Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Игорь Павлович Смирнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Музыка в кинематографе

В настоящее время, с развитием кнематографа, возникает ряд вопросов об иллюстрирующей его музыке — каким образом она в нем появилась, необходима ли она, каковы ее задачи и пр. Чем будет кинематограф в будущем — вопрос, конечно, спорный, но одно уже теперь несомненно — это то, что он вступит на путь художественности и что сопровождающая его музыка не может быть явлением случайным и посторонним, не может служить только для пустого развлечения публики. Есть в ней какая-то внутренняя необходимость, правда, не особенно ясно пока сознаваемая большинством. Кинематографическая лента — это ожившая картинка, но оживление ее неполное, ей недостает присущего всякому жизненному явлению ритма, и тот последний ей должна дать музыка. Ритм неразрывно связан со звуком, без звука нет ритма. В этом смысле гимнастика Далькроза дает о нем лишь представление, показывает его, но не творит его и в свою очередь тоже нуждается в музыке, чтобы одухотворить ритм[1] На страницах “Кине-журнала” была высказана мысль, что если кинематограф явится в грядущем соперником драматической сцене, то соперничество это скажется в стремлении его приблизиться к последней[2] Думается, что в этом приближении не последнюю роль играет музыка. В остром споре о соперничестве кинематографа с драматической сценой роль музыки досадно забывается. Между тем эта роль огромна. Вообразим только комедию или драматическую картину без музыки, вообразим Макса Линдера, появляющегося на экране при полной тишине, разве иллюзия не пропадет почти совсем; ведь его искрящееся веселие так и просит музыки, ритма, жизни[3] Скажу даже больше — музыка может иногда лучше выразить энергию и подвижнуй характер артиста, чем те евентуальные слова, которые он мог бы произнести. Все сказанное еще в большей степени относится к кинематографической драме. Бывают у человека моменты таких переживаний, когда слова излишни и картина с соответствующей музыкой скажет больше, чем ненужные и фальшиво произнесенные фразы. Другое де-ло — какова должна быть эта музыка и каковы должны быть стремления в достижении гармоничности ее соединения с картиной. Это, конечно, дело талантливости и чуткости иллюстратора, но все же в этой области могут быть провозглашены некоторые общие принципы. Соединить картину с музыкой так же трудно, как соединить с ней слово, и даже еще труднее, потому что слово идет навстречу музыке, стремится согласоваться с ее ритмом, — механическая же картина всецело подчиняет себе музыку. Но все же возможно дать гармоническое впечатление от музыки и картины, если только отступиться от рабского подражания первой последней. В специальной литературе так назыв<аемая> узко-программная музыка, стремящаяся “рассказать” какой-либо сюжет, осуждена потому, что она этого не может, это выходит из ее компетенции. Известный сюжет может только навеять музыку. Такова она и должна быть в кинематографе, где рабское подражание картине и звукоподражание совершенно излишни, в особенности принимая во внимание распространенность фортепиано как иллюстрирующего инструмента. А звукоподражания на последнем менее всего возможны, они не уменьшают условности картины, а, наоборот, увеличивают ее своею условностью.

Самойлов показал, что в ложном искусстве мелодекламации возможно достигнуть того, что слово и музыка не будут друг другу мешать и дадут одно целое впечатление[4]

Возможно достигнуть этого и в деле иллюстрации кинематографических картин, если только стремления к этому будут направлены по намеченному пути и отброшены будут не особенно старые, но крепко установившиеся традиции.

N.

Музыка и ее отношение к кинематографу

Все многочисленные сочинения по вопросу о музыке и кинематографии, выпущенные в наше время на книжный рынок, были посвящены выяснению только одной проблемы — определению наиболее подходящего репертуара для сопровождения кинематографических пьес.

В одном из подобных сочинений, под заголовком “Любовь и смерть” (драма), значатся пояснения: сначала — Чайковский (“Осенняя песнь”), далее — более подходит Бетховен; резкий переход и т. д[5]

Под одной из картин с участием Макса Линдера подписано: уместен быстрый матчиш.

При самом беглом просмотре таких книг бросается в глаза, что все они посвящены только выяснению мелких технических вопросов музыкального кинематографа — выяснению вопроса о более подходящих мелодиях для существующих картин.

Но ведь картины множатся ежедневно, и вряд ли можно доверить одной лишь чуткости иллюстрирующего их музыканта определение общих принципов новых музыкальных достижений в кинематографе.

Выяснению этих принципов и посвящена настоящая статья.

Музыка — самое отвлеченное из существующих искусств.

Художник, выявляя на полотне какой-нибудь цвет или линию, имеет в виду определенно существующую, всем известную и ясную форму.

Скульптор, работая над глиной или мрамором, дает ключ к разгадке всем нам известного человеческого тела.

Объекты этих искусств — более или менее постоянные.

Но музыка, выявляя самую подвижную форму бытия — звук, ни в коем случае не может быть подстрочником существующей застывшей жизни.

Вот почему так курьезно, так нелепо ее положение при старом натуралистическом театре.

Театр — это стремление слить все существующие искусства в одно неделимое целое.

Существование его возможно лишь при условии отсутствия рабства отдельных видов искусств.

Совершенно другая картина развертывается при исследовании состояния существующих драматических или оперных театров.

На первый план выступает действие и его развитие в слове актера. Музыка же идет только как аккомпанемент, определяющий долготу слова, дающий ему более или менее удачную фразировку без всякого индивидуального значения.

Основа театра (старого) — либретто, какое-нибудь действие, вырвавшее определенный кусок из реальной жизни.

Вот почему применение к нему музыки, как алфавитного указателя, совершенно не соответствует истинной задаче музыкального творчества.

При таких условиях музыка никак не может сродниться с театром.

Театр прошлого не был выявлением общей жизни всех искусств, а только их механическим собирателем.

Совершенно другой характер носит соотношение музыки и действия в кинематографе.

Прежде всего, кинематограф оставляет больше места для дополнения действия нашей личной творческой деятельностью уже одним тем, что рамки возможного выражения не определены точными линиями слов.

Далее, фантастика кинематографа значительно богаче фантастики существующего театра.

И, в-третьих, не выдуманное, условное, а реальное построение картины дает возможность увеличить и углубить ее звуковое содержание.

Вот почему при кинематографе музыка, хоть и вливается в общий тон картины, все же имеет возможность остаться в то же самое время и свободной и самостоятельной.

Чем же определяется ее направление?

Как искусство отвлеченное, музыка не берет от действия его незначительных, мелких черточек, но характеризует только общие черты его характера, лейт-линию его движения. В кинематографической же картине основным мотивом служит чистое действие, характер же каждого действия как такового — его ритм.

Разница ритмических лиц и есть разница сопровождающей кинематограф музыки.

Итак, только кинематограф приближается к идее современного театра как естественного сращения всех искусств.

Только в нем музыка свободна.

Характер же ее определяется ритмом кинематографического действия.

А. В-дъ.

Реакция в зеркале истории. Что такое противотворчество?

