионисовского[6].

Но значит, трагедия все-таки несла в себе нематричные установки, и если всеприятие жизни как целого, если отсутствие разумной и произвольной селекции, равнозначной сужению, обеднению восприятия, — это тоже нематричная установка (а выше мы с читателем выяснили, что это так), то выходит очень странная вещь: хотя Ницше и ошибался, но… был прав! Мысль его при этом как-то причудливо раздваивается, словно бы проходя и под землей, и над землей в одно и то же время; причем обе «части» проходят во встречных направлениях (энантиодромия) и тем создают своего рода натяжение (не правда ли, это что-то напоминает?) — не столько мысль, сколько смысловую перспективу.

Такое раздвоение, правда, не приводит к апории и параличу, остановке мысли, но сообщает ей некоторую творческую недоопределенность («меональность»), своего рода телесность. Пожалуй, происходит это оттого, что говорит Ницше об одном, а именно об искусстве, а думает о другом, а именно о жизни; но ведь они и совпадают, и резко несходны между собой, так что возникает какая-то особая смысловая иллюзия, которая… вовсе не иллюзия. Может быть, этот очень нестандартный, так сказать, объемно-динамичный, или, говоря на гераклитовско-юнговский лад, энантиодромный, «противобежный» метод мышления вообще преимущественно и принципиально свойствен Ницше? Мы еще увидим это.

А пока примем во внимание то, что Ницше говорит о двух типах греческого искусства, и попробуем сделать что-нибудь стоящее с его двоящейся оптикой. Итак, аполлоновское искусство (или, точнее, аполлоновское начало в искусстве) творит иллюзию, будучи индивидуирующей пластикой светлой поверхности и «видимостью», — творит «сияющую картину облаков и неба, отраженную в темном озере печали», а под этой поверхностью скрыты «пучины и смертный ужас природы». Значит, аполлоновское искусство, будучи прикрывающей иллюзией (а заодно компенсацией, по Ницше, «исцеляющей поврежденный ужасной ночью взгляд»), прикрывает действительность — ибо что же другое может прикрывать, искажать иллюзия? Но и дионисовское искусство тоже создает иллюзии — оно на время лишает индивида сознания своей индивидуальности, опьяняя его и внушая ощущение причастности к «единому» (то есть коллективному). Ложно ли это ощущение?

Пока речь идет только об искусстве и, стало быть, временном опьянении, оно ложно. Но ведь, по Ницше, дионисовским было и все трагическое мироощущение греков, а оно ощущает мир именно как «пучины и смертный ужас природы»! А значит, видит его не как иллюзорную поверхность, а как подлинную действительность! Не заявить ли поэтому на свой страх и риск, что ницшевское дионисовское начало — в противоположность аполлоновскому — было у греков единственно безиллюзорным? Правда, тогда выходит, что мы оказались уже за пределами искусства… а может быть, и не совсем… ведь грань между искусством и жизнью куда как зыбка и проницаема!

А что же музыка, из духа которой у греков, по Ницше, и родилась трагедия, — не забыл ли я о ней? Да, теперь самая пора сказать о ней кое-что еще. Когда наш мыслитель говорит, что музыка растворяет индивидуальное во всеобщем и даже «уничтожает» его, то он прав. Но эта правота нуждается в одном серьезном уточнении. Что коллективное начало в музыке есть и что без него музыки не бывает, это мы уже выяснили (если угодно). Выяснили мы и то, что в ней есть и личностное начало, почти полностью обходиться без которого музыка, конечно, может, но тогда она почти не будет музыкой. Однако сказать то и другое — значит еще почти ничего не сказать о музыке, хотя сказать это и надо.

Но вот что требуется сказать, чтобы по крайней мере затронуть ее существо: музыка — это непрестанное превращение коллективного начала в личностное и личностного в коллективное, их настоящая «иерогамия» («неслыханный гименей» Рильке!), превращение, в котором коллективное «возгоняется» до личностного, а личностное растворяется в коллективном (в этом-то, собственно, Ницше и прав), чтобы, пройдя через него в растворенном виде, снова стать личностным. Из такого самообновления через погружение в коллективные глубины, в «пучины природы» личностное начало выходит уже не тем, каким было до того, а обогащенным чистой, прямой энергией бессознательного, и чем чище эта энергия, тем больше самообновление музыкой воспринимается личностным началом как красота. Под чистотой я имею здесь в виду соответствие звучащего музыкального тела архетипическим «узорам», некоторым врожденным конфигурациям энергии, выраженным в терминах чистой, ни на что не направленной воли.

Эта красота в модусе личного предстает как мелос, в модусе коллективного — как гармония (стоит ли говорить, что такое разделение на модусы совершенно условно и предпринято только для артикуляции «неслыханного» и несказуемого). В красоте личность, обогащаясь и обновляясь, растет, то есть все больше становится личностью: это утверждение, извлеченное из рассуждений о музыке, не покажется излишним и чересчур смелым, если вспомнить, что музыка вообще — модель (так сказать, parvum in magno) психики как целого. Значит, психика, ориентированная преимущественно на музыку, будет преимущественно нематричной.

Попытки рационализации красоты никогда ни к чему хорошему не приводили, особенно в музыке, — ведь они равнозначны обратному обеднению души, изъятию из сплава одной из двух субстанций, и притом «заряжающей», то есть бессознательного. И если Ницше приписывает мелодическое начало в музыке дионисовской стихии, а гармоническое — аполлоновской, то это говорит только о том, что, во-первых, в своих попытках теоретической рационализации греки перевернули музыку вверх дном(их аполлоновская музыка и впрямь звучала как ритмичная последовательность гармоний — наслаждаться ею могли только геометры, вхожие к Платону) и, во-вторых, о нашей — и Ницше тоже — полной неосведомленности насчет того, как на самом деле звучала дионисовская музыка в древности. Подозреваю, что «козлиная песнь» (таково, напомню забывшим, значение слова «трагедия») была все-таки не более чем козлиной: с Марсия недаром содрали кожу.

