Но особенно ясно бессознательная неуверенность сознания в своей победе отразилась в одном психологически важном мотиве —
Сравнительно немного исторического времени понадобилось сознанию, чтобы окончательно утвердить себя в новой роли. Уже Августин заранее откровенно и решительно отдает разуму онтологический приоритет в психической жизни, заявляя, что «мы сотворены по образу Божию, и притом не где-нибудь, а в разуме нашем». «Образ Божий внутри, не в плоти… Там, где интеллект, где рассудок, где разум, каковому надлежит исследовать истину, — там имеет Бог образ свой». «Не в плоти» тут значит — не в бессознательном, этом месте рождения всех образов.
С ходом времени в европейской психической жизни ее порождающая матрица все больше выявлялась и усиливалась, как бы затвердевая, несмотря на все компенсации и ответные реакции бессознательного, на сопротивление природы и адекватных ей представлений. Росла дистанция, а, стало быть, и напряжение между пылающим острием разумного сознания и архетипическими, подводными основами психики. В 11-м столетии, после долгого перерыва (вызванного необходимостью ассимиляции варваров европейской греко-римской матрицей) освежается рациональная теология, появляется схоластическая традиция — и немедленно компенсируется мистикой. Серьезной конкуренции между ними не было, мистика оказывалась делом немногих.
Величайший мистик средневековья, Мастер Экхарт, был осужден церковью. Но даже он, кстати, утверждал, что
Все эти рационалистические устремления надолго (вплоть до 17-го века, логики Пор-Рояля) сосредоточились почти исключительно в христианстве и вокруг него — поэтому в общем и с оговорками можно считать, что оно, само о том не ведая и не желая, послужило временным инкубатором европейского естествознания (от Роджера Бэкона до Грегора Менделя) и науки вообще; об иных видах рационализма, помимо естественнонаучного, я уж и не говорю ради краткости.
Позиции европейской матрицы окончательно закрепляются в философии: теперь
Здесь настала пора сказать, что христианство не было сущностью, или единственным воплощением, или тем более причиной европейской матрицы — наоборот, эта матрица была его сущностью, но она же была сущностью и многих других явлений психической жизни Европы, и прежде всего — склада ума и характера ее населения. Христианство — не причина, а форма выявления европейского пути, початого еще древними греками (так же как Просвещение, наука, вульгарный атеизм и материализм, хищное потребительство — эти, вопреки Юнгу
Можно задаться вопросом о том, почему другие европейские, прежде всего германские, народы оказались втянутыми в орбиту матрицы греков и римлян, хотя могли бы остаться чуждыми ей. Быстрая, немедленная выгода от принципа порядка, организованности — преимущество матрицы — вот, видимо, ответ на этот вопрос; именно для выгоды народы-завоеватели, помнившие свои прежние поражения от римлян, заимствовали в первую очередь дух разумной организации, структурно-организационные принципы Империи, а не дух ее культуры. Окрепшее к тому времени христианство само строилось на этих же, общих им принципах (каноническое право, наследовавшее римскому), а потому тоже довольно легко было усвоено варварами. И именно в силу все того же стремления к выгоде элитарные формы рационализма (теология, философия, наука) не были оторваны от психической жизни народных масс Европы, а только увенчивали ее собою. Дух выгоды пронизывал собой все — и в сублимированных формах теории, и в низких формах практики.
Но была и культура, высокая культура, воплощавшаяся в других формах духовной жизни, не более или менее случайных отклонений от основной, доминирующей матрицы, а порослей более древней, изначальной общечеловеческой
В чистом виде мы не увидим нематричных проявлений и в древности (за исключением самых старых мифов) — впрочем, так же, как исторически долго еще не увидим и чисто матричных форм духовной деятельности: эти появились в Европе только, пожалуй, в эпоху рационализма Нового времени, в семнадцатом столетии. Такая нечистота, гибридность нематричных и матричных проявлений духа объясняется, должно быть (помимо естественной причины — постепенной дивергенции определяющихся в себе тенденций), тем, что борющиеся стороны всегда так или иначе бессознательно ассимилируются, уподобляются друг другу по крайней мере внешне, чтобы тем успешнее бороться дальше.
Самые чистые из известных древнеевропейских нематричных проявлений психики — довольно гипотетические для нас
С бóльшим толком, то есть с большей достоверностью, можно говорить в этом смысле о формах древнегреческого мироощущения, представленных в эллинской философии.