Реакция в зеркале истории. Что такое противотворчество?

Опубликовано в журнале: Неприкосновенный запас 2007, 5(55)

Введение

Существуют ли действия, не являющие собой отклика на предшествующие им? Такого рода начинательность можно вообразить, но найти ее в истории нельзя. Творениеex nihilo- предмет мифов. Напрашивается даже предположение, что религия возникает из неудовлетворенности человека тем, что он не в силах высвободить свои поступки из контекста (природного или социального). На ни от чего и ни от кого не зависящее волеизъявление имеет право не субъект, а сверхсубъект — Демиург. Эта мифологема находит продолжение в философии в той мере, в какой последняя изображает человека детерминированным, помимо его намерений, сложившимися обстоятельствами (биологическими, экономическими, геополитическими).

Точно так же мы попадаем в тупик, когда принимаемся отыскивать в социальной реальности сугубые реакции на предшествующие события или состояния. Только в сновидениях человек реактивен без какой бы то ни было активности. Знаменательным образом они ассоциируются мифогенным сознанием с временем первотворения. Реакция как таковая служит архаическому мышлению для того, чтобы исподволь деконструировать (в точном смысле слова) имагинативный характер наших представлений об акции как таковой. На практике человек старается избавиться от страдательной роли, когда та выпадает ему. Он отвечает ударом на удар или пускается в бегство, если испытывает страх. Он не уступает вполне инициативу партнеру, навязывая себя ему, если предрасположен к сексуальному мазохизму, то есть выступает, как сказал бы Жан Бодрийяр, в качестве “соблазняющего объекта”[1]. Разве мы в состоянии забыть, что именно мы привносим в бытие потусторонность, находимся и в нем, и за его пределами, откуда интерпретируем его? Разве, другими словами, неhomo sapiensвоплощает собой бытие как максимум действия, как пересечение всех границ?

На нерасчленимости акции и реакции особенно подчеркнуто настаивал в своих “Очерках” (1841, 1844) Ралф Уолдо Эмерсон[2]. Любое явление в природе имеет, по Эмерсону, полярное дополнение. Людские действия не составляют исключения из этого универсального правила, они уже содержат в себе противодействия. Преступник боится разоблачения, у обидчика просыпается сочувствие к тому, кого он унизил. Нравственность космична по своему происхождению. Историей управляет закон воздаяния-компенсации, отвечающий вселенскому порядку. Со временем приходится расплачиваться за все, что совершается.

Как бы ни была соблазнительна эта концепция, вселяющая надежду на неистребимость справедливости (к идеям Эмерсона, между прочим, восходит замысел блоковского “Возмездия”), как бы и впрямь ни переплетались в общественной жизни акция и реакция, здравый рассудок все же не смешивает то и другое. Ясно, что между нападающей и защищающейся сторонами есть различие, так же как, например, между капиталистами, которые гонятся за прибылью, и профсоюзами, борющимися за участие в ее распределении. Но то, что очевидно для интуиции и фактически как будто легко поддается разграничению, оказывается трудноразрешимой загадкой для теоретического ума, пытающегося проникнуть в ту глубь, которая скрывается за феноменальной поверхностью. В изобилующей ценным материалом книге, посвященной смысловым превращениям слова “reactio” (оно родилось весьма поздно — в схоластике), Жан Старобински вовсе отказался от выявления сущностной приложимости этого понятия, ограничившись прослеживанием его истории, его дискурсивной (вернее, интердискурсивной) карьеры[3].

В первом приближении к проблеме можно сказать, что акциональность в людском мире, несмотря на всю свою относительность, преобладает там, где действие на входе в высокой степени противостоит контексту, отрицает его значимость в предельном объеме, а на выходе рассчитано на то, чтобы вызвать как можно больше следствий, сформировать собственную конфигурацию вещей. Реакция же на такую акциональностьpar excellence- это отрицание отрицания по истоку и монотеличность по искомому завершению. Реакция стремится не столько к созданию контекста, где были бы возможны разные продолжения действия, дальнейшие инновации, сколько к тому, чтобы собой исчерпать контекст, дать окончательный результат. Яркие примеры более или менее самодовлеющих акций в быту — скандалы, в большой истории — революции. Hybrisвлечет за собой наказание (осуществляемое карательными органами, прессой или по меньшей мере дружеским кругом), политические перевороты наталкиваются на сопротивление, которое иногда (скажем, в Германии 1848 года) оказывается сильнее их. Но не стоит обольщаться в манере, свойственной Эмерсону. Бывает, что скандалы (вроде тех, что разыгрались вокруг сочинений Генри Миллера и Владимира Набокова) приносят славу лицам, ломающим табу. Революции отменяются не только в контрреволюциях, но и в стараниях превзойти самих себя, в овнутривании насилия и террора, как показывает, например, сталинизм. В природе реакции — быть непоследовательной акцией, такой, у которой есть и имманентная ей энергия, и заимствованная у стимула (посредством операцииnegatio negationis). История — не Страшный суд, а пародия на него. Оценки истории — самооценки, приговоры, подлежащие обжалованию и пересмотру, колебания в решении, проистекающие из ее неспособности (пока она не истекла) взглянуть на себя со стороны.

В качестве инструмента историко-социологического анализа понятие реакции неизменно использовалось для обозначения таких идеологий, в которых виделся призыв к возвращению в святое прошлое, к повороту катастрофических событий вспять. Как продемонстрировал Старобински, о политической реакции впервые заговорили в годы Великой французской революции. Бенжамен Констан подвел под это словоупотребление теоретический фундамент[4]: реакционно-ностальгическое мышление, надеющееся воспроизвести то, что было потеряно по ходу времени, который непреодолим в своей поступательности. Если предпринять теперь прыжок в середину XX века, будет нетрудно убедиться в том, что в сфере идей об идеях после выступления Констана произошло не слишком много преобразований. Чтобы схватить как целое мировоззренческое брожение в Веймарской республике, Армин Молер изобрел термин “консервативная революция”[5], широко вошедший затем в исследовательский обиход[6]. Молер отвел от своих героев (в число которых попали разнохарактерные авторы: от Стефана Георге до Карла Шмитта) подозрение в реакционности, коль скоро они пропагандировали радикальное переустройство сложившейся социально-политической ситуации. Но, по существу дела, этот ученик Карла Ясперса имел в виду то же, о чем писал Констан: “консервативных революционеров” объединяла, по Молеру, жажда выломиться из линейного времени, отпрянуть из настоящего в былое. Конечно же, эти интеллектуалы 1920-1930-х годов реагировали на поражение Германии в Первой мировой войне. Но Молер не рискнул заново концептуализовать “реакционность”, предпочел переименовать ее, не затронув, однако, ее содержания, канонизированного в философской публицистике. Так называемая “историческая семантика”, которой отдал щедрую дань Старобински, имеет тот роковой недостаток, что сосредоточивается на судьбах отдельных слов, упуская из внимания процесс эквивалентного замещения терминов, возникновение лексикона мнимо иного по отношению к традиционному.