Кстати, два слова об искусстве. Оно — сфера тонкого, тончайшего, постоянно нарушаемого, но все вновь возрождающегося динамического равновесия света и мрака — избыток или нехватка одного либо другого непоправимо разрушает искусство. Этот пустой, холодный, тяжелый свет, силой размыкающий веки, — ах, зачем он язвит блаженные глаза, зачем изымает их из мира невесомой радости сна! Занавес пал, на сцене пусто, пыльно и скучно, поникли, уснули теплые очи рампы, и утробную тишину искусства гонит вон острый шум насильственного дня. Тонут, гаснут в глубинах, и уже неудержимо, и радуга, и небывало близкая и жаркая звезда — вот, это уже не они, это только случайный блеск в хрустальной подвеске, ненужно и трезво горящий на освещенном потолке, горящий скучно, горящий навсегда. Жалкий, предательский блеск! Непоправимо и бессильно уходит прочь бесправная, отныне бескрылая, словно изгнанная душа. Так непоправимо осыпаются листья, падают звезды, улетают последние птицы…

А рациональная иррационализация ткани искусства тоже ведет к его вырождению — Ницше мучительно испытал это в своем отношении к Вагнеру, и когда он славит его как трагика в «Рождении трагедии», то в глубине души все равно знает правду, которая через некоторое время с такой болью вышла на поверхность его знания. Теперь, наверное, можно лучше понять, почему Ницше в первом своем большом сочинении говорит о «синтезе» аполлоновского и дионисовского начал в греческой трагедии и, шире, во всяком искусстве вообще.

Но ведь то — трагедия, погибшая с приходом Сократа! Что же, собственно, погибло, а что осталось? Ответ прост: погибло дионисовское, осталось аполлоновское. Значит, погибла одна иллюзия, осталась другая? Давайте остановимся сейчас на этой теме немного подробнее еще раз и уже окончательно, чтобы выбраться из этого томительно запутанного, лабиринтного участка лестницы и получше разобрать или, лучше сказать, еще раз осмотреть и разведать одну из важнейших перспектив ницшевского мышления.

Иллюзия (точнее, дионисовская иллюзия), усиливающая жизнь, по Ницше, — это и есть реальность; а «истина» (и с нею вместе заблуждение) — нереальна; это иллюзия «аполлоновская», ослабляющая жизнь. В основе иллюзии как реальности лежит воля к власти (бессознательное) — она движет всем, в том числе и разумом с его «истинами». Если она о себе вспоминает, то понимает себя как иллюзию, поднимающую жизнь, как искусство в любом смысле слова и как искусство жизни вообще; если же забывает, то занимается подлинно иллюзорными «истинами», но все равно действует как воля к власти, хотя и в ослабленном, извращенном, «декадентском» виде. Ослабление жизни здесь означает разрыв связи с ней, ведущий к тому, что жизнь (воля к власти) чахнет.

Чтобы по возможности не ошибиться тут и развеять свои и читателя сомнения на этом очень скользком месте, приведу все же подтверждающую цитату из Ницше[7].

«против слова “явления”.

NB. Видимость, как я ее понимаю, есть действительная и единственная реальность вещей, — то, чему следует прежде всего приписывать все наличные предикаты и что соответственно характеризуется лучше всего даже всеми, то есть и самыми противоречивыми предикатами. Но это слово выражает не более чем ее <видимости> недоступность для логических процедур и дистинкций: то есть видимости в отношении к “логической истине” — каковая, однако, сама возможна лишь в приложении к некоему воображаемому миру. Таким образом, я не противополагаю “видимость” “реальности”, а, наоборот, полагаю видимость реальностью, которая не поддается превращению в воображаемый “истинный мир”. Точным названием этой реальности была бы «воля к власти», причем как внутренняя форма, а не та, что отталкивается от ее <воли к власти> неуловимой, текучей протеевской природы.»

С точки зрения логико-грамматической, этот текст и сам обладает «неуловимо-текучей протеевской природой», но мы не будем углубляться в эти материи. Я, кстати, даю здесь привычный для русского читателя перевод «воля к власти», хотя прошу учитывать: во-первых, «явления» в начале текста связаны с «видимостью», что совершенно очевидно по-немецки (Erscheinungen — Schein), но не по-русски; во-вторых, в абстрактном контексте, как вот и в этой цитате, слово «die Macht» означает гораздо скорее «силу-способность», чем «власть распоряжаться чем-нибудь»[8](это значение тоже всегда есть, но в данном случае оно вторично). Что же отсюда, то есть из этой цитаты, следует?

Что здесь речь снова идет о двух иллюзиях — «истинного мира» аполлоновской логики и другой, которая недоступна первой. Истина иллюзорна: это понятно, ведь она фиксирует часть сплошного потока, превращая ее в вещь, в объект, а для этого наделяет вещь особой индивидуальной (аполлоновски индивидуирующей) сущностью, которой, по абсолютно радикалистскому суждению Ницше, вообще не бывает. Чем это плохо? Тем, что обедняет и, главное, ослабляет жизнь.

А иллюзия видимости? «Всякая жизнь зиждется на видимости, искусстве, обмане, оптике, необходимости перспективности и заблуждения» (позднее предисловие к «Рождению трагедии»). Но видимость, по Ницше, — не иллюзия, а сама реальность! Спрашивается, бывает ли, возможна ли такая реальность, которая принципиально, всюду и всегда есть обман и заблуждение, точка зрения(по-ницшевски — перспектива)? Бывает, если только стоять на радикально нематричной позиции, а это значит, воспринимать реальность как сплошно-текучий энтропийный поток, как хаос, то есть воспринимать ее «в режиме бессознательного». Но зачем ее так воспринимать? Затем, сказал бы Ницше, что такое восприятие усиливает ощущение жизни, саму жизнь.