Но несмотря на свою, вероятно, очень мучительную для него раздвоенность, Платон был, разумеется, путепрокладчиком матрицы, и больше всего — свойственной ей иллюзорности, прикидывающейся реализмом. Именно он «синтезировал» две исходных противоположных позиции греческого мышления, нематричную и матричную. Первая представлена Гераклитом с его тезисом «все течет», вторая — Парменидом и его аксиомой «ничто не течет». Платон подытоживает: все и течет, и не течет; но то, что не течет (идеи) — истина, а то, что течет, — ложь и иллюзия. Такая констатация была бы еще недостаточно определенной, если бы он не расставлял ясных ценностных акцентов, но он сделал именно это: истина — абсолютная ценность, ложь и иллюзия — абсолютная антиценность. Эта позиция отныне была неотделима от матрицы во всех ее проявлениях, от науки до обыденного сознания.
Яснее и симптоматичнее всего гибридность форм духовной жизни выразилась в эпоху поздней античности, когда христианизированная матрица уже набирала силу и побеждала. Я имею в виду, конечно
Понятно, что это не просто элемент матрицы, а ее, можно сказать, несущая конструкция в сфере мышления. Потому-то и нематричность неоплатонизма оказывается сплошь
Но в нем же — в христианстве — подчас хорошо удавалась и его собственная нематричная компенсация. Самый яркий ее образец, конечно, — Якоб Бёме. Здесь я жирной чертой подчеркну только одну нематричную сторону его учения из всех имеющихся. Христианскую метафизику света (связанную со зрительным и умозрительным восприятием) Бёме дополняет метафизикой звука, изменяя характер Логоса и порожденного им мира: сам мир есть динамично звучащий, произносимый Логос, Слово. Динамика тут состоит в том, что звучащее Слово как мир затухает, все больше материализуясь, — но может вернуться к себе через «самость», самосознание отрешенного от себя «я». Бёме на спекулятивном уровне развивает мистические аспекты звука — гласных и согласных звуков речи, придавая им вселенский смысл. Звук у него становится видимым, а свет — слышимым (что символизирует расширение восприятия и изменение качества разума, который связывается теперь больше со слухом, чем со зрением); позднее подобные мысли отзовутся у И. В. Риттера. Но такого рода компенсации внутри христианства всегда вытеснялись на обочину его матричным костяком; и вообще, повторю, чистых матричных и чистых нематричных явлений в мыслительных оформлениях европейской психики, так сказать, чистых типов не так уж и много.
Довольно сложен вопрос о том, как в намеченной здесь перспективе оценить целую эпоху в культурной истории Европы — Возрождение. Этот культурный тип насквозь двойствен, что выражается уже в двойной форме его явления — исконно-итальянской и северной, германской. Поглядим на проблему «христианскости» Возрождения: оно в том или другом смысле было христианским — ведь даже культ Платона и возрожденческий нео-неоплатонизм нельзя считать подлинным ренессансом язычества. Речь в отношении того и другого идет только о слегка смещенных акцентах — в традиционном схоластическом богословии акцент ставился на их рационально-логической и предхристианской стороне, в мистическом и возрожденческом богословии — на иррациональной, а потому нематричной стороне. Но ведь кончилось-то все дело, с одной стороны, гибелью Возрождения, а с другой — буржуазно-европейским богословием Лютера!
Та же коллизия хорошо видна и со стороны уже чисто психологической. Способствовало ли Возрождение становлению личности? Считается, что оно неимоверно развило в европейцах индивидуальное начало — христиане-мыслители видят в нем, разумеется, нечто дьявольски пугающее и отвратительное, антихристианин Ницше — наоборот, нечто прекрасное. Думаю, в нем было то и другое: в той мере, в какой возрожденческая личность становилась все менее коллективной, прав Ницше; но в той мере, в какой эта же личность закрепляла центральную позицию сознательного «я», правы все-таки христиане. Ведь в конце концов, для Европы в целом дело опять-таки кончилось все тем же протестантизмом!