Спору нет, реакция может быть реставрационной. Но все же и в этом своем изводе она не просто (пожалуй, даже вовсе не) ностальгична. Один из самых проницательных реакционеров, Жозеф де Местр[7], уравнял революцию с чудом, усмотрел в ней Божий промысел, попустительствующий людской самодеятельности, дабы обнаружилась несостоятельность таковой. Возрождение институций, сокрушенных революцией, приводит общество снова в извечный естественно-божественный порядок. Довод де Местра в пользу реставрации менее всего подразумевает превозмогание линейного времени. Философу хотелось бы восстановить всегдашнюю континуальность времени, расстроенную сверхъестественным эксцессом. Так славянофилов первого призыва неудержимо тянуло в русскую старину, которая виделась им, однако, в эгалитарно-будущностном освещении — как бессословное общество, что побудило Анджея Валицкого назвать это умственное течение “консервативно-утопическим”[8].

Но более того: реакция в ее многоликих вариантах, известных истории, не сводима лишь к реставрационной. Отзываясь на революционные настроения, не ослабевавшие в России после Александровских реформ, Константин Леонтьев требовал “затормозить хоть немного […] историю” и одновременно выступал против идеализации допетровской старины (“Славянофильство теории и славянофильство жизни”, 1891). В прославленной работе “Византизм и славянство” (1876) он постулировал неизбежность упадка, который ожидает любое цивилизационно-государственное образование. С этой точки зрения путь в благое прошлое заперт. Спасение от дегенерирования лишь в одном — в диктатуре “формы”, в приостановке движения, нисходящего к разрушительному финалу. Что реакция вынашивает не только реставрационные планы, подчеркнул — пусть и с субъективно преувеличенным нажимом — национал-большевик Николай Устрялов, по формулировке которого, “здоровая реакция всегда усваивает известные достижения революции”[9].

Итак, реакции безразлично, в какое время она направлена. Главное для реагирующего сознания — истощить, “снять” обстоятельства, обусловившие его деятельность. Ответное действие воссоздает свой стимул (реакция ре-активна) с тем, чтобы погасить его. Случается (особенно часто в XX веке), что реакция поначалу пропитывается революционностью, от которой затем избавляется по мере укрепления своей мощи. Национал-социализм всегда был готов захватить власть принудительно, но после того, как она была завоевана парламентским путем, Гитлер объявил на Нюрнбергском партсъезде в 1934 году: “Национал-социалистическая революция […] завершена! В последующие тысячу лет в Германии не состоится более никакой революции”. Если реакция и “реакционна”, то не в том смысле, который обычно приписывается ей в политфилософском дискурсе, а в том, что она, будучи действием (ментальным или физическим), вместе с тем нацелена на то, чтобы выхолоститьres gestaeиз истории, чтобы парализовать ее творческую потенцию.

“Реакция” или “антимодернизм”?

Есть эпохи, которые наиболее благоприятны для разлива реакционных убеждений. В социально-политической истории такие периоды наступают после революций (неважно, успешных или захлебнувшихся, бескомпромиссных или половинчатых). В развитии логосферы модой на реакционные проекты отмечены те моменты, когда большие культурные парадигмы (вроде романтизма и тому подобных) достигают насыщения, нуждаются для продолжения жизни в переосмыслении, исправлении породивших их инициатив. И есть страны, где реакция составляет устойчивую и богатую традицию и обнаруживает себя то и дело даже помимо двух только что названных исторических условий. Одно из таких геокультурных пространств — Россия. По меткому замечанию Леонтьева (“Византизм и славянство”), русские бунты с их “самозванчеством” имели сильную консервативную составляющую, были эхом “легитимной” власти. Нигде, кроме России, не бытовал в длительной актуальности (с 1860-х годов вплоть до символизма) такой литературный жанр, как “антинигилистический роман”, изображавший бесплодность и опасность революционных предприятий. Под этим углом зрения закономерно, что в русской философии в начале XX века произошел акт коллективного и надпартийного неприятия бунтующе-нигилистического этоса (сборник “Вехи”, 1909): регионально-традиционное и солидарно-групповое не обходятся друг без друга. Еще одна страна того же типа (но этим список подобных регионов не исчерпывается) — Северная Америка. Вряд ли случаен тот факт, что именно в России и США триумфальное признание получили рефлексология и бихевиоризм, одинаково редуцировавшие человеческое поведение к схеме стимул-ответ. Учтем: обе национальные социокультуры развертывались в процессе реагирования на те побуждения, которые шли из Западной Европы (Россия начиная с Петровских реформ). Но сколько ни проводи параллелей между этими странами, расхождения здесь не менее выразительны, чем сходства, уже потому хотя бы, что русским много раньше североамериканцев пришлось искать выход из ситуации, в которой они оказались после монгольского нашествия. Евразийское движение как реакция на большевизм вместе с тем было и осовремениванием воспоминания о русско-татарском симбиозе. Я не собираюсь заниматься сейчас историко- и геокультурной компаративистикой. Мне важно лишь поставить вопрос о том, каким образом можно раскрыть постоянные слагаемые реакции, варьирующейся от региона к региону и от одной эпохи к другой.

Перед тем как перейти к обсуждению приемов, с помощью которых решает эту проблему в недавней книге Антуан Компаньон[10], следует оговориться: он взял материал, отчасти выходящий за границы, предполагаемые понятием реакции. С одной стороны, Компаньон зачисляет в “антимодернисты” таких заведомых реакционеров, как де Местр или Эдмунд Бёрк, с другой, в тот же ряд попадают Бодлер и Ролан Барт — авторы с атакующей ментальностью, которых нельзя заподозрить в охранительных симпатиях. Какой значительный интеллект не вырывается из современности, конформистски довольствуясь ею? Наряду с “консервативной революцией” “антимодернизм” — имя, вытесняющее “реакцию” из словаря культуры и затемняющее суть дела. Но если первый из двух новообразованных терминов сужает смысловой объем реакции (имея в виду ее явление только в частноопределенном месте-времени: в Германии между обеими мировыми войнами), то второй непомерно расширяет ее экстенсионал, так что разграниченность действия и противодействия исчезает начисто. Как бы то ни было, Компаньон уделяет большую долю внимания мыслителям реакционного толка, почему его метод анализа и представляет интерес для меня. “Антимодернизм” очерчивается Компаньоном в шести измерениях, куда относятся: контрреволюционность, протест против Просвещения, пессимизм, признание первогреховности человека, установка на возвышенное и риторика порицания (“1а vituperation”). Эти признаки, выявленные сугубо эмпирическим способом — посредством сопоставления цитат из разбираемых текстов, Компаньон рассматривает как неизменное достояние “антимодернизма”. Но как только покидаешь круг лиц, отобранных Компаньоном, его схема перестает работать. Де Местр был, конечно же, контрреволюционен. Однако один из тех, кто испытал его сильнейшее влияние, — Чаадаев — отозвался на поражение Декабрьского восстания, выдвинув для России план, можно сказать, сверхреволюционного — церковного — переустройства (впрочем, в уже наличной в Европе — католической — форме: вовсе небывалое не маячит перед реагирующим сознанием). Вразрез с методом Компаньона надо думать, что инвариантные составляющие реакции отыскиваются не на дискурсивной поверхности (или в явленности политико-административных мероприятий), но в скрытой от прямого наблюдения сфере возможностей, которыми располагает отрицание отрицания — “снятие” факторов, тревожащих ментальную и социальную рутину. Как, с какими нюансами эта потенциальность будет реализована, зависит от местных и исторических условий.