А почему, собственно, усиливает? Да именно потому, что делает ее полнее, целостнее. Если Ницше говорит «обман, заблуждение», то это тоже обман. Это метафорическое выражение Гераклитовой реки (тоже метафоры), где ничто не остается одним и тем же, где все становится и только становится, никогда не становясь окончательно, никогда не становясь «бытием». Такое становление и есть, по Ницше, жизнь; а вот «бытие» было бы смертью (не как прекращением жизни — она постоянно исчезает и вновь возникает, — а как ее отсутствием). Остановить жизнь разумом, «логической истиной», значит изуродовать, ослабить ее; ее усиление, как можно понять Ницше, — вещь коррелятивная, а не абсолютная: это редукция логической истины, разума как очищение жизни, ее возвращение к своей реальности, которая, однако, принципиально доступна нам лишь как видимость и «перспектива» (то есть ценностное отношение к миру, см. следующий уровень). И это же самое — Wille zur Macht, «воля к силе (власти)», создающая такую перспективу. А в конце концов это же самое — и ницшевское трагическое дионисийство. Ведь возвращение к реальности по-ницшевски требует от отдельного человека и всего человечества жертвы, жертвы разумом (и разумным «я») — на первый взгляд просто как принудительного избавления от помехи, стоящей на пути этого возвращения. Чтобы принести такую жертву, и требуется воля[9]. Но это (равно как и второй взгляд на жертву по-ницшевски, см. ниже, на 10-м уровне лестницы) — финальная тема того поворота лестницы, на котором мы сейчас находимся.

Наконец, у воли к власти есть еще один аспект — мало заметный, потому что едва намеченный Ницше[10]. Эта тема иногда ответвляется от более заметной и привычной европейскому читателю темы присвоения, которую наш мыслитель реализует по большей части на биологическом и политическом уровнях. А я говорю о когнитивном, или, лучше, познавательном присвоении у Ницше: в перспективе(созидаемой, как мы уже знаем, именно волей к власти) возможно такое познавательное обращение и бескорыстное превращение всего чуждого в свое, своего рода когнитивный «захват» мира без его порабощения. Это — обращение иллюзии в реальность, ведь познавательное освоение обогащает психику, создавая новые возможности восприятия, новые перспективы.

Не знаю, как читатель, а я могу понять все это только как обращение к забвенному европейцами бессознательному и к никогда не забывавшему о нем нематричному складу психики, жизни. Убедил ли я читателя в том, что Ницше тогда открыл для себя именно матричный и нематричный способы существования, губительность и ценность того и другого для жизни и, хотя бы в общих чертах, их историческую динамику в европейской цивилизации? Если еще нет, то постараюсь сделать это на следующих уровнях того поворота лестницы, по которому мы сейчас движемся.

Уровень 7. Матричная Европа глазами Ницше

Теперь, когда мы знаем первый важный и вполне одинокий шаг Ницше в познании матрицы, не так уж трудно будет понять по его сочинениям, какими были его следующие шаги — и почему они были такими. Он почти сразу обнаружил двоякий корень европейской цивилизации и ее духа (так и хочется причислить это обнаружение к случаям ясновидения). Его неудержимо повлекло дальше — и он очень критическим и одновременно оценивающим взглядом принялся следить, как один из этих корней, нечистый, выходит из-под земли, образует слишком прямой и, по сути, слабый ствол, как этот ствол жадно тянется вверх, как выпускает ветки, обрастает листьями и дает наконец ядовитые плоды, в то время как другой, чистый, так и остается под почвой и как будто бы все больше чахнет.

Здесь, на этом уровне лестницы, я отчетливо различаю в более чем столетней пыли хорошо сохранившиеся и, в сущности, нетронутые следы ницшевской души: вот она в задумчивости походила туда-сюда, вот постояла на месте… и наконец решилась. Следующим шагом, конечно, было бы прощупать общедоступные инструменты, чтобы выяснить, пригодны ли они для познания матрицы[1]. Такими исследовательскими инструментами были «всеобщая» история и цвет европейской культуры и образованности. «Несвоевременные рассмотрения» и стали, я думаю, для Ницше этим прощупываньем.

Еще я думаю, что второй, более глубокий слой его полифонического мышления, полного музыкальных чудес вроде «ракоходных» обращений темы, многообразных и неожиданных сплетений и скрещений, нес в себе пока не сформулированные вопросы «Что с этим делать, как с этим совладать? Может быть, все дело в нашей исторической науке и в нашем образовании?», а еще глубже уже начинала зреть педагогико-терапевтическая позиция Ницше по отношению к европейской цивилизации — та позиция, которая позже станет для него вполне осознанной. И, наконец, в самой глубине можно различить личностную стихию, стихию ницшевского самостановления (эта многослойность свойственна вообще всем книгам мыслителя) — ту самую, что из басовой партии или темы его творчества и жизни (а это одно и то же) будет постепенно становиться верхней, хорошо различимой, а в конце и единственной: закончив ее, наш герой перейдет уже в полностью безличную стихию своей жизни. Эта тема будет подниматься среди всех прочих тем все выше и в конце концов станет единственной не только в книге (или партитуре) жизни Ницше, но и в посвященной ему части моей собственной книги.

Что же касается «Несвоевременных», то никто, надеюсь, не удивится тому, что Ницше в них напрочь отвергает и историческую науку, и образование, во втором из этих своих «Рассмотрений» пользуясь коротким и исчерпывающим (с уже известной читателю точки зрения) доводом: объективность историков заключает в себе «некоторую долю иллюзии», потому что совершенно неличностна и мыслит себе человеческую деятельность и «ход вещей», якобы втайне, но неудержимо и притом разумно ее направляющий, розными, в то время как на самом деле никакой противоположности между ними нет. Этот историцизм и это «образованчество» губительны для жизни и т. д.[2]Им он противопоставляет художественный подход к истории, предполагающий творчество будущего в виде «идеала» (уже в следующей своей книге Ницше вычеркнет это слово и стоящее за ним понятие из собственного лексикона и сделает его предметом исследования, критики и издевательств, а на освободившееся место позже возьмет другое — «ценность»).

Но что же культура и ее высшие ценности? Ницше указывает на Шопенгауэра и Вагнера, каждому посвящая по «рассмотрению», и хотя ясной интуиции культуры у него еще нет, все-таки понятно одно: он видит и выделяет в ней пока воспитательное начало. Чтобы лучше понять смысл этой «четвероякой» книги, посмотрим, как Ницше сам судил о ней в своей автобиографии «Се человек». Там он говорит, что, обсуждая «несвоевременные типы» — Шопенгауэра и Вагнера, он имел в виду на самом деле «одним словом — Ницше», а тема «Шопенгауэр как воспитатель» несла в себе, в сущности, свою противоположность — «Ницше как воспитатель»[3]. Какого рода могла быть и была тогдашняя его педагогика, видно как раз из второго «Несвоевременного», где автор прямо обращается к учащейся молодежи, да и, видимо, к преподавателям, с призывами стать лицом к жизни и к будущему, отвернувшись от теории и от прошлого.