* * *
Можно долго и подробно прослеживать перипетии, переплетения и причудливые узоры, образуемые в духовной жизни Европы матричными и нематричными мыслительными, художественными и т. д. проявлениями психики, но все-таки интереснее задаться вопросом о том, что такое
Теперь посмотрим, чем матричный разум отличается от нематричного. Разум вообще, как я уже говорил, — это выделение восприятий из «хаоса» бессознательного, то есть совокупности всех возможных восприятий, по принципу ряда, их упорядочивание (а мышление создает алгоритмы для операций над данными этого ряда). Возможно существование множества таких рядов, иными словами, доступное человеку восприятие действительного может упорядочиваться по разным принципам, и каждый раз из действительности разум будет выделять в ряд какую-то одну сторону, более или менее игнорируя все остальные. Такое игнорирование технически неизбежно, ведь иначе разум, по самой своей природе неспособный (в отличие, например, от чувства) воспринимать одновременно больше одного ряда, не сможет адекватно ориентироваться и вообще потеряет нить восприятия, окажется в перцептивном хаосе или пустоте. По крайней мере, таковы нынешние возможности человека.
Но другие возможные ряды восприятий существуют — об этом отчетливо говорит чувство, человеческая способность переживать мир в образах. Игнорировать эти альтернативы — значит обеднять, искажать и в конечном счете
С точки зрения филогенетической, эволюционной, эта схема, видимо, была вызвана к жизни древнейшими потребностями человека-охотника (а шире — воина)
Но именно слух и другие чувства (обоняние, осязание, вкус) способны выделять другие ряды восприятий, и притом не исключительно, а синхронно, обогащая человеческий мир, делая его более реальным. В древности эта способность шла рука об руку с начинающим разумом — уже хотя бы потому, что охота была не единственным занятием человека, обеспечивающим его выживание. Ночной мир, полный опасностей, полный звуков и запахов, полный ужасов, предчувствий и чувств, занимал в душе не меньше места, чем дневной мир зрения: нужно было постоянно охранять не просто «сон и покой», но саму жизнь, висевшую на волоске среди дикой природы, уверенно защищаться от угроз которой люди еще не научились.
Уже ясно, куда я клоню: именно матричной психике свойственно выделять всегда один и только один ряд восприятий. Ответ на вопрос «почему», я думаю, не вызовет особых затруднений: потому что такая стратегия, основанная на упрощении мира, и только она, сулит
Дело в том, думаю я, что ни один другой народ той поры (кроме, может быть, неудачников-финикийцев и их отпрысков, еще больших неудачников-карфагенян) не занимался так интенсивно
Есть, пожалуй, еще один корень у греческой логомании — необходимость часто писать себе
Законы — уже не дар богов, а дело автономного человеческого ума, и коллективного, и индивидуального (даже «фирменно» авторского — Ликург, Солон); все об этом знали, и все в этом участвовали; кормила общественных кораблей были вырваны из рук богов, и оказалось, что законы можно и нужно
Но все-таки главное было не в этом. Познавательная экспансия разума в сублимированном, теоретическом (ср. этимологию греческого слова «теория», связанную с семантикой зрительного восприятия) виде только закрепляла возникавшую тогда матрицу[6]; теоретическая, «воззрительная» логика была сублимацией страховки познавательных и практических рисков. Эта логика окончательно фиксировала и жестко алгоритмизировала выделенный разумом ряд восприятий, напрочь отсекая возможность любого другого восприятия. Зато она давала своим адептам быструю
Незаметно для себя я подошел к тому, к чему и хотел: к этим самым «варварам», по большей части восточным, иными словами, к
Это достоинство гибкости и емкости, сообщаемое нематричной психике восприятием множества из всех возможных рядов восприятия, выражается преобладанием в нематрице
Число выражает мир с той его стороны, где мир бесконечно дробим и почти бескачествен, а в этом смысле близок к небытию, ведь не обладать никакими качествами — это и значит не быть. (Не надо путать такое логическое число с качественно-образным, архетипическим, сказочным. Уже Платон знал эту разницу, проводя границу между числами теоретическими, чисто умозрительными, и телесными, — он знал ее именно потому, что такая разница как раз тогда впервые и появилась в сознании.) Зато образ — это само «бытие»; образ текуч, многомерен и в своем течении выражает постоянное сложное изменение мира. Иначе и лучше это выразить так: образ есть ткань живого тела психики — душа может порождать или принимать образы, но никак не числа, которые сами по себе не существуют (хотя существует описываемая ими сторона действительности); другое дело, что и число может стать образом — но это специальный случай.