Не претендуя на полноту списка, я коснусь в дальнейшем трех устойчивых качеств реакции: ее стремления натурализовать себя, ее внутренней противоречивости и, наконец, манипулятивных тактик, с помощью которых она пробивает себе дорогу.

Умный биос

Негативность, ставящая сама себя под сомнение, неизбежно умаляет значимость и значение свободного волеизъявления, противопоставляющего субъекта его среде. Реагируют — защищаясь, то есть из объектного состояния. При этом оно становится некоей абсолютной предпосылкой мировидения, так что истинам, которые проповедует реакционер, приписывается естественное происхождение. Понятно, почему русские рефлексологи и американские бихевиористы разрабатывали модель человеческой психики, питающейся внешними раздражителями, ссылаясь на данные, полученные из опытов над животными. Когда реакционностью проникаются политфилософия и общая социология, ordo artificielis(“символический порядок”) выдается заordo naturalis. Тот, кто пустил в оборот представление о диалектически “снятом” отрицании, кто понял движущую индивидом силу как желание распознать и предвосхитить желание Другого, как добывание “признания”, не мог не прийти от “Феноменологии духа” к увековечению государственно-учрежденческой действительности, непосредственно данной для созерцания и бытования таким образом направленному уму. Гегель — реакционер? Да, как и многие иные мыслители на исходе романтизма. От позднего Гегеля тянется прямое преемство к Арнольду Гелену, чье антропологическое учение было приветственно принято нацизмом. Социальные институции для Гелена — первично-стихийное (рационально не схватываемое) средство по обузданию произвола, учиняемого довлеющим себе субъектом (“Urmensch und Spätkultur”, 1956)[11]. Сходных примеров — великое множество. Бёрк критиковал “policed societies” за то, что они отрываются от природы, и заодно апологетизировал тело, более мудрое в своих проявлениях, нежели рассудок[12]. Константин Победоносцев, жертвовавший независимостью церкви в пользу государства, отвергал в “Болезнях нашего времени”, включенных в “Московский сборник” (1896), капиталистическое предпринимательство за порождение им “мнимых, фиктивных, искусственных величин и ценностей”. В поисках “наиболее устойчивого существования” Лев Тихомиров обосновывал незыблемость русского царизма тем, что выводил его из искони присущего человеку “обожествления предков”. Аргументация, отправляющаяся отordo naturalis, нередко (но далеко не обязательно) сопровождается, как, например, у того же Тихомирова, выпадами в адрес бюрократии, искусственно посредничающей между “верховным” правителем и народной массой. В случае крайней генерализации (специфически свойственной в России уже в XIX веке как революционерам, так и не менее, чем они, отчаянным консерваторам) реакционной выступает самое жизнь. “Не есть ли отсутствие реакции первый признак мертвого тела?” — спрашивал Михаил Катков в статье “Что значит слово реакция?” (1881).

Натурализация психики и институциализованной власти с необходимостью вызывает пренебрежительное отношение к интеллектуальному почину. Начиная со славянофилов-романтиков (Константин Аксаков) русская реакционная публицистика не уставала обвинять критически мыслившую верхушку общества в том, что та отчуждена от национального тела — от народа. Катков писал в 1878 году: “Наше варварство — в нашей иностранной интеллигенции”. Победоносцев протестовал против того, что пресса подменяетvox populiголосами журналистов-одиночек, и не остановился перед рискованной формулировкой: “Читать — значит видеть чужими глазами…” Журналистика — рынок, считал Победоносцев. Во Франции ему вторил (конечно, незнакомый с “Московским сборником”) Шарль Моррас. В кратком трактате о будущем интеллигенции (1905) этот вдохновитель правого радикализма предупреждал об опасности, которой стала для общества диктатура пишущих после того, как она — благодаря рыночному успеху — превратилась в материальную силу, колеблющую национальные устои эффективнее, чем прежде, пока она была умственным упражнением. В статье, напечатанной в продолжении “Вех” — сборнике “Из глубины” (1918), Николай Бердяев утверждал, что русская литература с ее апокалиптическими чаяниями подготовила большевистский переворот. Немногим позднее Устрялов увидит в революции урок для интеллигенции, которой предстоит преодолеть самое себя и свое “отщепенство от народа и […] государства”.

Что подставить на место семантики, как не соматику?! Нацию творит не язык, а расовая кровь, провозглашается в “Моей борьбе”. Забота о здоровье немцев первостепенна для Гитлера, который сетовал в своем программном сочинении по поводу распространения сифилиса в Германии. Луи-Фердинанд Селин разочаровался в большевизме, посетив в Ленинграде запущенную венерическую лечебницу[13]. Массовое праздничное тело сделалось предметом кинонаблюдения в “Триумфе воли” (1934) Лени Рифеншталь и теоретизирования в карнавальной утопии Михаила Бахтина (конец 1930-х — 1940-е), воображавшего себе Другое революции, смеховую, а не смертельно-серьезную “переоценку всех ценностей”. Напоследок в этом ряду — анахроничная цитата из “Рефлексов головного мозга” (1863) Ивана Сеченова. “Мне даже кажется, — признавался он, — что я никогда не думаю прямо словом, а всегда мышечными ощущениями, сопровождающими мою мысль в форме разговора”. Дистанция, пролегающая между русским ученым XIX века и вождем нацизма, велика, но реагирующее сознание остается верным себе, в какое бы время и в каком бы дискурсе (сциентистском или политическом) оно ни воплощалось: и “Рефлексы…”, и “Моя борьба” принижают Логос, игнорируя то обстоятельство, что сами являют собой идейные конструкции.

Одно из следствий идеологизирования (всех не перечислишь), старающегося укоренить себя в естественном и всегдашнем, состоит в том, что в этом случае оказывается невозможным согласовать между собой быт и бытие. Присутствует ли вселенское начало и в повседневности или же она принадлежит к числу многих мнимых и краткосрочных ценностей, которыми окружает себя человек? С точки зрения Хайдеггера, быт (Dasein) неадекватен бытию и потому неистинен. “Бытие и время” — грандиозная реакция на всю человеческую деятельность, зачеркивающая таковую как неонтологическую (то есть не отвечающую философии Хайдеггера).