А в басу, еще не осознаваемо для композитора, звучит тема, которую он сам расслышит только потом; так, верно, иногда бывает и в музыке звуков, а уж в музыке всякой сложной и творческой жизни — как правило: это смутное, пока невыразимое ощущение себя как задания; выжидание готовности к нему на расстоянии, где можно и нужно «побыть многим и на многих местах, чтобы суметь сделаться единым— чтобы суметь прийти к единому». В данном случае Ницше «пришлось побыть даже ученым» (цитирую из самого конца соответствующей главки книги «Се человек»; курсивы автора).

Читатель, друг, вперед! Нас ждут куда более интересные вещи, чем немецкое образование 19-го столетия и тогдашняя историческая наука, пусть даже глазами Ницше! Эти глаза усмотрели еще многое другое, заглянули гораздо глубже, в пропасти и высоты, которые и не снились «нашим мудрецам» — историкам и философам.

Итак, признав европейскую историческую науку и гуманитарные дисциплины вообще, в том числе свою собственную, непригодными для исследования поразившей Европу беды (а заодно для жизни в целом), Ницше должен был, разумеется, искать другие, более пригодные. Этим поиском (в верхнем голосе) стала его следующая книга — «Человеческое, слишком человеческое». Здесь можно услышать звуки разного достоинства — и фальшивые, и верные. Фальшивой оказалась надежда на «физиологию, медицину и естественные науки» как на противовес истории и филологии — со свирепым энтузиазмом пытался он использовать их в познании, наперед сильно повысив их ценность. Может, правда, сложиться впечатление, что ему удалось хотя бы подорвать с их помощью доверие к идеалам, но это впечатление ложное: «естественнонаучные» доводы Ницше оставались тут пустой риторикой и даже, в сущности, позой[4], а именно позитивистской. Настоящих результатов он добивался не на таком пути (которым, кстати, хаживали тогда многие, а ему предстоял свой, совершенно одинокий путь) — и, понимая это, постепенно все больше разочаровывался в своем позитивизме.

Отношение к естествознанию — пожалуй, единственный пункт, в котором Ницше до самого конца проявлял какую-то на первый взгляд странную нерешительность. Естественные науки для него (в поздних работах) — предмет самой жесткой и суровой критики, и это вполне понятно: ведь именно для них причинно-следственный принцип есть единственно возможный способ «объективного познания», а для Ницше и первый, и второе, как известно, суть ужасные иллюзии, только ослабляющие и разрушающие жизнь. Но еще в «Антихристианине» (гл. 59) он восхваляет науку, в лице которой «наследие античности пропало даром». Эту его нерешительность можно понять, если принять во внимание то, о чем речь у нас еще впереди, — стратегию его борьбы с матрицей, педагогику «широкого размаха». В ницшевской стратегии практичное и позитивное естествознание выполняло роль противовеса теоретичному и нигилистическому христианству. Вероятно, Ницше казалось, что в его войне хороши все средства, в том числе и ложь как возможность использовать одну иллюзию (иллюзию посюстороннего всемогущества и знания, менее вредную) против другой (зловреднейшей, иллюзии потустороннего всемогущества и человеческой слабости даже в знании).

Единственным, что действительно крепко связывало его с позицией науки, был скепсис, — но и эта связь, несмотря на свою «действительность», оказывалась, в сущности, иллюзорной: ведь скепсис возможен далеко не только на почве научного мировоззрения, пример чего являет собою сам Ницше, мировоззрение которого уж никак не назовешь научным. А чем, собственно, его скепсис отличался от научного? Чем-то «чудовищно» (любимое словцо Ницше) радикальным (его любимая модальность): а именно своим предметом. Ницшевский скепсис метил в разум как чистый логос, научный скепсис — во все неразумное, что еще оставалось в религии «Логоса» (а его там оставалось достаточно, ведь иррациональное было, как сказано выше, естественной бессознательной компенсацией матрицы, воплощенной в христианстве, — я имею в виду, что в нем была воплощена и матрица, и ее компенсация).

Но в том-то и дело: и наука, и христианство суть последовательные (в обратном порядке) порождения матрицы, причем христианство при своем последнем дыхании[5]передало эстафету рациональности науке (а само в свое время получило нечто вроде эстафетной палочки или даже факела от античной науки, вернее, от ее духа). Не напрашивается ли тут мысль, что Ницше, по сути, пытался стравить две стороны одного своего противника, чтобы обессилить его изнутри? Что одним огнем думал загасить другой, рассчитывая, может быть, на казавшееся ему необходимым угасание обоих огней? Много ниже я покажу, что такая стратегия позже была принципиально свойственна ему, так что ницшевский «позитивистский инцидент» можно расценивать и как отработку важнейшего стратегического приема в его войне.

Теперь нам предстоит перешагнуть через одну маленькую и выщербленную, но очень важную ступеньку на нашем пути, на которой можно было бы и споткнуться, но мы уж постараемся этого не сделать: если выше я сказал, что надежды Ницше на физиологию и медицину оказались в общем напрасными, то, пожалуй, несколько поспешил. Кое-каких результатов он на этом пути все же добился — я говорю о ницшевском приеме редукции всех «идеальных» форм (то есть идеалов) к физиологии. Этот прием был бы совсем уж груб и негоден (поскольку напоследок способен уничтожить и самого уничтожителя — ведь любую духовную деятельность, в том числе и его собственную, можно с таким же успехом свести к физиологической деятельности), если бы только за ним не маячило нечто куда более глубокое и плодотворное, мало того, нечто единственно плодотворное. Речь идет, разумеется, о психологии.