Итак, нематрица — это склад психики, которому свойственно множественное, разностороннее восприятие мира, основанное на естественном балансе (не непременно равенстве) числа и образа, разума и чувства. Речь у меня шла о борьбе матричного и нематричного подходов к внешней и внутренней действительности, борьбе, начавшейся в коллективной психике древних греков и продолжавшейся вплоть до недавних пор. Теперь надо сказать, в общем-то, уже довольно очевидную вещь: если матричные формы психики опираются преимущественно на
На уровне деятельности, специально предназначенной для слуха, эта способность акустического
* * *
Понятно, что интенсивность выражается числом — числовая сторона необходимо есть в музыке, но не составляет ее сущности: число безразлично к бытию. Чтобы уразуметь это, достаточно вспомнить о том, что и речь как акустическое явление совершенно так же можно свести к числу (на чем и основаны современные цифровые технологии записи и воспроизведения речи, да и вообще любого звука). Однако и число в музыке — не всецело рациональная стихия; оно дано сознанию, но не подчиняется ему. Уже Шопенгауэр правильно заметил его иррациональность; она, кстати, свойственна не только соотношению тонов, но и «ровному» темпу: известно, что тактовая черта в музыке есть такая же условность, как метр в поэзии. Этот «метрономный» темп как рациональное число, от которого так часто отклоняется реальный ритм, в какой-то мере все же безразличен к «бытию», то есть к живой музыкальной ткани. Он даже в некоторой степени бессмыслен — один метрономный стук слушать, конечно, можно, но трудно, и разве только для того, чтобы лишний раз убедиться: время есть мера (интенсивность) осмысленности и «прожитости», проработанности личного бытия, а проще говоря, личности. Поэтому правильней все же будет сказать, что число в музыке — смесь рационального и иррационального, сознательного и бессознательного, личностного и внеличностного.
Почему так? Где то место в душе, в котором рождается музыка? Со времен древности считается, что музыка выражает эмоции, «движения души». Так ли это? Доля истины в этом есть; сейчас поглядим, какая. Что эмоциональная сфера ближе всего к музыке, несомненно. Но прямой связи тут нет: ведь любая эмоция — это
Но, будучи чистой формой эмоции, музыка способна «аффицировать» ее, возбуждать — и опять-таки в чистом, беспредметном виде. С этим связано, вероятно, и доставляемое ею удовольствие: музыка есть переживание чистой энергии архетипа, адаптированной сознанием. Музыка, как и образ вообще, естественно порождается и принимается душой (см. выше); она есть образ особого рода — незримый, но воспринимаемый, как незрима, но воспринимаема энергия. Звук же как акустическое явление (включая сюда физиологию акустического восприятия) — только посредник между душой и душой.
Из сказанного ясно, что музыка порождается архетипическим слоем психики[9]; рациональной амплификацией иррационального, а именно одного близкого к этому слою архетипического мотива, точнее, его самоописания в символических мыслеобразах, можно ее и описать.
Мотив, о котором я говорю, со времен древности выражался в специфических схемах мышления или сводимых к ним образах (некогда я назвал их, обобщая, «наитием бытия»). Его чистая мыслительная схема гласила бы: имеется точечный, постоянный («вечный») источник спонтанной активности, создающий все сущее в качестве возможного, то есть
Эта простая схема более или менее бессознательно вызывала к жизни такие представления и образы, как «дрожание пневмы» у стоиков, «воля и противоволя» у Якоба Бёме, «нафас ар-Рахман‚ дыхание Милостивого» у мусульманского мистика Ибн Араби и наконец (многое подобное я опустил) самый плодотворный — образ
При таком восприятии музыки как основы мироздания речь может идти только об «иерогамии» сознания и бессознательного (конечно, в бессознательном самоописании), свойственной — как общий ориентир — именно нематричной психике. «Ах музыка, дано ль твоим устам тот гименей — неслыханный — составить? Венчáнный воздух, тó лишь знаешь славить, в чем так светло отказываешь нам» (это Рильке, воспевший «незримое» как «открытое» и слух — ведущий к нему путь). Такой ускользающий от матричного сознания «гименей» (брак) — возможность заново соединить потерявшие в матрице правильный баланс сознание и бессознательное, баланс, который нематрица никогда не теряла.
А что же матрица с ее как-никак богатой музыкальной традицией, с ее музыкальными теоретиками, с ее изощренными и многообразными музыкальными формами, с ее гениальными композиторами? Ведь если в матрице нарушен естественный баланс сознания и бессознательного, то, значит, повреждено и место рождения музыки — и сама музыка? Не зря ведь древние китайцы думали, что во вселенной царит строгое соответствие между качеством музыки и качеством мироздания вообще и «государства» в частности, то есть общества, человечества, — и что это соответствие зависит именно от музыки, упадок которой влечет за собой всеобщий крах.