Но очень часто именно погруженность в быт становится для реакционеров разного рода доказательством неистребимой органичности их тезисов, как, скажем, для ранних славянофилов, щеголявших традиционными русскими нарядами. Далекий от славянофильства Устрялов хвалил произведенную Бухариным и Сталиным “национализацию Октября” за то, что в результате этого поворота в сторону от мировой революции совершается “завоевание быта”. Не что иное, как юридически сублимированный быт, лежит в основе “ситуационного права”, теорию которого выдвигал во имя “здесь и сейчас” Карл Шмитт, позднее оправдывавший национальное судопроизводство гитлеровского режима. В 1933 году Хайдеггера метнуло от бескрайнего онтологизма к соучастию в проведении в жизнь нацистской культурной политики, кDasein, к тому, что он незадолго до того (“Was ist Metaphysik?”, 1929) определил как “внедренность в ничто” (“Hineingehaltenheit in das Nichts”). Реакция не монолитна, подобно “антимодернизму” в изображении Компаньона. Она извлекает разбегающиеся выводы из одной и той же предпосылки и колеблется в их выборе в своих персональных версиях.

Народ + элита = националистический мессианизм

Реакция способна иногда, например в лице Гегеля, делать противоречия своим предметом, использовать их в качестве познавательного орудия и диалектически нейтрализовать их. С некоторыми модификациями то же самое нужно повторить применительно к Бахтину, истолковавшему самость как продукт реакции на Другого, то есть как нетождественную себе, и вышедшему из этого противоречия в концепции диалога — смыслообмена, совершающегося между “Я” и иным “Я”. Но гораздо чаще противодействию соответствуют доктрины, зиждущиеся на неразрешимых несовместимостях. Региональный или национальный социализм — это попростуcontradictio in adjecto. Не страшащаяся абсурда риторика реакции демагогична. В статье “Независимость печати” (1886) Катков заявил, что отечественная пресса много свободнее западной, поскольку не выражает партийных мнений. То, что сами партии не имели в тогдашней России шансов на существование, не волновало Каткова. Логика с ее универсализмом подлежит отмене в восприятии Победоносцева (“Вера в общие начала есть великое заблуждение нашего века”). Раз так, то всезначимым характером обладают исключения: “…забывают о живых силах и явлениях, которые в каждом данном случае составляют элемент, противодействующий закону, возмущающий его операцию”. Вpendantк мировоззрению противоречив и жизненный эксперимент, предпринимаемый реакционерами, многие из которых были перебежчиками с левого или демократического фланга на правый или авторитарный. Катков был в молодости другом Бакунина. Тихомиров сменил роль террориста-народовольца на роль высокопоставленного царского чиновника. Геббельс на первых порах симпатизировал большевизму. Перед тем как стать фашистом, Дорио входил в ЦК французской компартии.

По-видимому, первым, кто завел речь о неувязках в реакционных учениях, был Георг Лукач, упрекавший всю нацистскую и паранацистскую философию в “эклектизме”. Рукопись 1933 года, где были изложены эти соображения, в свое время осталась неопубликованной и увидела свет сравнительно недавно[14]. По этой причине Молер посвятил специальную главу рассогласованности в “консервативно-революционных” доктринальных построениях без какого бы то ни было влияния со стороны Лукача. Фашистская революция противоречива, по Лукачу, из-за того, что, сохраняя капитализм, она гасит себя. Молер выводил противоречивость дискурсивных практик, привлеченных к анализу, из их антиисторизма. Оба автора рассматривают явление реакции как нечто недолжное, как неполноценность, в которую впадает, заблуждаясь, homo historicus. Между тем противодействие столь же полноправно принадлежит исторически сущему, как и действие. Разница между тем и другим, среди прочего, в том, что акция помещает ее субъекта за черту непосредственно данных обстоятельств, в мыслимую реальность, подчиняющуюся лишь силе умозаключений, тогда как реакция, объединяющая разнородное — ответ на вызов и инициативу, зависимость действующего лица от социофизической среды и его головное намерение превозмочь эту несвободу, — расстраивает логику, ввергает ее в катастрофу. Реакция оперирует по преимуществу паралогизмами, некогда исчисленными и осужденными Аристотелем. Она отражает свой контекст, но и демонтирует его, лишаясь, таким образом, достаточного основания (этот умственный ход известен рационализму под именемpetitio principii). Чем чище, со своей стороны, действие, тем более оно заключает свое основание в самом себе. Как справедливо писал Хайдеггер, рассуждая об основании, достаточном для изменения мира, в котором мы обитаем: “Свобода есть основание основания” (“Vom Wesen des Grundes”, 1929).

Сугубое действие, скандальное ли, революционное ли, упраздняет разноуровневые социальные роли, уравнивает всех, кто ему причастен. Эгалитарные революции превращают людские множества в алгебраические (что бросается в глаза в романе “Мы” Замятина). Ответное действие выносит свою внутреннюю гетерогенность вовне, устремляясь к созданию общества-в-обществе, к формированию в социальном целом исключительных групп, будь то сталинская номенклатура или отборный эсэсовский корпус. “Масса не в состоянии философствовать” — таков был вердикт Победоносцева, слово в слово повторенный в “Моей борьбе”, хотя Гитлер и не читал политоткровений обер-прокурора Синода. “Власть над властями […] — вот начало свободы”, - восклицал услужливо преданный паралогизмам Катков (“Свобода и власть”, 1881). Леонтьев требовал сохранения во что бы то ни стало “крепких и самоуверенных высших сословий”. Пристально следивший за кризисом большевизма в середине 1920-х годов, Устрялов с удовлетворением констатировал: “рождается новая аристократия”. Пьер Дриe Ла Рошель писал о “правящих элитах”, восставших в Италии, Германии и России из руин “демократического капитализма” (“Socialisme Fasciste”, 1934). Кому, как не евреям, выгодно равенство? — такова посылка Юлиуса Штрайхера, выдвинутая им с тем, чтобы опровергнуть лозунги Великой французской революции (“Der Stürmer”, ноябрь 1941-го); ровно за полтора столетия до этого ее критиковал с антисемитских позиций и Бёрк. Оборву этот перечень, чтобы заметить: культ вождя (“естественного авторитета”, как сказал бы Бёрк) был в фашизме и сталинизме заострением свойственной им элитарной тенденции.

Но, говоря об элитарности и ее суженном продолжении в авторитарности, нельзя, как и в случае с бытом/бытием, не обратить внимания на непоследовательность и двойственность реакции, которая постоянно апеллирует к народу и хочет дать голос безмолвному большинству общества. Как раз отсюда вырастают (как сложение верховных и низовых социальных сил) представления об этническом избранничестве. Государство, образ которого рисовался Гитлеру, именуется в “Моей борьбе” “народным”. Эрнст Юнгер набросал проект будущего общества, где интеллектуалы не обособлены от имеющих там власть трудящихся и вместе с ними противостоят самодовольному бюргерству, порожденному давно выдохшейся Великой французской революцией[15]. Нет ничего удивительного в том, что психофизиологическая школа пришла в процессе эволюции к учению о вторичных “сочетательных рефлексах”, благодаря которым человек способен отзываться не только на природную среду, но и на себе подобных, становясь через подражание ближнему социальным существом. (С логической точки зрения эти тезисы, высказанные Владимиром Бехтеревым в “Коллективной рефлексологии”[16], абсурдны: если все имитируют друг друга, то что же составляет предмет имитации?)

Разрываясь между обоготворением народа и верой в спасительную мощь, исходящую от элит и вождей, реакционеры вступают в прения друг с другом, как это было, скажем, тогда, когда Леонтьев взялся оправдывать крепостной строй в споре со славянофилами. Несмотря на раздоры, те, кто занимают реакционную позицию, единодушно убеждены в том, что именно им — так или иначе — удалось найти средства для создания социокультурной целостности, рассчитанной на века, не подлежащей преобразовательным усовершенствованиям (де Местр предсказывал в своих итоговых “Санкт-Петербургских вечерах”, опубликованных уже в 1821 году, то есть после смерти автора, скорое явление “всемирной верховной власти”). Неважно, на чем держится это земное, в отличие от Плотинова, всеединство: на восприятии государством национального духа; на страхе, который правительство должно, по Каткову, сеять среди подданных; на устранении из политической реальности парламентаризма — сменного контрольно-управленческого режима, за что ратовали в 1920-1930-х годах многие, в том числе и Устрялов, или на какой-то иной платформе. Существенно, что реакция, будучи действием после действия, берет на себя ответственность за произнесение последнего слова в соревновании мероприятий и идей, внушает всем и каждому надежду на то, что по ходу истории достижимы конечные, более не упраздняемые результаты. Тоталитаризмы XX века были лишь одной из манифестаций этого холистического и финалистского мировидения. Заем и отдача долга в будущем, порождающие “состояние неуверенности”, казались Победоносцеву причиной как экономических, так и нравственных (самоубийства) “банкротств” — и точно так же бичевал капитализм в другое время и в другой стране Селин в романе “Смерть в кредит” (1936).

“Der nordische Mensch büßt nicht”[17]

Как разыгрывается интрига? Ее зачинщик, по модели Рихарда Утца, занят тем, что подстрекает третье лицо выступить против второго — против своего непосредственного противника[18]. Джорджио Агамбен[19], описавший биополитику на примере концлагерей прошлого столетия, не учел того, что ею же является и замысел, реализуемый в действии направляемого извне тела. Разумеется, реакции (особенно в повседневном обиходе) часто принимают вид прямой защиты от опасности, сдерживания агрессивного напора или ускользания от него. Но когда противодействие возрастает до тактики бытового и стратегии политического поведения, переходит из инстинктивного измерения в рациональное, тем, кто находится (или думает, что находится) в положении пациенса, кажется необходимым прибегнуть к помощи заместителя, который будет выполнять их планы. Такого рода реакция — режиссура, нуждающаяся в послушном актере и сценическом пространстве, в котором развернется интрига. Но пружины происходящего утаены от зрителей подобного спектакля. Манипулируя третьим лицом, реагирующий субъект избавляется от своей временной объектности за счет того, что делегирует ее Другому, которого использует в своих целях.

Журналистика Каткова была рассчитана на то, чтобы направить в желательное автору русло деятельность правительства (но не всегда достигала, впрочем, этой цели). Чтобы прийти к власти, Гитлер заключил союз с консервативным фон Папеном, а Сталин сделал орудием своей борьбы с троцкизмом Бухарина. Как поддающееся манипулированию видится под реакционным углом зрения и общество во всем его охвате. Теоретику надлежит при этом разрабатывать технологии, которые будут воплощаться в жизнь работниками социального фронта. Арон Залкинд, преодолевавший фрейдизм в опоре на павловскую рефлексологию, предложил в лекциях, прочитанных в 1926 году, множество воспитательных приемов, которые были призваны служить тому, чтобы “переключать” сексуальные инстинкты советских детей, преобразуя половую энергию в социально полезную. Самый, пожалуй, радикальный из американских бихевиористов, Беррес Скиннер, прорицал возникновение общества, в котором воцарятся “направленный [intentional. — И.С.] дизайн культуры и контроль над человеческим поведением…”[20].

К списку противоречий, подтачивающих реакцию, следует присовокупить еще одно. Всячески натурализуя себя, она, с другой стороны, вынуждена прибегать к искусственно-насильственным средствам, дабы стать властью (реальной или чаемой). Реакция плодит притворство, репрезентируясь в интриге через то, что ей может быть чуждым (через субституирование, которое имеет не более чем инструментальное значение). Реакционер — вообще самоотчужденный субъект, очутившийся на том месте, которое отводится объекту (так, в программном документе немецкого национал-большевизма (1932) было записано, что Германия принадлежит к ряду угнетенных стран). Производя отсюда отрицание отрицания, беря реванш за потерю субъектности, индивид сосредоточивает в себе максимум негативности. Реакционеры склонны к авторефлексии, они постигают себя, как правило, лучше, чем их понимают сторонние наблюдатели. Вот к чему малоспособны лица, достигшие последней черты в своей негативности, так это к обращению таковой на себя, к раскаянию, к катарсису. Они отделяют себя от падшего в грехах человечества, чтобы направить его на путь истины (де Местр). Апологет нацизма Эрнст Бергманн придал этому затвердению идентичности расовые черты: “Нордический человек не кается. Он созидает и формирует”[21]. Но стоит почитать воспоминания Молотова, записанные Феликсом Чуевым, чтобы убедиться, что упорная вера в собственную непогрешимость была достоянием и распорядителей сталинского общества. Если люди реакции и пускаются в самокритику, то она носит характер временного отступления, как у Сталина (“Головокружение от успехов”), или неполна, неоткровенна, как у Шпеера. Некающимся участникам “второй революции” (так Гитлер назвал нацистскую, такова же — сталинская) противостоят герои первой, как это продемонстрировали старые большевики, признававшиеся во время Большого террора в несовершенных преступлениях, принимавшие на себя, пусть и под давлением, вину как таковую. Негативный резерв акциональности не исчерпан, пока она не овнутрена, пока ломка контекста не затягивает в себя самого производителя действия.

…коли рожа крива

Ликвидируя последствия возмущающих культуру или общество действий, реакция выполняет работу по расчистке исторического силового поля для новых парадигмообразующих начинаний. Наше время — пора одной из таких расчисток, сходная с эпохой, наступившей после Венского конгресса, или с периодом 1930-1940-х годов. Многое из того, что было выше сказано о реакции, отошедшей в прошлое, приложимо — mutatis mutandis- к современности.

Политическая реальность в США, а вслед за ними и в Европе, обусловливается ответными мерами на исламистские теракты, сообщившими демократическим режимам немало тоталитарных черт (как не вспомнить, думая о бессудно содержащихся в Гуантанамо заключенных, концепцию “ситуационного права” Карла Шмитта?!). Решения, выносимые в Германии коалиционным кабинетом министров во главе с Ангелой Меркель, можно назвать результатами взаимодействия двух правящих партий, но за таким обозначением не должен укрыться тот факт, что обе стороны в этой политической игре вынуждены самоопределяться в реакции одной на другую. Рефлексология и бихевиоризм давно вышли из моды, однако натурализацию человека подхватили распространившиеся ныне биосоциология, нейрология, генная инженерия, не ведающие, как объяснить феномен сознания. Пусть совершенное общественное устройство и не рисуется сегодняшнему уму в виде естественного, органического образования, зато экономическое преимущество на мировом рынке получают страны, эксплуатирующие свои природные ресурсы и использующие дешевый труд, массовую телесную энергию. Большие идеи, которыми был богат постмодернизм 1960-1970-х годов, более не в цене; что бы ни значило слово “постинтеллектуализм” (романы для пляжа, гламурные журналы, визуализацию и медиализацию “символического порядка” или что-то еще), оно — ключ к текущей культуре. И сейчас реакция, как это случалось прежде, разрывается между бытом и бытием. В каких условиях мы оказались: в обществе развлечений (всегда локальных) или в хозяйственной тотальности, достигшей планетарного масштаба? В глобализации экономики на первый взгляд трудно заподозрить реактивность, но на самом деле этот, как будто экспансионистский, процесс был вызван оттоком капитала из стран со слишком дорогой рабочей силой и так называемой “обратной колонизацией” — широким производством в некогда слаборазвитых странах товаров по образцу тех, что выпускаются в высокоразвитых. Допустимо ли говорить о логичности и рассчитанности новейших политстратегий, наблюдая за тем, как французы отвергают предложенную им конституцию Европейского сообщества, а Америка терпит поражение в Ираке? Первым в наши дни принялся проповедовать власть элит Петер Слотердайк в речи, произнесенной в замке Эльмау (1999). Критики дружно обвинили философа в попытке оживить нацистский отбор лучших представителей расы — немецкое правительство не замедлило приступить к созданию элитных университетов. Тот же Слотердайк начертал в трехтомном труде о сферологии (1998–2004)[22] образ человека, всегда увлеченного только одним — поиском и воздвижением убежищ, защитных сооружений, пустившегося, одним словом, в спасительное бегство от опасности. Похоже, что, в противоположность элитарному мышлению, с реакционным народопоклонством дела теперь обстоят хуже, чем раньше. И все же знаменательно, что страны Западной Европы не желают впредь видеть себя поликультурными образованиями и к тому же обрели, объединившись, эквивалентную замену национальным самосознаниям — общеевропейскую идентичность, навязчиво обсуждаемую. Мне становится неловко из-за того, что под конец этого абзаца придется впасть в банальность: право же, кто не знает, что современный мир не в состоянии обойтись без политтехнологов и имиджмейкеров, морочащих общество?!

Я не поклонник Освальда Шпенглера — его теория вырождения культур в цивилизации не выдерживает проверки на универсализм (взять хотя бы завершающий период существования Византии, ознаменовавшийся духовным подъемом, который выразился в исихазме). Но культура последней четверти XX — начала XXI века развертывается, как, может статься, никакая иная, по сценарию Шпенглера. Спекулятивные конструкты, выстроенные раннепостмодернистской философией, постепенно превратились в технологии, реализовались на практике. Письмо, которое абсолютизировал Жак Деррида, оттеснило на задний план непосредственную устную коммуникацию, получив такой новый канал распространения, как электронная почта. Само устное общение, преобразованное мобильной телефонной связью, делает индивида, пользующегося ею (сплошь и рядом с одержимостью), наличным-в-отсутствии, то есть находящимся в том промежуточном состоянии, которое было важно опять же для Деррида, ведшего полемику с “метафизикой присутствия”. Симулякры, которым посвятили немало умственных усилий Жиль Делёз и Жан Бодрийяр, наполнились вместо символического субстанциальным содержанием в опытах по клонированию (и заполнили вещевой рынок в виде китайских подделок под западные изделия с престижной маркой). Ризомы, рассматривавшиеся Жилем Делёзом и Феликсом Гваттари в генерализованном плане, воплотились благодаря техническим инновациям во всемирную компьютерную сеть. Эрвинг Гоффман разработал социологическую модель театрализованного общества — это барочное по происхождению представление оtheatrum mundiстало руководством к действию для политманипуляторов, заставляющих электорат участвовать в продуманном ими спектакле.

Итак, ранняя постмодернистская идейная парадигма подытоживается в отреагировавшей на нее техносфере, продлевающей ее жизнь, но и отрицающей ее духовность своей материальностью (несущественно, чтó подразумевать под последней: приборы, которые нас окружают все теснее, или людские массы, которые подвергаются индоктринированию — все более назойливому). Как социально-историческое явление, современность ревизионистски отзывается на затяжной период антитоталитаристского восстания умов, начавшийся политически с молодежного протеста шестидесятников в Западной Европе и США и кульминировавший в развале советской империи.

Остается объяснить, почему я ничего не сказал о России XXI века. Собственно, только по ее поводу и написана эта статья. Но я употребил фигуру умолчания, потому что мне хотелось непредвзято разобраться в том, каков смысл реакции. При рассмотрении сегодняшнего отечественного материала мне было бы не избежать пристрастности, пусть он так и просится в примеры, много ярче, чем западный, свидетельствуя о том, что мы живем в годы реакции. К некоторым из мыслителей, упомянутых выше, я испытываю сильнейшее притяжение. Однако реакционная направленность ума в общем и целом непримиримо чужда мне. Безоценочное понимание реакции — трудно дающаяся цель. А если взять для анализа “управляемую демократию”, то и вообще недостижимая.

И второе. Людям, охваченным повседневными заботами, покорным модным веяниям, читающим литературные и научные новинки, чтобы не отстать от других, — короче, погруженным в современность, она предстает не отчуждаемой от себя — тем, что есть, ибо должно быть. Настоящее и впрямь императивно. Но, чтобы адекватно осознать себя в нем, нужно знать, что оно — только одна из возможностей истории. История — все; современность исторична и как преходящий порядок вещей, и как нечто укорененное в прошлом. И то и другое релевантно также для реакционных эпох.

From Kavalerov with Love. К 70-летию Омри Ронена

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 7

Об Омри я услышал много раньше, чем он это предполагает. Осенью 1956 года я превратился на некоторое время в живой придаток громоздкого лампового радиоприемника, ловя сообщения Би-би-си о революции в Венгрии. Конечно, я не знал тогда, что в этом восстании, среди тысяч прочих, был замешан и будапештский студент Имре Сорени, который позднее примет имя Омри Ронен. Но у всякого большого события должно быть индивидуальное лицо. Когда я в начале 1980-х годов увидел Омри, он и стал для меня наглядным воплощением того, с чем я был знаком главным образом понаслышке.

В сознании крепко сидит впечатление, что я встретился с этим человеком уже тогда, в достопамятном пятьдесят шестом. До этого я пережил пару ошеломительных новостей значительного исторического масштаба. Я видел бесконечные людские толпы, собравшиеся в день похорон Сталина на площади перед Зимним дворцом без всякого принуждения, но не ведая — зачем. Через три года секретарь Фрунзенского райкома партии, поразивший меня щеголеватостью и интеллигентностью, подробно пересказал школьникам-комсомольцам, и мне в их числе, тайный доклад Хрущева на ХХ съезде. Но и смерть Сталина, и критика в его адрес были событиями, как бы точнее сказать, скатывавшимися сверху, пусть и заставлявшими напряженно думать, но все же не дававшими мысли свободы и самостоятельности. Произошедшее властвовало над вами, не вы над ним и самим собой. Венгерская революция оказалась для меня первым случаем, когда я ощутил себя современником волеизъявления, шедшего снизу, бывшего мотивированным и целеустремленным, расковывавшего, хотя бы умственно, и тех, кто лишь следил за совершавшимся. Весь последующий распад советской империи, затянувшийся до 1991 года, был запрограммирован, предсказан на улицах Будапешта. Мой текст — о зависти. Омри, я завидую Вам в том, что Вы тогда были там.

Думаю, что готовность Омри к жизненному риску, толкнувшая его в ряды повстанцев, а затем повлекшая его из страны в страну — из Венгрии в Югославию, оттуда в Италию, далее в Израиль, — создает вокруг его личности какую-то мистическую ауру, действие которой я испытал на себе, почему имею право с уверенностью экспериментатора (точнее, объекта опыта) говорить о том, что Рассел и Витгенштейн запретили обсуждать как принципиально непроверяемое. Однажды в 1982 году Омри пригласил меня на небольшую полудомашнюю конференцию в Иерусалим. Я улетал туда из старого мюнхенского аэропорта, к основному зданию которого был пристроен трехсекционный барак для тех, кто собирался отбыть в Израиль. Я постоял немного в первом отсеке, затем вошел во второй, где таможенницы дотошно копались в чемоданах. Взрыв раздался в тот момент, когда я направлялся из помещения для досмотра в третье, где можно было расслабиться. Он разнес вчистую первую часть барака и покалечил шесть человек. Страха я не испытал, потому что был поглощен намерением купить Омри в подарок английского трубочного табаку. Периферийным зрением я зафиксировал молодых евреев, бросившихся с автоматами к окнам, сам же кинулся в duty free shop, но продавщицы в киоске не обнаружил. После моих выкриков о том, что я ищу pipe tobacco, из-за прилавка высунулась рука с железной коробкой, но женщина осталась то ли сидеть, то ли лежать на полу, невидимая мне. Рейс сильно задержался. Все это время Омри, нервничая, ждал меня в тель-авивском аэропорту. Способность подвигать людей на риск входит в состав харизмы. У меня нет никакого кудеснического дара. И в этом я тоже завидую Омри. Не будучи в данном случае слишком оригинальным, ориентируясь на моих любимых мыслителей 1930-х годов, я считаю, что если бы люди не умели создавать себе условий для ненадежного существования, то они потеряли бы свою лучшую часть — религиозных бунтарей и аскетов, отчаянных предпринимателей, первопроходцев, инакомыслящих и в политике и в культуре, да мало ли еще кого, кто остается верным антропогенезу, распространившему плохо приспособленное к выживанию существо по поверхности планеты. Втягиваться самому и втягивать других в опасность — человеческое дело.

Научные работы Омри я начал читать еще в России, до переезда в Германию. Прежде чем кое-что (с незаслуженной беглостью) заметить о них, мне нужно определиться с национальностью Омри. Сделать это крайне сложно. Еврейское, венгерское, русское, англо-саксонское; унаследованное по крови, приобретенное из языковой среды — в этом, как теперь говорят, миксе мне не удается выделить преобладающее начало. То, что я скажу, будет наверняка субъективно. Но тут Омри сам виноват, мешая идентифицировать себя. Итак, я поместил бы Омри в традицию знаменитых венгров ХХ века, блуждавших по миру, но, несмотря на весь свой космополитизм, ставших неотъемлемыми от русской культуры. Сюда относится, например, Бела Балаш, влиятельный кинотеоретик и участник работы над многими фильмами, перебравшийся в 1930-е годы из Германии в Москву. К этому ряду принадлежит и Дьердь (Георг) Лукач, проделавший тот же путь, что Балаш, — исследователь мирового романа и, быть может, самый оригинальный и самый смелый философ-марксист прошлого столетия. Омри продолжил эту традицию, однако придал радикализму, которым отличаются теоретические построения и Балаша и Лукача, совсем новый смысл. Радикально здесь не старание довести идею до крайности, до последней мыслительной черты (немой фильм открыл, по Балашу, человека в его первозданности — до того, как тот обрел Логос; настоящее — кульминация всей истории, полагал Лукач, изображая современность полем последней схватки между трудом и капиталом), но жертвенное самозабвение исследователя, отказывающегося от себя ради того, чтобы дать полный голос материалу. При такой установке важно не столько перещеголять конкурента в возведении идейных конструкций — одна другой головокружительней, сколько, напротив, уйти в тень изучаемого объекта. Этим объектом явилась для Омри литература, по преимуществу русская. И в ранних статьях о Мандельштаме, и в монографии о нем литературовед предоставил поэту возможность заговорить с нами совместно с тем великим множеством художественных текстов, на которые тот исподволь откликнулся в своем творчестве. Чтобы выявить эти “подтексты”, нужно было обладать феноменальной памятью. Уроки, которые Омри получил в Гарвардском семинаре Кирилла Федоровича Тарановского, были усвоены учеником, наделенным от природы какой-то невероятной способностью удерживать в сознании все прочитанное и увиденное в детальной точности. Такую память на поэтические тексты, которая дарована Омри, я встречал в жизни только один еще раз — у Иосифа Бродского. Сопоставления текстов, предпринимаемые Омри, неотразимы, в них не приходится ни на мгновенье сомневаться, и трудно понять, где тут кончаются знания филолога и начинается строгая самодисциплинированность естествоиспытателя, противного фантазиям. Пустые понятия, которыми кишат гуманитарные науки, не могут не вызвать у Омри возмущения: об одном из них — его демифологизирующее исследование по исторической семантике, названное в русском издании “Серебряный век как умысел и вымысел”. То же бережное обхождение с материалом, но не с текстовым, а с жизненным, — в документальной прозе Омри “Из города Энн”. Это внимание к мельчайшим подробностям как текстов, так и фактических обстоятельств — род высокой вежливости некоего транссоциального порядка; уважительное отношение к самому миру и к разыгрывающейся в нем человеческой истории; поклон, приветствующий встречу с бытием. Как бы мне хотелось иметь Вашу память, Омри!

В зависти нет ничего хорошего, пока в ней открыто не признаются тому, кому завидуют. И тогда она получает новое обозначение (вроде имени “Омри”) и называется восхищением. Я восхищаюсь моим героем. В последний раз я видел его из окна такси идущим по Невскому: невысокий, с почти офицерской выправкой, крупной, не клонящейся головой, модно одетый человек средних лет. Средних, Омри! Какие там семьдесят…

"Птичка прыгает по ветке", или О человеке, которого не удастся поздравить с 70-летием



Поделиться книгой:

На главную
Назад