Во-первых(этого читатель от меня, верно, не ждал) — о психологии самого Ницше: «чистому разуму», рациональной духовности он должен был противопоставить тело — очередная «поза», принятая им в рамках стратегии уже завязавшейся борьбы, сохраненная и ставшая утрированной в самом конце. Я говорю «поза», но эта поза стала для него «хабитуальной», привычной вплоть до инстинкта, — особого рода эйдосной телесностью как принципом духовного самообновления пронизано все творчество Ницше, и его мышление (о чем я уже упомянул выше), и текст. Добавим сюда еще его повышенный интерес к собственному телу — как раз тогда ницшевская болезнь (чем бы она ни была) стала его постоянным партнером в жизни, и не удивительно, что много внимания он направлял с тех пор на все связанное с физиологией.

Была ли его болезнь стимулирующей познание, как считал он сам? Была ли она, может быть, даже единственным, строго необходимым условием познания (как, опять же, считал он сам)? Была — но только если ее раздвоить на вещь и тень вещи, на телесную болезнь и синхронную ей в его случае болезнь растущего духа, и если принимать во внимание лишь вторую, а первую считать, как это ни странно, символическим отражением второй (и отнюдь не наоборот). Без такого отражения Ницше мог и обойтись: я хочу сказать, что его самостановление принципиально пошло бы тем же путем, если бы он был физически здоров, хотя нездоровье, страдание, нет спору, заставило его напрягать силы души отчаяннее, спешить, тянуть голову вверх, становиться на цыпочки и как там это еще называют; заставило его символически переосмыслить свою болезнь как всеобщую; да и финальный акт его жизни звучал бы тогда иначе — может быть, в более личностных тонах. Но самостановление, сознательно-ищущая сторона которого равнозначна разбирательству и с бессознательным, и с матрицей в себе и вовне, а, следовательно, познанию, было бы по сути своей тем же, хотя выглядело бы иначе — не столь драматично. Впрочем, это рассуждение немедленно по своем изложении кажется мне и самому праздным — в том-то и дело, что тогда и там такая именно драма, какой была жизнь Ницше, оказалась необходимой.

Что же касается его «великого здоровья», то оно, конечно, вполне метафорично и не имеет никакого отношения к физической болезни и страданиям Ницше — он говорит о нем как достигнутом и в те времена, когда страдал. Это «великое здоровье» выражает только окончательную уверенность самостановящейся личности в правильности выбранного пути, только знание о том, что первоначальным этапам самостановления пришел конец, конец метаниям, поискам и блужданиям, конец неуверенности и тоске по самому себе, — короче говоря, конец подлинной болезни (ведущей к здоровью), которую наш герой удачно назвал «великим разрывом», освобождением от всего, что связывало энергии становящейся собой личности коллективными привычками чувства и мышления.

Во-вторых, стремление исследовать «подполье идеала» толкало Ницше дальше и глубже физиологии[6]: ведь физиологические отклонения случайны и в каком-то важнейшем смысле не зависят от души. Но тогда, значит, и наоборот — душа не зависит от этих болезненных отклонений! (Именно эту независимость как победу над болезнью Ницше ставил себе в заслугу.) Значит, все подполья надо искать и находить именно там, в душе. И уже в следующей своей работе, «Утренней заре», Ницше занят как раз таким поиском. Он обнаруживает скрытые, бессознательные, но подлинные мотивы духовной деятельности: интересы и ценности, а под ними — «инстинкты и аффекты». А чем же другим может быть подобное обнаружение, если не психологией? (В ретроспективе своего творчества «Се человек» Ницше переосмысливает то, что делал в «Человеческом, слишком человеческом»: в сущности, говорит он, все это было «жесткими psychologika»; но такое переосмысление физиологической редукции в психологическое исследование в его случае вполне правдиво — с точки зрения динамики творчества.)

Ну вот наконец наш герой нашел и взял в руки (вздох облегчения со стороны сочувствующих зрителей) свое заветное, волшебное оружие, предусмотрительно-заботливо оставленное для него судьбой в дотоле потаенном месте его души, этакую комбинацию острейшего меча и скальпеля: психологию как мощнейший и ничем иным не заменимый инструмент познания и войны.

Отныне психология будет играть в творчестве Ницше настолько важную роль, что сам творец станет называть себя то философом, то психологом, даже не пытаясь установить какие-нибудь различия между философией и психологией. Такое безразличие (или такая растерянность) объяснимы тем, что он был первым (и, по сути, единственным), кто оказался на этой территории познания, на этой ничейной земле, на этой целине, а еще тем, что и философия, и психология его не имели ничего общего с одноименными общепризнанными дисциплинами. В самом деле: он не устанавливает никаких «наиболее общих законов природы, общества и человеческого познания» в их абстрактном виде и занимается не метафизикой, а поисками скрытой, бессознательной подоплеки поведения людей и в обществе, и в познании.

И если, положим, воля к власти для Ницше — это основа его «философии», то «морфологией и учением об эволюции воли к власти», то есть основанием основы, для него становится «психология», его психология, которую он за это требует «снова признать повелительницей наук» и говорит, что она «отныне снова станет подступом к основным проблемам». Но психология до Ницше никогда не была ни «повелительницей», ни «подступом», так что слово «снова», повторенное дважды, звучит здесь довольно странно, ведь, по его словам, до него никто даже не подозревал об открытых им глубинах психологии[7]; см. «За пределами добра и зла», афоризм 23. А подступом — к каким, собственно, проблемам?

Ответ можно найти у Ницше во многих местах, в том числе и прямо в процитированном месте: к проблемам жизни, то есть к ответам на вопросы о том, какой она должна быть, «если жизни еще суждено подняться»[8]. Но, значит, это все-таки философия, если исследователь занимается общими проблемами жизни? Может быть, это и есть пресловутая «философия жизни»? Тем более что свое учение он охарактеризует в конце концов как «философию будущего»? Или это все-таки психология? По-моему, гадать о том, какое название лучше подходит к ницшевским занятиям, — дело совершенно праздное и пустое; давайте же поэтому позволим нашему герою украшать свое творчество так, как ему хочется: его сути эти украшения ничуть не затронут (в черновиках Ницше иногда преспокойно меняет их местами, скажем, в проектах названий своих будущих книг). Отнесемся же к ним как к своего рода праздничной словесной плоти, прикрывающей и выражающей подвижные, все время меняющиеся и «пестро-переливающиеся» глубины и перспективы этой самостановящейся души[9].