Матрица не отменяет архетип — она только перекрывает связь сознания с архетипом, который, конечно, все равно продолжает жить и высылает свою энергию, пробивающуюся к месту своего назначения с трудом, окольными путями. Эта энергия, словно вода из заваленного землей родника, просачивается там, где есть возможность, то есть, с точки зрения сознания, вслепую. Такое «просачивание» известно как бессознательная компенсация — в рамках метафоры она может образовать новый родник, а может подтопить и разрушить дом, построенный на месте заваленного родника. Музыка на последнее не способна, но если прислушаться к древним китайцам — к чему я очень склонен, — она точно отображает состояние коллективной (или интегральной) и индивидуальной души.
Посмотрим теперь на нее с точки зрения основных измерений психики, но не бессознательного и сознания, а двух ее противоположных полюсов — коллективного и личностного начал[12], о которых уже сказано выше. Тогда мы, может быть, увидим, что они соответствуют ее собственным основным измерениям — гармонии и мелодии. (Ритм я тут не рассматриваю, поскольку он — не столько измерение, сколько
Эти слитность и раздельность друга без друга в музыке не существуют, и вряд ли можно сказать, что из них первично — унисонное ритуальное бормотание дикарей перед охотой или одинокий напев матери, баюкающей дитя. Но хотя место рождения музыки у всех одно и то же, совершенно различны типы души, производящие ее, воспроизводящие или воспринимающие. По музыке, музыкальным вкусам можно судить о самих душах, об их общих очертаниях, а иногда и об особенных. Такие суждения, примененные к душам целых исторических отрезков или регионов, способны сделать более точным, полным и познание матрицы.
Пытаясь рассуждать об этом, я буду исходить из того, что музыка по самой своей природе есть бессознательная компенсация матрицы с ее принципиальным и решающим перевесом сознательного «я»[13]. Я приведу общеизвестные факты, но в моем освещении они расскажут о доселе неизвестном.
В античной музыке гармония царила почти безраздельно — матрица еще не нуждалась в заметной компенсации, а музыка, как и во многих нематричных регионах, даже служила терапевтическим целям и потому считалась даром богов; зато уже в раннехристианской музыке развивается мелодическое начало, сначала монодия, а потом и примитивная полифония. Полифония — особая форма музыки, где ее слитно-раздельность дана в наиболее артикулированном виде и лучше всего выражает личностное начало, придавая ее жизни подлинную глубину личности и доходя иногда до смысловой выразительности речи. Своего первого расцвета полифония достигла около 15-го века, у нидерландских мастеров, а было это
Но своего высшего расцвета полифоническая музыка достигает во времена окончательной и всеобщей победы рационализма, в первой половине 18-го века. Кстати, в это время и даже еще раньше, начиная с эпохи возрождения, музыка вообще расцветает не только в композиторском мастерстве, но и в исполнительстве, и в чувстве масс. Известно, что тогда исполнительское мастерство в целом стояло на гораздо более высоком уровне, чем сейчас (к примеру, игра и пение
Музыка, как я уже сказал, не только компенсирует матрицу, но и уподобляется ей, чем дальше, тем больше. Двадцатый век, век полного торжества и господства матрицы, показывает это со всей наглядностью. У композиторов, писавших в так называемой серийной технике, происходит полный отказ от традиционных основ музыки — от тональности и даже лада; они не столько пишут свою музыку, сколько
* * *
Мне хочется поскорее разделаться с отвратительной темой матричного упадка музыки, закрыв для нее глаза и уши, поэтому я скажу сейчас что-то освежающее (для меня — и, быть может, читателя). Я был бы, пожалуй, непростительно глуп, если бы ограничился заявлением, что музыка — компенсация матрицы, хотя и заранее назначил своему рассмотрению соответствующие рамки. Конечно, музыка может и должна быть свободным творчеством, не зависящим от потребностей индивидуальной или коллективной психики в компенсациях. Но даже если бы она была только компенсацией матрицы, уже нескольких тактов из Моцарта или одной песни Шуберта хватило бы, чтобы оправдать эту свихнувшуюся жизнь «как эстетический феномен». Это как раз тот случай, когда «зло вечно совершает благо», причем гётевское «вечно» надо понимать тут в смысле «неизбежно», а не в смысле «постоянно».
Восемнадцатый век дал Европе и миру великую музыку, и не снившуюся иным регионам земли. Спрашивается: почему такую музыку не мог породить, к примеру, Китай с его повышенным вниманием к ней как «космическому» явлению? Ответ очень прост:
Так что же? Не выходит ли, что природная саморегуляция психики, свойственная нематрице, на самом деле чревата большим застоем, а может быть, даже окончательным тупиком в эволюции человечества[15], — точно так же, как и нарушение этой саморегуляции в матрице? Не выходит ли, дальше, что постигшая в виде матрицы Европу беда, напротив, скрывает в себе некую еще никому не известную возможность выхода из всеобщего тупика? И что выход из тупика каким-то странным и загадочным образом проходит через сам тупик? Что крепкий, ничем не пробиваемый бетон матрицы может быть взломан каким-то мощным деревом, чудом проросшим из почвы? А может быть, наоборот, непробиваемый бетон раз и навсегда накроет собой все человечество, и всякие ожидания чуда напрасны?
Уровень 5. Итоги европейской истории: замыкание матрицы на себя
В задумчивости потоптавшись немного на бетонной лестничной площадке после четвертого уровня, перейдем на следующий. Раньше я показал, как матричные формы психики боролись с нематричными и вытесняли их. Теперь посмотрим, как это вытеснение выражалось в реально-историческом профиле европейской души — и как понимать такое выражение.
Рим, которому уже были присущи некоторые черты матрицы, как я говорил, погиб от собственной силы и жесткости[1]: он не сумел вовремя ассимилировать и христианизировать издавна наседавших на него «варваров» (а если бы сумел, то, вероятно, уцелел бы и расширился). Но продолжал существовать сравнительно независимый от Рима институт, вполне успешно и в ту эпоху исключительно выражавший матричную психику, — христианство. Оно и занялось ассимиляцией вторгшихся народов к матрице, в том числе их приобщением к римским формам государства и права и собственно христианизацией. На это у него ушло довольно много исторического времени — примерно с 6-го по 10-е столетие, но процесс христианизации прошел в общем вполне гладко.
Сами по себе римские формы государства и права не заключали в себе ничего специфически матричного — но свойственный им дух иерархии оказался в жестоком конфликте со специфически матричным демократизмом христианства, конфликте, искусственно подавлявшимся средствами разума (причем христианство как общественный институт само ассимилировало иерархические формы империи). Пока продолжалось все это, равно как и описанная выше борьба матричных и нематричных форм психики, матрица как бы дремала — не только в жизни европейских народных масс, но и в самом христианстве. Вернее, не дремала, а вызревала, подспудно набиралась сил, укреплялась в новой для нее психике бывших варваров. Можно сказать, что в эту эпоху раннего средневековья в Европе заметен некоторый паритет матрицы и нематрицы.
Этот паритет начал нарушаться в пользу матрицы примерно после 1000-го года, когда в Европе начались «рост городов» и социальная, а также культурная эмансипация появившейся тогда на свет и все более деловой «городской буржуазии», то есть главным образом купцов, банкиров и городского простонародья, ремесленников. Они — изначальные и классические, но далеко не единственные представители того психического склада, который мало-помалу был усвоен почти всеми европейцами и который я краткости, правды и выразительности ради назову здесь просто
Его корень — европейская психическая матрица, то есть природный автоматизм, коллективная заданность и потому безличность психической деятельности, а специально мышления в форме хищно исчисляющего выгоду рассудка. Мышление автоматично, а, стало быть, одинаково у всех, коллективно; управляющее им, но им же ассимилированное «я», потеряв энергетическую связь с архетипами, раздувается пустой волей (поэтому М. Хайдеггер называет ее «волей к воле» — ведь она обращена на самое себя) и продуктами сгорания от рассудочной деятельности; оно пусто, но воспаленно и надуто самим собой («инфляция сознания»).
Эта пустота — совсем не то творческое, пронизанное живым напряжением ничто, что составляет сердцевину естественной психической системы, ее, по выражению Рильке, «неслыханную середину», а мертвая пустота пустыни. Не разум мешает пустому «я» стать зародышем личности, а воля, по трусости и лености расчетливо выбирающая самое себя («воля к воле»), — ведь выбирать другое, нечто выходящее за пределы «я», выбирать себя как личность, а не готовое природное «я», опасно и трудно. Пустота всюду одинакова, поэтому раздутое пустотой «я» торгаша абсолютно коллективно и экземплярно; оно подобно денежному знаку, особенно в период инфляции. Торгаш «торгует в сущности бытия» (Хайдеггер), то есть ничего не творит, а только потребляет (как и полагается засасывающей все пустоте), и его душа подобна мешку от пылесоса: она способна заглатывать только внешнюю пустоту, а уж если глотает что-нибудь другое, то это другое превращается внутри в грязь, ведь вакуум разлагает.