Но вернемся к войне, в которую Ницше уже потихоньку втянулся именно в «Человеческом, слишком человеческом». Здесь он только еще разворачивает свои боевые порядки, пробует свои силы и, так сказать, проводит разведку боем. Он еще точно не разведал, какой противник перед ним, какие у него силы и боевые средства; сражение (с ницшевской стороны) ведут только передовые отряды, и их донесения главному штабу пока довольно зыбки и не слишком надежны. О тогдашних боевых средствах самого Ницше я уже сказал — но он еще толком не знает, на что их направить, куда бить. Еще в «Рождении трагедии» он, как уже сказано, нащупал две тенденции, два принципа, двойной корень всего европейского. Теперь он пытается яснее различить их в самом теле европейской культуры. Отсюда его теперешняя постановка вопроса: Европа как проблема; культура как проблема.

О том, что, собственно, было этой проблемой на самом деле, Ницше сказал только спустя десять лет, когда приписал к своей книге предисловие[10], где есть такие слова: «Вот она — новая проблема! Вот она, длинная лестница, на перекладинах которой мы сами сидели и взбирались по ним, — мы, какими мы некогда были! Вот перекладина повыше, вот перекладина пониже нас, а вон те — под нами, и это чудовищно длинный порядок, иерархия, которую мы различаем: вот она — наша проблема!». (Не наша ли это, читатель, заодно «лестница в бездну»? Или хотя бы ее прообраз — Ницше тут имеет в виду приставную лестницу с перекладинами?)

До такой постановки вопроса тогда он еще не добрался, то ли «взбираясь» к ней, то ли, наоборот, спускаясь глубже (что, в сущности, для него одно и то же), — но главную нить, саму интуицию иерархии, а, стало быть, и ее противоположности, он уже нащупал и впредь не отпускал. Он очень много, гораздо больше, чем в других книгах, рассуждает в этой своей книге о культуре вообще и о двух культурах — высшей и низшей, и это уже само по себе означает установление некоторой иерархии. Означает это и разбросанность, фазу поиска — позднее он все больше концентрируется на проблеме культуры, сужая пространство поиска.

Надо сказать, никакого законченного концепта культуры (не говоря уже о ее определении) у Ницше так и не сложилось — можно только проследить постепенно сближающиеся траектории, по которым его мысль двигалась к такому концепту, начатки перспективы, и выяснить хотя бы его несомненное ядро; если бы эти линии у него сошлись, результат мог бы, я думаю, оказаться в чем-то похожим на мое собственное понимание культуры. Не совершаю ли я тем самым некоторое интеллектуальное насилие над своим героем? Мы еще увидим, так ли это.

Начнем с того, что термином «культура» Ницше пользуется вполне традиционно, зато постепенно изменяет его смысловое содержание (в результате термин перестает ему соответствовать). Традиционно — это значит, что его представление можно передать приблизительно таким образом: культура есть система ценностей и конкретных форм их выражения, присущих данному историческому единству, или, как говорит он сам, «синтетическое единство ценностей и целей» (KSA, 12, 9 [35]). Поэтому у каждого конкретного общества и даже у каждой конкретной эпохи этого общества своя «культура» (греческая, немецкая, архаичная и т. д.). Есть и системы ценностей, выходящие за рамки национальных культур, — например, христианская «культура». В таком значении[11]термином «культура» Ницше пользуется, можно сказать, чисто формально (но даже тогда в нем угадывается позднейший смысловой стержень, например: «Различные культуры суть различные духовные климаты, каждый из которых преимущественно губителен или целителен для того или иного организма. История в целом как знание о различных культурах есть фармацея, а не сама медицина» — афоризм 188 «Странника и его тени»).

Этим же термином он пользуется, однако, и более содержательно, но зато в некотором смысле и более неопределенно. Во-первых, как я уже сказал, он констатирует наличие низшей и высшей культуры. Во-вторых, он противопоставляет культуру сначала (в «Человеческом, слишком человеческом») варварству, а потом, много позже, — цивилизации (как «одомашниванию» человека; впрочем, он мог сказать и «цивилизованные культуры»). Наконец, в-третьих, он различает в ней признаки, глядя на которые ее можно уже мыслить более отчетливо.

Вот какие это признаки[12]: победа мужского начала над женским; аристократизм («отбор лучших за счет толпы»)[13]; неморальные предпосылки (или «признание имморальности»); признание и использование «ужасающих сторон жизни» как позитивных и даже желательных (то есть, по сути дела, «дионисовское» требование целостности восприятия и приятия жизни[14]); и наконец «пессимизм силы» как отказ от «оправдания несчастья». «Этот пессимизм силы тоже заканчивает теодицеей, то есть абсолютным приятием мира, однако ради тех соображений, по которым прежде его отвергали — а это значит, пониманием этого мира в качестве на деле достигнутого наивысшего идеала…» (KSA, 12, 10 [21]).

В общем, можно сказать, что Ницше пользуется термином «культура» то так, то этак, без особого различения, подобно старому Платону, у которого вообще не было никакого термина (как и у греков вообще — у них было только слово «пайдейа», выражавшее смысл «воспитанность, образованность, цивилизованность»), а потому он пустил в ход привычное слово «справедливость» («дикайосюне»), придавая ему то обычный смысл (воздаяние равным за равное), то неизвестный тогда смысл «эйдос всеобщей жизни как иерархия ценностей»[15]. И все-таки в этой чересполосице у Ницше улавливается некое мощное натяжение, единая направленность: он, кажется, хочет рассматривать всю историю как динамику силы и слабости жизни, ее подъемов и спадов, подходя к ней с совсем иным критерием, чем строение обществ, — например, в одном из фрагментов он говорит: «вместо “общества” —комплекс культуры: вот мой главный интерес (<он —> как бы целое относительно своих частей)» (KSA, 12, 10 [28]).

Все это хорошо (скажет недоверчивый читатель — и пока будет прав в своем недоверии), но какое отношение имеет проблема культуры к матрице и к ее познанию, не говоря уже о борьбе с нею? Ответ на этот законный вопрос будет таким.