Но поскольку сущность его пустого «я» — воля (как, впрочем, и полного «я», только у того она направлена на другое), а именно «воля к воле», оно стремится утвердить себя любой ценой, а сделать это может только вовне, в других и за счет других (таких же пустых; такова уж специфика торговли как стратегии бытия). Отсюда разные формы самоутверждения торгаша, его желания пропищать свое жалкое «я» на людях. Навязать свою волю другим, природе, мирозданию в целом, сделав их такими же пустыми, а это значит
У торгаша как пустоты нет места в иерархии личностей, знающих в ней свое место (и потому местá всех остальных), то есть в культуре, — поэтому он его и не знает и
Изменяется и само отношение к
Любой торгаш, будь то миллионер или нищий, в глубине души прекрасно знает свое ничтожество, оттого и его эгалитарный, либеральный, или «элитарный» рессентимент, оттого и торгово-демократический обмен пустоты на пустоту, но с извлечением прибыли (смыслом существования торгаша), психологически равной иллюзорному наполнению пустоты. Отсюда энтропия естественных и притом
Но как же? Ведь были же великие достижения европейской культуры — и никакая матрица, пусть даже еще недоразвившаяся, не помешала им свершиться? К счастью, были, и были, как все великое
Теперь неплохо было бы разобраться, наконец, в том, что такое культура в моем понимании.
Во-первых, как и у всякой иерархии, у культуры есть своя вершина, или источник. Тут (как, может быть, если вдуматься, и в любой другой иерархии) эта вершина — виртуальная, «трансцендентная»: уже не личность, а синхронная проекция всех личностей в виде какой-либо общей интуиции, форма которой зависит от эпохи и ее условий (Бог, абсолют, космос, приведенное выше определение культуры и т. д.). Во-вторых, под личностью я имею в виду существо, свободно и более или менее сознательно творящее себя «из ничего», то есть из собственной внутренней коллективной (бессознательной) природы, «меона». В-третьих, иерархия таких личностей подвижна потому, что они, зная свои места в ней (а знают они его через «источник» иерархии, то есть владеют исходной интуицией и через нее соотносят свое место с местами всех остальных личностей), могут менять их, все полнее созидая свою эйдосную природу.
Между культурой и природой (под которой, понятно, имеется в виду собственная природа человека) существуют отношения взаимно компенсирующего динамического баланса, подобные отношениям между бессознательным и сознанием; отсюда ясно, что эти противоположности не исключают, а предполагают друг друга и что, стало быть, культура невозможна без природы, а природа без культуры подвержена порче.
Ясно отсюда же и другое: коль скоро культура равнозначна
Проекция забвения сознательным «я» своего места, то есть проекция варварства, на социум[2]дает сообщество торгашей, или
Я лучше порассуждаю о причинах и возможном смысле гибели культуры. За последние два тысячелетия сначала почти незаметно, мало-помалу, а потом все скорее происходила
Но почему все это вообще оказалось возможным? Почему, во-первых, нематрица — по меньшей мере в Европе — не смогла сохранить свою интегральность, а, во-вторых, культура не смогла сохранить самое себя? Я не берусь давать окончательные ответы на эти фатальные вопросы: фатум — вещь слишком скользкая для точного познания. Могу только предположить: во-первых, потому что природа слишком инертна и не выдерживает столь резких и дерзких порывов; во-вторых, потому, что культура строилась на коллективных ценностях, что и вызвало ее слабость и диссипацию со стороны матрицы как стихии по преимуществу коллективной. Возможна ли альтернатива погибшей культуре? Об этом я скажу на самом выходе из этой лестницы в бездну.
Остается разобрать еще такой вопрос: как отреагировало на все это бессознательное? Эта реакция, само собой разумеется, не похожа на человеческую — она похожа, скорее, на работу предохранительного клапана[7], рассчитанного на большие перегрузки: «давление» в системе росло тысячелетиями, но всему приходит конец… Природа не выдержала и оказалась бессильной исправить положение иначе, как катастрофой — энтропией культуры, разума и личности, оскудением, деградацией и редукцией потенций последней до всеобщего психического типа торгаша — «недочеловека».
Тот факт, что тип торгаша стал типом, определяющим свойства человеческого вида (неевропейское человечество все сильнее ассимилируется европейской матрицей), а собственно люди вымирают, неопровержимо доказывает: человечество не выдержало испытания европейской матрицей, поскольку ее сущность — в
«Чем были в конечном счете эти две тысячи лет? Самым
Дело выглядит так, словно матрица окончательно замкнулась на себя, «окуклилась» и уже не допускает никаких возможностей воздействовать на себя извне или самостоятельно выйти из колеи, по которой она все быстрее несет человечество к бетонной стене эволюционного тупика и смерти. Но одновременно в ней, кажется мне, нарастают глубочайшие внутренние напряжения неизведанного масштаба и столь же неизведанных последствий. Однажды разрядившись, они могут привести к катастрофе, об окончательности которой судить сейчас невозможно. Если этого не произойдет, замкнувшаяся на себя, полностью закрытая система человечества обречена на «тепловую смерть» демократии и вырождения.
Попытки вывести человечество из ведущей к этой катастрофе колеи предпринимались с тех пор, как возникла матрица: достаточно поглядеть на такие трагические фигуры, как уже упоминавшиеся Гераклит («называвший зрение ложью») или Эмпедокл, и на тщательно скрывавшуюся внутреннюю разорванность Платона… Эти попытки не прекращались никогда, а по мере того как матрица крепчала, становились иногда все более трагическими и отчаянными — но и более осознанными (и именно потому — еще более трагическими и отчаянными). Впрочем, что это я! Конечно, не о попытках надо говорить
Лестница в бездну уже готова к своему второму повороту — вот уже смутно виден свет откуда-то сбоку, вот уже слышно вылетевшее из него тихое эхо чьих-то одиноких шагов… Мы с читателем досыта, а может быть, до тошноты насладились донельзя унылым и удручающим видом первого, абстрактного героя моей книги, европейской психической матрицы (все-таки не полностью тождественной человечеству, даже нынешнему), с разных сторон рассмотрев его причины, сущность, важнейшие проявления и неприглядные перспективы. Его бледный, плоский и угрюмый лик, его вылезшие из орбит, пустые, воспаленные и бегающие глаза, низкий лоб, сальные, пухлые губы и вздернутый нос, его горячая и жалкая любовь к себе вызвали в нас холодное презрение, понимание и жалость. Теперь читатель, возможно, поймет подлинный смысл посвящения к этой книге.
Тяжело вздохнув, мы с облегчением отвернемся от него (правда, он все же по необходимости останется в нашей памяти как отрицательный коррелят, как ее злокачественная опухоль), чтобы всмотреться во второго нашего главного героя, человека Ницше, который — строго по закону драматического жанра — должен быть, конечно, прямым супостатом первого, его полной противоположностью во всем, который сознательно сделал себя таким. Насладимся же и ужаснемся зрелищем жестокой борьбы, войны на уничтожение, которую второй так безнадежно, так обреченно повел против первого, и ее великолепного огненно-трагического исхода…
Поворот II. Ницше contra matricem
— Какие это были дебри! И какое счастье,
что мы с вами не заблудились
и не были растерзаны дикими зверями.
Почему бы мне не побыть немного автором
Нам предстоит выяснить многое о нашем одиноком герое. Когда я говорю выяснить, это не значит — просто проследить его мысли и изложить их другими словами. Правда, некоторые из этих мыслей я все же воспроизведу, без этого не обойтись. Но мое главное дело — показать его войну с матрицей так, как эта война видна сейчас только мне, как она не была видна даже ему самому, и попробовать разгадать тайну его личности — а заодно тайну и смысл еще неясного исхода его битвы. Мне придется сталкивать Ницше с матрицей не только в его, но и в моем понимании — дело от этого усложнится, но и, надеюсь, станет только более интересным. К тому же, рассуждая о матрице выше, я нарочно не упомянул о некоторых деталях, сказать о которых мне показалось более уместным там, где речь пойдет о соответствующих им близких или, наоборот, далеких точках зрения Ницше. Так что фактически на двух ближайших поворотах нашей лестницы будут взаимодействовать три компонента — две стороны учения Ницше, положительная и критическая, и наш абстрактный, уже известный читателю герой.