Уже раньше Ницше обнаружил связь аполлоновского начала в его сократическом, то есть теоретико-рациональном, модусе с демократией (хотя связал их ненадежно, только через фигуру Сократа). Теперь ему не оставалось ничего другого, кроме установления — тоже пока очень смутного — близости между аристократией и дионисовским началом: близости на основе воли к трагическому приятию жизни во всей ее полноте и, стало быть, волевого, а потому иррационального начала в жизни вообще. Но аристократически-волевое иррациональное начало неизбежно связано с принципом личности, а демократически-рациональное — с его отрицанием в пользу всего коллективного. Окончательными же динамическими свойствами того и другого будут соответственно ослабление и усиление жизни, ее спады и подъемы.

Тут эта еще далеко не завершенная картина ницшевского представления о культуре постепенно осложняется и одновременно как-то неожиданно обогащается мучительной раздвоенностью: дело в том, что хотя культура как некоторая иерархия или негэнтропия, как усиление жизни абсолютно необходима, однако столь же необходимыми Ницше видятся уже не только подъемы жизни (в форме собственно культуры), но и ее спады (в форме, естественно, ее противоположности, варварства) и в каком-то смысле самоотрицание[16]. Он говорит о «необходимости варварства («куда относится и религия», о том, что «человечество должно жить циклами, и это — единственная форма его долголетия», о том, что «культура должна существовать не как можно дольше, а как можно короче, но интенсивней» (KSA, 10, 2 [5]).

Означает ли это в его представлении некоторую музыкальную ритмичность, естественное и необходимое для всякой жизни чередование расслаблений и напряжений, или это форсированное проявление всеприятия существования во всех его видах, в том числе и самых одиозных? Последнее противоречило бы собственной установке Ницше на негэнтропийную избирательность, отбор и иерархию, поскольку равнозначно их энтропийному отрицанию. Оно ей и противоречит, но в этом нет ничего странного — ведь битва, которую он вел, была тотальной и, следовательно, была желательной битвой и с самим собой тоже. Такие битвы человек никогда не заканчивает сам, и тот, кто хочет в них участвовать, должен продолжать их на свой страх и риск, — а уж исход этого продолжения может оказаться каким угодно. Вышеупомянутая избирательность здесь принципиально предоставлена именно этим участникам ницшевских битв: Ницше прямо-таки заставляет их вступать и в свои собственные внутренние, а может быть и внешние битвы…

А пока участники тяжело размышляют, делать ли это, и если да, то как, обратим внимание на хорошо упрятанную боевую позицию Ницше, выраженную им (только для себя, то есть в черновиках) такими словами: «За моим первым периодом скалит зубы лицо иезуитства— я имею в виду: сознательно держаться за иллюзию и принудительно ее усваивать — это и есть базис культуры. Или, иначе: буддизми требование погрузиться в ничто…» (KSA, 10 [23]). Так какая позиция Ницше — иллюзия, маска, а какая — реальность, тело; или, иначе: что у него тут позиция, а что — всего лишь поза? Или все нарочно исполнено так, чтобы никто не смог и догадываться, чтобы всякий сам принимал решение — и не столько за исполнителя, сколько за себя, сам при этом становясь исполнителем?

Это не единственное у Ницше «распутье с тремя камнями»; такого рода распутий в его лабиринте множество, но удовольствие обнаружить другие я любезно предоставляю читателю. Добавлю только, что сюда же относятся и ницшевские утверждения о необходимости (конечно, для усиления жизни)зла и лжи— и еще то, что подобного рода вещи не проделывал, кроме него, кажется, никто за всю историю человечества, если только вместе с просветителями прошлых столетий не считать сознательными обманщиками основателей религий(Ницше думал, что и сам мог бы стать таким основателем, а может быть, даже и пытался им стать; и если бы действительно стал им, то это был бы, наверное, первый в истории случай совпадения просветительской позиции с реальностью).

Стало быть, надо во что бы то ни стало «усваивать иллюзию» — эта-то «хорошо контролируемая глупость», как выразился бы, пожалуй, Карлос Кастанеда, и будет подлинной деятельностью человечества, «базисом его культуры». Это же будет дионисовской, трагической иллюзией всеприятия жизни — иллюзией, потому что ведь на самом деле приятия достойно, по Ницше, далеко не все, а только то, что усиливает и поднимает жизнь. Но зачем, спрашивается, нужно непременно лелеять такую иллюзию? Не затем ли, что идет война, и необходимо с помощью одной иллюзии разрушить другую — аполлоновскую иллюзию всемогущества коллективного разума и исходящий из нее целый пучок вторичных иллюзий?

Итак, иллюзия против иллюзии. Но до таких изощренных боевых приемов (похожих на ложные выпады, засады и фланговые обходы) наш герой дошел далеко не сразу: вначале он «просто» открыто нападал на иллюзии как «предрассудки» и все «слишком человеческое», то есть как на глупость совсем обыкновенную, «неконтролируемую». Не возвращаясь к первым ницшевским попыткам и атакам, иногда еще довольно слабым и нерешительным, попробуем бросить общий взгляд на этот участок боя, как он выглядел в своей середине и в конце.

Здесь мы увидим повсеместно известный ницшевский комплекс «христианство (религия вообще) — мораль — метафизика (идеалистическая философия вообще)», так сказать, три полка, которыми укомплектовано вражеское войско. Большая часть всего написанного Ницше так или иначе нацелено именно на него, а все остальное неизбежно связано с авангардом тыловыми коммуникациями. Все стороны комплекса враждебны жизни, «очерняют жизнь», ослабляют и уродуют ее, придают ей неверное, «декадентское» направление — потому, что все они суть формы упадка жизни, иллюзии, все они — «отживший свое мир идеала». Читателю Ницше нет нужды сильно напрягаться[17], чтобы сделать правомерный вывод: этот же самый комплекс составляет для мыслителя ядро европейского «духа», ментальности, сердце Европы (иудейскую и европейскую ментальность он — на мой взгляд ошибочно — считает взаимно ассимилированными, а древнеиндийская и буддийская для него — дело совсем особое, не имеющее с Европой почти ничего общего).

Теперь нам необходимо выяснить матричную сущность этого европейского комплекса по Ницше, и для этого нам придется заново обдумать уже обсуждавшиеся здесь его представления об иллюзии и реальности. Сейчас мы посмотрим на них с другого бока — и, может быть, обнаружим то, что ищем.

Дионисовская иллюзия как видимость у Ницше — нечто совсем другое, чем аполлоновская. Я уже говорил об этом, но теперь разъясню еще раз (и окончательно) по большей части его собственными словами. Что такое для него видимость? «Видимый мир… мир‚ понятый в соответствии с ценностями‚ упорядоченный‚ отобранный в соответствии с ценностями‚ то есть в данном случае с точки зрения полезности в смысле сохранения и усиления власти». Это, по-ницшевски, и есть перспектива, «то есть вполне определенный способ ранжировать оценки… способ действовать, способ противостоять. “Видимый мир” сводится‚ стало быть‚ к специфическому способу действовать на мир, исходя из средоточия. Так ведь никакого другого способа действовать и не бывает: а “мир” — всего лишь слово‚ означающее взаимодействие всех этих действий. Реальность состоит исключительно из этих частных акций и реакций каждого отдельного в отношении целого» (KSA, 13, 14 [184]).

Так вот, эти ценностные (а ценность — дело воли; разум лишь осмысливает и оформляет то, что выбрала воля) перспективы, по Ницше, присущи самой жизни, то есть возникают спонтанно, иными словами, они бессознательны(чаще всего он пользуется для их характеристики выражением «инстинкт»). А сознание и его разум играют вторую роль, только оформляя и направляя эти бессознательные перспективы на сохранение и усиление жизни — или, наоборот, на ее ослабление и гибель. Если они претендуют на первую роль, а уж тем более если они ее играют, а, значит, отрываются от собственного корня и отрицают его, то такая жизнь считай что пропала — она будет только чахнуть и исчезать, потому что не соответствует своей глубочайшей бессознательной основе, то есть, в сущности, себе самой. Это-то смертоносное несоответствие жизни себе самой, ее самоотрицание и есть аполлоновская иллюзия, иллюзия автономной рациональности, — и, стало быть, матрица.

Но в том-то и дело: жизнь, направленная против себя самой, по Ницше, тоже исходит из «инстинкта», а разум, как и в случае полноценной жизни, только оформляет этот инстинкт. Не противоречит ли это сказанному выше? Сейчас увидим.

Чем различаются эти два вида инстинкта? Тем, что первый из них — извращенный, больной, а второй — здоровый. Но почему первый ослабляет и губит жизнь, а второй усиливает ее? Вот тут-то мы и схватим проблему за рога, как выразился бы сам Ницше. Тот и другой, будучи инстинктами, суть перспективы и потому в этом смысле занимаются одним и тем же: отбором элементов своей жизни с целью самосохранения. Стало быть, вопрос только в том, что именно каждый из них отбирает для себя. Вспомним: все сильное, всякая «высшая культура», все «высшие типы» человека не только видят «ужасающие стороны жизни», но и прямо-таки требуют их, живут ими. И наоборот: все низшее не просто проходит мимо этих сторон, но активно отрицает их (тут в памяти и слухе всплывает немного фальшивый юнговский мотивчик критики «privatio boni»). А дальше? К чему приводит отбор в том и другом случае?

В случае «стадного инстинкта» — христианства, морали, метафизики и т. д., одним словом, матрицы — отбор всегда проходит по одному и тому же критерию: это защита от «ужасающих сторон жизни», от бездны жизни, от собственной полноты, изоляция от бессознательного (конечно, в известном смысле мнимая), создание мембраны, наглухо отделяющей от него сознание, — именно о ней Ницше, слегка путая метафоры, говорит: «Культура — это всего лишь тоненькая яблочная кожура поверх пылающего хаоса» (KSA, 10, 9 [48] — может быть, речь у него шла о печеных яблоках?). Такую непроницаемую мембрану («светлую аполлоновскую поверхность» с ее сократической логикой) может создать только разум, забывший свое место и вооруженный (а одновременно ослепленный) иллюзией безопасности и своего всемогущества. Результатом же этой изоляции будет оскудение жизни, сужение сознания, обеднение, катастрофическое («чудовищное») сужение объема восприятия, а с ним вместе возможностей познания и, главное, творчества. Человек, повернувшийся спиной к ужасающим безднам жизни, рано или поздно в них свалится.

Но как, спрашивается, инстинкт вообще может быть больным? Ведь, казалось бы, инстинкт — природная, естественная и потому здоровая сила? Может быть два взаимно дополняющих ответа на этот вопрос: один ответ даю я сам, другой — Ницше, к мнению которого (модифицируя его) я присоединяюсь. 1. Болезнь — результат неправильного перенаправления потоков естественной энергии, энергии архетипов, а за это перенаправление несет ответственность ошибочная установка сознательного «я»; мера же и причина такой ошибочности — его узурпация центрального положения в психике и избыточная коллективность, а следствие — сужение и ослабление сознания и его связи с реальностью. 2. Коллективность сама по себе тоже инстинктивна, это даже исходное «качество» самого бессознательного вообще; коллективный инстинкт древнее и сильнее другого, противоположного ему инстинкта самостановления. Ницше говорит, что при порче инстинктов происходит «обрезание» одних инстинктов в пользу других, из-за чего человек становится пригодным лишь наполовину. С точки зрения эволюционной ценности коллективный, стадный инстинкт будет больным, если и насколько он препятствует инстинкту самостановления, а этот последний будет самим здоровьем, если и насколько он не подавляет коллективность излишне, не форсирует свое негэнтропийное качество, то есть не идет против природы.

А как отбирает и строит свой мир другой, здоровый инстинкт, инстинкт сильных и удавшихся одиночек? Он ставит человека лицом к бездне, делает его, если можно так выразиться, любовником бездны(а любовь к бездне, по-моему, и порождает творчество) и, по Ницше, позволяет ему «использовать ужасные стороны жизни», обращать их себе на пользу, даже если они сами по себе губительны. Он не разрешает человеку забыть о бездне, а, наоборот, все время напоминает ему о ней. Отбор здесь тоже ведет разум, но этот разум, послушный верному инстинкту, занят установлением дистанций, «разверзанием расстояний», созданием иерархии и берет нужное — не себе, а человеку как целому, — отовсюду, от света и от тьмы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад