Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Игорь Павлович Смирнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 9

Вот загвоздка: ведь я не смогу написать текст, за который взялся. Первый раз в жизни начинаю сочинение, заранее зная, что потерплю неудачу. И даже обращение к высшим силам, которые направляли руку и мысль средневековых агиографов, ничего мне не даст. Вижу, как наяву, потусторонние лица — шестидесятнические, бородатые, приветливые, но непреклонные: “Нет, — говорят, — споспешествовать не будем, ваш герой от нас отступился, не ждите благословения”. Отвечаю: “Смиренно принимаю ваше решение”, — а себе на уме соображаю: “Есть такая риторическая фигура — paradoxon. Не прибегнуть ли к ней?” Она сродни той, что в поэтике выразительности называется “отказным движением”. Ничего не слыхали о поэтике выразительности? Зря! Универсально приложима к любому высказыванию, хоть к художественному, хоть к практическому. Я был когда-то ее поклонником. Да и сейчас, как видите, припоминаю кое-что из этого учения. ПВ ОТК (да простят мне нынешние постинтеллектуалы жаргон сорокалетней давности) состоит в следующем: допустим, вы хотите купить квартиру, приходите в банк за кредитом и заявляете служащему, что в долгу оставаться не любите, что и жилье вам не очень нужно, а тот принимается вас уговаривать взять ссуду, снижая, естественно, проценты. ПВ ОТК можно применять во многих жизненных ситуациях, не исключая и сексуальных, но тогда с осторожностью. Непредсказуемо, к чему там эта техника приводит. Говорите желанному партнеру, что он (она) вас вовсе не интересует, а в ответ — по морде. Но в моем случае ПВ ОТК наверняка сработает, если я объяснюсь, почему, собственно, мой текст ожидает неминуемое крушение, и таким образом извлеку кое-какую выгоду из творческого поражения.

Потому, во-первых, что тот, кому он посвящен, сам себя уже дотошно описал, так что неясно, что к этому можно прибавить. И в новеллах о профессоре Зете, загадочно смешавших стиль Борхеса с лефовской фактографией, и в многочисленных “виньетках”, в которых их автор прослеживает свою жизненную стезю и портретирует людей, встреченных на ней. Путь был таков: из безмятежно-структуралистской Москвы в логово постструктурализма, в Корнельский университет, и далее — в Южную Калифорнию. В Москве будущий профессор Зет издавал вместе с Юрием Константиновичем Щегловым брошюрки по упомянутой поэтике выразительности. Они выходили в свет под грифом “Предварительные публикации Института русского языка АН СССР”, и их тираж не превышал того, которого удавалось добиться подпольщикам, размножавшим на гектографе революционные воззвания. Придется сказать пару слов о том, в чем заключалась революция на филологический лад (несколько напоминавшая своим генеративным эрототехницизмом Камасутру, которую мы все в ту пору штудировали на коктебельских пляжах). Представьте себе, что вам захотелось написать стихотворение. О чем? — думаете вы. Конечно, о чем-нибудь неземном. Так у вас в сознании возникает то, что в поэтике выразительности именуется “темой текста”. Затем вам нужно совершить следующий шаг — сделать замысел наглядным. Чтобы достигнуть убедительности, вы воплощаете идею неземного в образе птички. То есть используете прием выразительности “конкретизация”. Но этого мало, чтобы породить так называемый “связный текст”. Вы мучительно соображаете, в какой бы ситуации изобразить птичку. Тогда вы обращаетесь к ПВ “совмещение” и объединяете пернатую гостью вашей разгулявшейся фантазии с деревом, которое также “конкретизируете”. Получаются неотразимые стихи: “Птичка прыгает по ветке”. В репрезентанты надмирности можно выбрать и ангела. Но его на дерево сажать как-то неловко. Нужно быть верным действительности. Если вы будете и далее работать с приемами выразительности (их не очень много, они легко запоминаются; по мне судя, навсегда), то карьера большого поэта вам обеспечена. Коротко говоря, революция в гуманитарных науках, как и любая социально-политическая, была уравнительной, продвигая творчество в массы и воспитывая из их представителей митинговых ораторов, не лезущих в карман за словом, то бишь за ПВ.

Скажете: поп-арт в науке, упрощение высокого искусства, холизм-иху-муть-редукционизм. Ах, если бы вы знали, сколько молодой головоломной изобретательности пошло на построение модели “смысл текст”! Сколько неподкупной мыслительной энергии было вложено в это дело! Я читал брошюрки как откровение — положим, впрочем, не об изящной словесности, а об их авторах, заявивших свое право быть творческими личностями в таком времени (брежневском), в котором креативность вовсе не была затребована, и в такой области (литературной), где она заведомо принадлежала не им — другим, писателям. После переезда в Америку была издана монография “Themes and Texts. Towards a Poetics of Expressivenes” (Ithaca and London, 1984). Рецензии на нее в западной, до того не знакомой с московским напором научной прессе были недоуменными и сводились к тому, что в книге не упоминается Деррида. Замечательный стиховед Кирилл Федорович Тарановский, эмигрировавший, как и мой герой, в Америку, сказал мне однажды, что не рассылает свои работы по тамошним журналам, потому что они отдаются на отзыв особенно бездарным аспирантам, которые, не умея сказать свое, делают себе имя на ругани в адрес знаменитостей. Рецензентам “Тем и текстов” не пришло в голову, что и философия Деррида — в качестве всего лишь серии высказываний — непринужденно укладывается в ПВ (по схеме известной детской игры “Да и нет не говорите”, то есть в качестве злоупотребления пэвухами “совмещение” и “сокращение”). Как бы то ни было, профессору Зету пришлось перестраиваться. С шестидесятнической верой в науку было покончено. В поэтике выразительности было, как мне кажется, еще много неиспользованного теоретического потенциала. Но “освобождение от железных объятий структурализма” (“Литературное обозрение”, 1997, № 1, с. 16–22) стало таким же творческим актом, как и наложение строгой ментальной аскезы — жизнестроительной по сущности, пусть и ограничивающей принимающих ее. Что происходит с талантливым русским человеком на Западе? Он думает, что избавился от авторитарного мышления — крушит когда-то не признанных кумиров: издевается над Ахматовой, деконструирует обожаемого им Эйзенштейна, открывает приспособленчество у Зощенко, и единственное, от чего он не может эмансипироваться, сбежать, — это он сам. И слава богу! Пусть и дальше пишет о себе в “Виньетках”. Человек, выступающий из них, мне чрезвычайно интересен. Почему? Потому что никогда не принадлежал мейнстриму, противостоял ему. Был автономной, самодостаточной единицей. Носителем информации, которой селевой поток, стекающий с вершин (власти, понятно), не обладает.

Перехожу ко второму пункту, из которого будет явствовать, что мне с этим текстом не справиться. Вообще говоря, я верю в свои силы, но вынужден признаться, что по стилю мне юбиляра не перещеголять. Пишет, гад, превосходно. И по-русски и по-английски. Меня душит справедливое возмущение. Уступать этому стилисту я не готов, победить его не могу. Человек, вызревший в Советской России, решил бы в моем случае промолчать, не нарываясь на сравнение не в его пользу. А я лезу на рожон. Но когда не знаешь, как сказать, задумываешься над тем, что сказать. Ловкое обращение со слогом — власть особого рода: она не идеологична, не индоктринирует никому своих предпосылок, распоряжается не людской биомассой, а тем, что предлежит любому социальному договору или принуждению, всякому неживотному контакту, — речью. Хороший стилист не бывает злодеем. Если вам дан Логос, вам больше ничего не нужно (нет, тут я преувеличил: фаллос — лучшая добавка к Логосу). Профессор Зет до сих пор не выкинул на лос-анджелесскую свалку тот короткий польский плащик с блеклым подбоем, в котором я встретил его впервые в конце 1970-х годов в Москве. Дело тут не в приверженности к вещам, не в комплексе Плюшкина, как я подозревал. Просто у их обладателя есть собственность намного более ценная, чем материальная. Михаил Ямпольский написал как-то о нем: “деятельность филолога строится… вокруг… великих имен” (в статье 1992 года). С этим не поспоришь. Но к сказанному нужно добавить, что плох был бы тот филолог, который не предъявляет к слову тех же претензий, что и изучаемые им писатели. Мы живем не в пространстве (которое то и дело меняем), а во времени, называемом историей. Чтобы укорениться в ней, нам приходится вступать в конкуренцию с теми, кто влип в нее, как и мы. Смысл изящного стиля в том, что его не бывает у государственной власти, пытающейся историю преодолеть, напрасно надеющейся остаться в ней навсегда.

В-третьих, мой герой — нарцисс. Если вы полагаете, что быть садистом лучше, чем быть нарциссом, то, пожалуйста, мучайте и дальше ваши жертвы. И мазохизм — тоже не подарок. Только подумайте: вы — в синяках, кровоподтеках и ссадинах, а рядом шагает очень довольная этим обстоятельством статная домина с нависающим над вашей головой бюстом. Нравится? А параноидальный характер?! Просыпаетесь ночью в липком поту — приснилось, что вас преследует опер из ФСБ. Приподнимаетесь с постели — у вас в ногах и впрямь сидит куратор по району и неловко улыбается, перед тем как приступить к серьезной беседе. Или, скажем, синдром обсессии, как у Маяковского: поздоровались с кем-нибудь — и тут же моете руки. Зарплаты не хватит на мыло. А вот, пожалте, истерики: зоб раздувается, лицо каменеет, щека — в тике, походка — танцующая, словно у бляди из дискотеки. То ли дело нарцисс! Красив. Собой всегда доволен. В очках, чтобы лучше себя видеть. Женщины его обожают. И кроме бассейна или, скажем, зеркала, ему ничего не нужно. Состоит на самообеспечении. Из всех человеческих характеров я предпочитаю нарциссистский. Но проблема в том, что писать о нем нельзя. Как утверждают профессиональные (не в пример мне) психоаналитики, нарциссы во время терапевтического сеанса перехватывают инициативу у врачей и принимаются сами себя лечить и толковать. Профессор Зет мне этот текст не отдаст, составит свой и к тому же много лучше моего. Стоило ли стараться?

Ну и в-четвертых: если я наконец откроюсь и назову человека, о котором идет речь, все равно никто не поверит, что ему стукнуло семьдесят. Имя — Алик. Фамилия — Жолковский. Женщины его по-прежнему любят. Что еще важнее, и он их. Его послужной донжуанский список превышает число трудов, зафиксированных в библиографии лос-анджелесского ученого. Его библиография, в свой черед, производит более сильное впечатление, чем списки научных работ российских академиков. Я люблю этого человека.

Вот что я тебе замечу, Алик. Наш с тобой индивидуализм был экстремальным ответом на подавление личных инициатив, практиковавшееся в 1930—1950-х годах. Мы давно простились с антитоталитарной молодостью, ты теперь homo senilis, как и я. Это большое счастье — дожить до семидесяти, пусть тебя и донимают боли в спине. Теперь тебя ожидает свобода, которой нельзя обладать в пространстве, русском ли, американском ли. Свобода сказать и сделать все, что ты захочешь, независимо от того, как сложится дальнейшая жизнь. Сколько нам еще оставлено витальности, неизвестно. Так что приспосабливаться к будущему не нужно. Но есть нечто большее, чем оно: возможность неподконтрольного, даже нами самими не сдерживаемого словоизъявления (“и чем случайней, тем вернее”). Пользуйся ею. Ты безумно талантлив. Говори!

Зачеркнутая пустота

Опубликовано в журнале: Звезда 2008, 10

Крик не был единственным средством, которым Д. А. П. пользовался, чтобы по максимуму противостоять пустоте. Сильный звук без остатка изживал тишину — надписи на страницах газеты “Правда” были росчерком автора в печатном пространстве безличного идеологизирования; графические монстры с тщательно оттененными объемами оспаривали контурность, пускающуюся на компромиссы с белым бумажным листом; коллекционирование жестяных банок отрицало — в инсталлирующем жесте — тот, казалось бы, непреложный, факт, что, опорожненные, они ни на что не годятся. 36 000 стихотворных текстов, которые сочинил Д. А. П., стали результатом трудовых усилий, не ведающих пауз, побеждающих потребность в отдыхе. Дима шутил, говоря, что природная лень не позволяет ему предаваться досугу: прерви он работу, он за нее более никогда не возьмется. Спал он мало. Каждую ночь он включал бывший при нем радиоприемник, клал перед собой на стол чистую бумагу и с большим тщанием густо заштриховывал ее шариковой ручкой. Получавшаяся чернота соответствовала ночи. В своем бытийном долженствовании неуемный труд следовал за космическим временем, отвечал ему. Когда другие проваливались в сон, в самоотсутствие, Д. А. П. принимал вызов, который бросал ему horror vacui, и вступал в схватку с пустотой, являвшейся художнику и поэту в виде пока ничем не занятой страницы. И даже в Диминой манере называть всех, включая себя, по имени-отчеству сквозило все то же упрямство борца с лакунами, изъятиями, пропусками, в конечном счете с Ничто. Д. А. П. был мульти-медиальным устройством — поющим, декламирующим стихи, порождающим рисунки и проекты инсталляций или разражающимся — в порядке непринужденной импровизации — теоретическими докладами. Оппозитивом к Ничто выступает Все, и этим медиально-творческим Всем и хотел быть Д. А. П. Gesamtkunstwerk перестал быть продуктом коллективного действия, как то мыслилось Вагнером в его подходе к оперному искусству, и перевоплотился в достояние отдельного автора-исполнителя.

* * *

План выражения

Опубликовано в журнале: Звезда 2008, 6

В своей тайной глубине формализм был сотериологическим учением, революции — действия того же разряда. Людьми движет желание быть признанными, считал Гегель. Тот, кто хочет нравиться, видит убежище для себя в Другом. Вряд ли случайно гегелевская идея оказалась непреодолимо соблазнительной для мыслителей 1930—1940-х гг., для Александра Кожева, Жака Лакана и прочих. Она диалектически предполагала, что условием спасения для индивида явится самоотречение. Она подходила как нельзя лучше к умонастроениям тоталитарной эпохи, требовавшей жертв ради класса, расы, родины. “Я” может проецировать собственную надежду на спасение на “не-я”, но тогда выразительная способность, присущая каждому из нас, будет узурпирована тем, кто примет на себя ответственность персонифицировать массовую волю: гримасничающим Муссолини, упивающимся жестикуляцией Гитлером или Вышинским, извергающим от лиц советских граждан площадную брань во время театрализованных процессов против врагов народа. Подлинно фундаментальна, воистину всечеловечна не искательная охота за признанием, а жажда быть Другим для и из себя. Даже если фрустрированный почему-либо индивид подменяет собственное Другое чужим, он продолжает верить в спасительную мощь экспрессии, чем пользуется вождь-лжемессия или его заместитель на страшном суде, состряпанном в пыточной полицейской преисподней.

Экспрессивное тело внутренне трансгрессивно и оттого готово к пересечению любых внешних границ. Императив человеческого существования, conditio humana, не просто в расширении среды обитания, но в захвате чужого жизненного пространства, будь то религиозное миссионерство или экспорт революции, колониальная война или рыночная конкуренция. Человек, манифестирующий себя иначе, чем он есть, не хочет довольствоваться пассивным созерцанием той сценичности, которая возникает помимо его участия. Он вступает в агональное соревнование с ней. Какому актеру не мечталось бы покорить публику? Спасение — рискованное предприятие, балансирование на грани поражения, вражда разных исполнительских стилей, ставящая на кон жизнь актеров, их персональные биосферы, которые и без того тленны, предрасположены к жертвенности. Метафора “театр военных действий” проникает в самую суть дела — человеческого. Наступательность, которую влечет за собой “установка на выражение”, подлежит сдерживанию, призванному сформировать общество, примирить и солидаризовать индивидов. “Война всех против всех”, которую Гоббс, а вслед за ним Гегель поместили в самое начало истории, ошибочно отождествив эту битву с “естественным состоянием” человека, в действительности развертывается одновременно с выработкой строго унифицированных поведенческих норм, церемоний, охватывающих собой любое действие, совершаемое членом коллектива, — от приветствий до приема пищи, от обхождения с гостем до вызова, бросаемого врагу. Застольные манеры, исследованные Норбертом Элиасом, служат, вопреки его убеждению, не подавлению инстинктов, а вооружению едоков, манипулирующих ножом и вилкой, по образцу солдат и в споре с ратным трудом. Вспоминая терминологию формалистов, можно сказать, что социальность зиждется на “автоматизации” поведения и, более того, исчерпывается ею. Бюрократ, контролирующий автоматизм социальной жизни по предписаниям, наследует жрецу, руководившему архаическими ритуалами. Символы социального престижа не что иное, как средства, способствующие преодолению обязательных для общества правил выражения без нарушения таковых, без конфронтации с принятыми формами экспрессии. Собственник этих символов (звезда шоу-бизнеса или владелец дорогого автомобиля) не упраздняет сценичность противников, но лишь с усилением экспонирует себя на зависть окружению.

Хельмут Плеснер определил человека как актера, не обладающего собой, пока не будет найдена роль. В этой дефиниции много правды. Но все же ни она, ни сходные с ней взгляды Николая Евреинова не объясняют драматические отношения, возникающие между естественным и искусственным в нас. Замещение бренной плоти разного рода личинами делает ее различаемой, вводит ее в поле осознания. Данное от рождения тело становится идеей. “Ощутимость” (я снова использую слово из научного жаргона формалистов) биоматерии проистекает не из того, что она сигнализирует о себе в боли (Морис Мерло-Понти), но из того, что она подвергается преобразованию в игре лицевых мускулов, в деятельности артикулирующих органов, в производстве телодвижений, не имеющих практической функции. Тело, лишь отправляющее физиологические надобности, несет в себе значение такого прошлого, которое всегда с нами. Историзм оказывается имманентным выразительности, спасающей не столько здесь и сейчас, сколько в будущности, как бы таковая ни моделировалась — как пришествие Мессии или как нарастание цивилизационного прогресса. Для того, кто озабочен постоянным замещением исходного тела (так же постоянно напоминающего — в своих потребностях — о себе), отменяемо любое прошлое — даже и история в целом, которую оставляют позади себя: в качестве Акта Творения — первобытный ритуал, в качестве земной — христианская надежда на обретение Града Небесного, в качестве ложно целеположенной — постмодернизм, провозгласивший в лице Жака Деррида “апокалипсис апокалипсиса”. Если уж зашла речь о боли, то нельзя не отметить, что она инструментализуется людьми, причиняющими ее друг другу, дабы добиться от конвульсирующего под пытками тела истины. По большому счету получаемые таким путем признания суть истина самой экспрессии, свидетельствующей о чем угодно (палачам), но прежде всего о себе. Боль, не вышедшая наружу в стоне, крике, слезах, гримасе, ощущается как таковая, исключая остальное, не испытывающее ее, тело из осознания.

Текст решает ту же сотериологическую задачу, что и тело в акте перформанса, но более эффективно, чем последнее. Спасение, программируемое выразительным телом, обещается в будущем, но не переживается наяву. Текст, способный бытовать без автора (и потому нередко забывающий о нем), как и без всякой иной референтной инстанции, позволяет отправителю вообразить свое существование оторвавшимся уже здесь и сейчас от хрупкой плоти, протекающим сразу и по эту и по ту сторону мира сего. В своей “сферологии” Петер Слотердайк отождествил людскую устремленность к спасению с созданием разнообразных убежищ — устройств, защищающих от внешней опасности. Вероятно, в этом состоит суть техногенных усилий общества и его прагматически нагруженных инициатив, его политики. Инструменты и машины нужны коллективу для освоения и расширения пространства, которое получает характер рефугиума. Заключая союзы и завоевывая зоны влияния, коллектив руководствуется стратегией самосохранения. Но человек не исчерпывается цивилизационной деятельностью и борьбой за выживание. Далеко неспроста Дарвин дополнил свою эволюционную теорию, рисовавшую “struggle for existence”, книгой об аффективных проявлениях телесности — “The Expression of the Emotions in Man and Animals” (1873). Бьющая через край плоть и ее еще более экстатический аналог, текст, формируют основу культуры, которой предназначено спасать людей не от им подобных, а во всей их совокупности, “соборно”. И цивилизация и культура противопоставляют человека природе. Но если первая осуществляет это разграничение в бытии, то вторая так или иначе прибавляет сюда инобытие. В известном смысле каждый текст теодицеен, каждый риторический прием чреват Откровением. Самодостаточный знак доказывает если и не всегда бытие Божие, то всегда бытие, возвышенное над нашим, вершащееся вне и помимо нас, за положенным нам биофизическим пределом — post mortem. Я рискну несколько переиначить Шеллинга, который понял Божественное Откровение как историю, как весть о наступлении Сыновьего времени. Религиозное представление об инкорпорированном Логосе объединяет идею выразительного тела (рождаемого не биологическим путем) и веру в знак, во власть слова как такового. Христос — квинтэссенция культуры, пришедшей в историческое движение постольку, поскольку она принялась разбираться в своем происхождении, взойдя на ступень самопостижения.

Тело выражает прежде всего эмоциональное состояние индивида и лишь во вторую очередь — работу его ума. Напротив того, в тексте манифестация интеллекта преобладает над выбросом эмоций. В норме (отвлечемся от патологических отступлений от нее) аффект подлежит в тексте объяснению и потому рационализован. Довлеющий себе знак, в том числе и переполненный эмоциональностью, раскрывает свои предпосылки. Ratio управляет телом, проникая в аффект в той мере, в какой тот вызывается искусственно, становится предметом имитации и тем самым осознания. С этой точки зрения текст есть осознание самой имитации, обнаружение смысла в воспроизводимости, универсализация повтора — раз смысл им и исчерпывается, удвоение мира, конституирование инобытия — неважно, в идеальной или материальной форме. Интеллект обладает мощью, пока он религиозен, пока он верит в проводимое им умножение действительности, то есть в себя, пока спасается не только тело, но и ум, пока выраженность вовне имеется и у бытия.

Смерть Бога, предположенная Гегелем как возможность и переведенная у Ницше в состоявшийся факт, не поколебала интеллект лишь по той причине, что у веры нашлась иная нацеленность: на грядущего сверхчеловека и бессознательное, на расу и “восходящий” класс, наконец, на самое множественность, которую сделал своим credo постмодернизм. Сакрализация плюрализма означала ни много ни мало приближение подстановок одной высшей ценности на место другой к энтропийному завершению. Когда распадается начало, организующее убеждение, когда постулируется произвольность в выборе познавательных принципов (“Anything goes”, по формуле Поля Фейерабенда), следующим историческим шагом на таком пути оказывается не еще одна большая идеология, а крушение интеллекта. После того как вера во множественность преодолела центрированное мышление, превозмочь и то и другое интеллект не в состоянии. Он питается лишь тем, что изобретает альтернативы всему, что ни есть, — как миру, данному органам чувств, так и тому сверхчувственному, который перестает быть значимым по ходу истории. Сказанное выглядит логическим упражнением, но к этим умозаключениям не пришлось бы прибегать, не будь они вызваны практикой, имя которой — наша современность.

Плюрализм испытывает сегодня неудачу за неудачей. Он не реализуем без признания прав меньшинств. Но как раз меньшинства и исчезли из политической действительности, иногда давая о себе знать в терроре и вандализме. Террор — феномен все того же общечеловеческого экстаза, но извращенным образом лишенного лица, анонимного, театрального без выхода к рампе актера. Демократия заходит в тупик, когда американцы отдают одинаковое количество голосов и за Гора и за Буша (или за Обаму и Хилари Клинтон), когда немецкие избиратели высказываются за одновременное правление и христианской и социалистической партий и уж тем более тогда, когда vox populi неразличим за манипулятивными технологиями политинженеров и просто обманщиков народных масс. Устав от доктрин, расставшийся с собой homo sapiens охотится за богатством, играя на биржах и удешевляя производство, сместившееся в страны с недорогой рабочей силой. В обратном порядке: народонаселение, даже если оно худо-бедно обеспечено, жаждет перераспределения доходов, то ли объявляя войну менеджерам с их непомерными зарплатами, то ли сочувствуя рейдерским захватам собственности, благословленным государством и его институциями. Не потому ли в России столь распространилось слово “офис”, что оно анаграмматически возместило утрату Премудрости Божьей, Софии?

Homo oeconomicus и homo sapiens

Опубликовано в журнале: Звезда 2009, 12

Статья, которая последует ниже, пишется в начале сентября 2009 года к годовому юбилею отрицательного перелома в динамике глобальной экономики. Одному богу (видимо, Гермесу — Христос относился к деньгам с пренебрежением) известно, что случится с мировым валовым продуктом, когда мой текст появится в печати. Но и не рискуя предсказывать, каковы будут конкретные экономические показатели в ближайшее время, можно без колебаний утверждать, что оптимизм сейчас мало уместен. Организация рынка — лишь один из компонентов жизнестроения, которым занят человек. Будучи самосозидательным существом, он ищет себе основания. Этот поиск производится в широких пределах, которые простираются от мистико-аскетического отречения от земных благ до экономического детерминизма Маркса. Базис не задан человеку однозначно, и потому культура исторична, всегда не удовлетворена собой, постоянно жаждет быть иной, чем есть. Переход к небывалому не осуществим без мыслительного эксперимента, без конструирования возможного мира. История не обходится без теорий, питается ими. Как и все остальные составляющие жизнестроения, экономика воплощает собой борьбу идей за господство во времени. Она конвенциональна, а не безусловна, проникнута сменными истинами, подвергаемыми фальсифицированию по мере исторического движения от эпохи к эпохе. “Невидимая рука”, которая, по Адаму Смиту, дирижирует свободным рынком так, что тот становится образцом гармонии, вовсе не только обобщение торгово-индустриального опыта. Просвещенческий философ открывал дорогу капитализму, полемизируя со схоластикой Фомы Аквинского, который ставил в “Сумме теологии” людской рыночный обмен ниже божественного распределительного хозяйства, зиждящегося на даре. Смит обоготворил рынок, Маркс и Ленин вернулись к Аквинату. Как выясняется по ходу истории, катастрофические неполадки могут произойти и с тоталитарной приказной экономикой, восходящей к средневековому идеалу, и с нерегулируемым государством вольным предпринимательством. Головные модели — слишком шаткий остов для жизни. Вот что обнаруживает кризис наших дней. Он антропологичен по своей природе. Он опаснее и значительнее, нежели сокращение производства. Он не дает повода для оптимизма, потому что ставит под вопрос самое умствование. Может ли homo sapiens и далее выражать себя в том, чем был искони занят, — в культуре, в истории?

Кризис, охвативший индустриально развитые страны и отозвавшийся в отсталых, понимается аналитиками и правительствами как исключительно финансово-хозяйственный. Авантюристическая политика банков опустошила их денежные кладовые — лишившаяся кредитов промышленность сократилась в объеме. Соответственно, меры по преодолению рецессии не выходят из социоэкономических границ: государства стимулируют споткнувшееся в поступательном движении производство и ужесточают регулирование финансовых операций.

В действительности упадок куда более масштабен, чем кажется, — им затронута культура в целом. Было бы крайне наивно полагать, что труд и денежное обращение не требуют от человека затрат умственной энергии и что они, стало быть, выпадают из культуры, в каковой интеллект выражает свое историческое состояние. Говоря в самом общем плане, символический порядок определяет собой промышленный в той мере, в какой последний порождает больше того, что необходимо для удовлетворения наших непосредственных нужд, для поддержания жизни. Символическое хозяйство (с его сменой мод, эстетических вкусов, научных парадигм, идей по организации общества, методов обучения и т. д., и т. п.) дает производству товаров основание для роста, независимого от роста популяции и, в силу обратной связи, убыстряющего ментальную историю. Избыточность текстового мира, удваивающего сущее, легитимирует погоню за денежным и товарным изобилием. Техническая цивилизация служит связующим звеном между мыслительным капиталом и тем, что материально ощутим, одинаково нарастающими: каковы бы ни были ее изобретения, они, согласно Полю Вирильо, сжимают время человеческих действий, взыскуют скорости. Нынешний кризис — следствие некоторого расстройства в до того слаженном функционировании идейного и практического хозяйств. Индустрия может опираться на культурные новшества постольку, поскольку они воспринимаются людской массой в ожидании того, что будущее станет надежнее настоящего. История культуры творится в виде благого обещания. Ее течение приостановилось бы, если бы она не вызывала веры в себя — религиозной или прогрессистски-мирской. Биржи — барометры этой большой веры, переведенной в малую, в денежный расчет, во вложение капитала в ценные бумаги тех фирм и корпораций, которые выглядят перспективными, которым как будто принадлежит не только сегодняшний, но и завтрашний успех.

Как Великая депрессия конца 1920-х — начала 1930-х гг., так и новейшее обрушение экономики сопровождались сбоями в механизме выдачи банковских кредитов. В крахе кредитования отражается поражение, испытываемое культурой как историей, внушающей ее участникам упование на лучшее. Контекстом Великой депрессии было исчерпание раннеавангардистского проекта, провозгласившего в соревновании с демиургическим Творением новое рождение всей культуры ex nihilo. В противоречии с этим умонастроением мировая революция пошла на убыль, распавшись на местные варианты с националистическими установками, а художественные дерзания, шокировавшие публику перед Первой мировой войной, стали после ее окончания рутиной, слились с бытом, обратившись из поисков “возвышенной” (Жан-Франсуа Лиотар) антиэстетики в стиль повседневного поведения, которым характеризовались “the golden twenties”. Пусть сказанное проиллюстрирует бунтарь Маяковский, ошеломивший на закате жизни соотечественников не столько стихами, сколько личным автомобилем с шофером. За теперешними кризисными явлениями скрывается деградация постисторизма в том его виде, в каком эта идея распространилась в 1960-е гг. Парижские мэтры убеждали своих многочисленных поклонников в том, что те очутились уже в как бы инобытии, образовавшемся после смерти человека, субъекта, теории и отмены всякого финализма. Уверенность в том, что культура способна преодолеть свое обычное линейное развитие, в конце концов обесценила духовную активность человека, лишив таковую ее сотериологического содержания. Культура перестала быть орудием будущего спасения, сделавшись, с одной стороны, сиюминутным развлечением для потребителей коммуникативных продуктов, а с другой, — инженерией, прежде всего медиальной и политтехнологической. В любом из названных воплощений культура выступила в конформистском обличье, в качестве подчиненной власти — толпы, медиальных средств или партийно-государственного аппарата. Радикальное мышление отдало свое место политкорректности. В этих условиях экономика подменила собой культуру, присвоила себе ее антропологичность и ее смелость, что и составило сущность так называемой “глобализации”. Рост капиталов и промышленного производства принял в наступившем XXI в. небывалый темп, компенсируя застой в области грандиозных культурных инициатив. Экономические достижения обеспечивают людям достаток и удобства здесь и сейчас, но они вовсе не гарантируют им воздаяния вне и помимо материальных благ, по ту сторону потребления — неизбывно преходящего. На рынке можно купить все, что угодно, — только не светлое будущее человечества. Тот факт, что политика государств, ввергнутых в текущую рецессию, исходит из не более чем инерционного предположения о возвращении торгово-индустриального подъема, лишний раз свидетельствует об идейном обеднении современной культуры, о ее закрепощенности в переживших свой век мыслительных схемах. U- и W-образные циклические модели, разработанные на узко специализированных факультетах, приписывают — на мистический манер — производству самодостаточную энергию, которой то не обладает. Может ли Китай, оттеснив США с доминантной позиции, стать очагом дальнейшего расцвета мирового хозяйства, если эта страна исповедует коммунистическую идеологию, уже давно потерявшую свою аргументативную силу в других частях света?

Культурные ситуации, в которых грянули Великая депрессия и кризис наших дней, разнятся между собой тем, что в первом случае мы имеем дело с угасанием абсолютизированной авангардом начинательности, тогда как во втором — с обессмысливанием представлений о жизни после конца истории. Экономические неурядицы дискредитируют их, обнаруживая неизбежность истории в ее разрушительном аспекте. Катастрофы капитала — месть истории за попытки прервать и превозмочь ее в намерении то ли запустить ее в ход снова от нуля, то ли попасть туда, где она более не действенна. Массовая безработица, вызываемая сокращением производства (так было во время Великой депрессии, так и сейчас), карает общества, отлучая их членов от участия в истории, обрекая тружеников на бесцельную праздность. Оживление занедужившей экономики требует, разумеется, введения иного, чем прежде, хозяйственного режима (уменьшения непроизводительных расходов на предприятиях, изменения ассортимента выпускаемых продуктов, в том числе и банковских, государственного вмешательства в рыночный обмен и т. д. и т. п.), но перестройка предпосылок производства и потребления имеет шансы на удачу, как показывает опыт 1930-х гг., тогда, когда она зиждется на далеко заглядывающих вперед планах спекулятивного свойства, будь то расовая утопия нацистов, сталинский образ страны, которой предначертано стать общей собственностью всего народонаселения, или, по меньшей мере, рузвельтовский концепт государства, занявшего сторону слабейших — работников по найму и пенсионеров. Сопоставлять Гитлера и Рузвельта политически некорректно. Но меня сейчас не занимают обвинители и обвиняемые на Нюрнбергском суде. Мне хотелось лишь подчеркнуть, что реформы американского президента имели умозрительную подоплеку, преобразуя по каритативному принципу государственную власть, всегда нуждавшуюся для своего подтверждения в обездоленных, в безвластных (в рабах, неприкасаемых, изгоях, лицах, принуждаемых к трудовой повинности, и пр.).

Культура, понятно, обманывает нас, маня в будущее, которое будто бы надежнее настоящего. Лопающиеся банки и останавливающиеся фабрики изобличают многообещающие ментальные конструкции во лжи. Однако без продолжения культурно-исторического симулирования спасения невозможно добиться стимулирования финансово-промышленной деятельности. Вопрос в том, есть ли у культуры в настоящий момент такого рода симулятивно-стимулятивный потенциал, может ли она в творческом порыве высвободиться из тупика безыдейности, поверят ли ей — в который раз! — ее пациенсы? Культура не дает ни малейшего намека на то, готова ли она к очередному взлету креативности.

Обрывы в цепи историко-культурной преемственности осмыслялись исследователями под самыми разными углами зрения. Такая дисконтинуальность объяснялась то технизацией высоко духовных устремлений (Георг Зиммель, Освальд Шпенглер), то внутренним дисбалансом многосоставной культуры (Якоб Буркхардт), то ее внешней несогласованностью с природным окружением (Джаред Даймонд), то отпадением умозрения от “жизненного мира” (Эдмунд Гуссерль), то усталостью общества от интерпретаций, выливающейся в тоску по status naturalis (Хосе Ортега-и-Гассет), то какими-то иными причинами, в перечень которых я не буду детально входить.1 Если вынести за скобки весь этот разнобой мнений, то остаток будет правомерно подытожить следующим образом: эпохальный крах надвигается тогда, когда настоящее оказывается более не продолжаемым, когда трещину дает сама переходность во времени, в которой человек еще недавно чувствовал себя более или менее безмятежно. Настоящее доступно для многих определений, в том числе и для такого понимания, в свете которого оно предстает как темпоральное поле, где действует homo oeconomicus. Существование-в-настоящем предполагает сбережение времени, стяжение прошлого опыта и планов на будущее в данном моменте, в котором принимаются решения и совершаются поступки. Приурочение истории не к эпохе демиургического Творения, а к текущей действительности (ре)организует сознание так, что оно делается предприимчиво-ответственным, то есть неизбыточным — несмотря на присущую ему силу воображения и фантазирования. Отсюда любой финансово-хозяйственный кризис связан с превращением настоящего в неэкономичное, расточительное время. Современность двулика или, если угодно, диалектична. Доминируя над тем, что было и будет, она исключительна и являет собой в этом качестве дорогое время. Высокой цены она добивается тем, что выбрасывает на рынок (идей и промышленных товаров) продукты, пользующиеся бльшим спросом, нежели конкурентные (делающиеся отсталыми, устарелыми). С другой стороны, современность жаждет вобрать в себя, абсолютизируясь, всё истории, не только стать одним из неповторимых ее периодов, но и заместить ее в полном охвате, представительствовать за нее, перекраивая на свой лад образы минувшего и увековечивая свои начинания в виде раз и навсегда релевантных. Именно в этой ипостаси настоящее оказывается тратой, нерациональным расходованием времени, которое фантомно инвестируется в то, чего больше нет, и в то, что неизвестно будет ли. Перенасыщается ли рынок какими-либо изделиями промышленного производства, раздувается ли стоимость каких-либо акций на бирже до чрезмерности, выдают ли банки кредиты без достаточного на то основания — во всех этих случаях финансово-хозяйственная практика отвечает той сиюминутности, которая стремится перетолковать “здесь и сейчас” во “всюду и всегда”. Экономические кризисы опричиниваются в последней инстанции тем же, чем обусловливаются предпринимательские сметка и расчет, — существованием-в-настоящем. Восстановительные работы на месте экономической катастрофы состоят в смене обанкротившейся современности новой. Такого рода подстановку способен осуществить только интеллект, выдвигающий до того небывалую модель культуры и закладывающий тем самым рамочные условия, в которых хозяйствование могло бы ремодернизироваться, опять укорениться в современности, вызывающей впечатление, что она снабжена запасом прочности надежнее, чем прежде, что она будущностна. Я сомневаюсь в том, что у нас сейчас есть шанс перейти из настоящего, переживающего имплозию, в еще одно, очередное, положившись на спасительность культуротворчества. Вряд ли кому-то может понравиться этот скепсис. Но не из охоты за гегелевским “признанием” мне хотелось бы ошибиться.

Китайская поэзия в переводе, или Размолвка ученого с поэтом

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2009, 2

Толчком к написанию этой статьи послужили несколько строк воспоминаний М. Гаспарова о Сергее Павловиче Боброве в его книге "Записи и выписки". Там, в частности, сказано: "Но больше всего он гордился стихотворным переложением Сы Кун-ту, "Поэмы о поэте", двенадцатиcтишия с заглавием "Могучий хаос", "Пресная пустота", "Погруженная сосредоточенность", "И омыто и выплавлено", "Горестное рвется" и т. д.". Далее М. Гаспаров цитирует С. Боброва: "Пришел однажды Аксенов, говорит: Бобров, я принес вам китайского Хлебникова! — и кладет на стол тысячестраничный том, диссертацию В. М. Алексеева". Гаспаров поясняет: "Там (то есть в книге В. Алексеева "Китайская поэма о поэте". -И. С.)был подстрочный перевод с комментариями буквально к каждому слову. В 1932 году Бобров сделал из этого поэтический перевод, сжатый, темный и выразительный". И опять цитата из рассказа Боброва: "Пошел в "Интернациональную литературу", там работал Эми Сяо, помните, такой полпред революционной китайской литературы, стихи про Ленина и прочее. Показываю ему, и вот это дважды закрытое майоликовое лицо (китаец плюс коммунист) раздвигается улыбкой, и он говорит тонким голосом на всю редакцию: "То-ва-ли-си, вот настоящие китайские стихи!" После этого Бобров послал свой перевод Алексееву, тот отозвался об Эми Сяо "профессиональный импотент", но перевод одобрил. Напечатать его удалось только в 1969 году в "Народах Азии и Африки" стараниями С. Ю. Неклюдова"[1].

Вовсе не все рассказанное С. Бобровым было именно так, а не иначе: память подводила Боброва и в других случаях, что явствует хотя бы из иных, "не китайских", сюжетов гаспаровского мемуара. Но для нас важно не это. Сохранившаяся почти полностью переписка Боброва и Алексеева позволяет не только восстановить этапы их заочного знакомства и эпистолярные отношения, но и разглядеть нечто, представляющее не только биографический интерес, более существенное, чем непростые отношения этих столь не похожих друг на друга людей: проблемы поэтического перевода применительно к далеким друг от друга поэтическим традициям; меру понимания иноязычного поэтического мира — и все это в контексте времени, наложившего на участников переписки и на ее, казалось бы, "вневременную" сквозную тему — старую китайскую поэзию — свою нестираемую печать.

В фокусе нашего рассказа оказываются несколько персонажей. Во-первых, разумеется, С. Бобров и В. Алексеев, из которых первый, пожалуй, более своего адресата известен читателям "Вопросов литературы". Затем — Сыкун Ту, китайский поэт и поэтолог, и его поэтическое сочинение "Ши пинь" — "Категории стихотворений", — исследованное и переведенное В. Алексеевым[2]. Наконец, китайская классическая поэзия как объект интереса — с разными ресурсами, с разных точек зрения и с разными целями — и Сыкун Ту, и В. Алексеева, и С. Боброва. Скажем несколько предваряющих слов о наших главных героях.

Сергей Павлович Бобров (1889–1971) — поэт, критик, литературовед, переводчик, один из родоначальников современного стиховедения. Близкий знакомец В. Брюсова, Андрея Белого, соратник Н. Асеева и Б. Пастернака по участию в литературных группах "Лирика" (1913–1914) и "Центрифуга" (1914–1917).

В 10-30-х годах много работал в области перевода. Перевел "Сказки Перро", трагедию Вольтера "Магомет", "Красное и черное" Стендаля, "Дом, где разбиваются сердца" Бернарда Шоу, стихотворения Рембо, Корбьера, Верлена, Верхарна, Шелли, Лорки и Элюара, пересказал "Песнь о Роланде".

С 1934 года находился в ссылке под Кокчетавом, а его семье помогал, чем мог, Борис Пастернак. В 1939 году возвратился в Москву.

Василий Михайлович Алексеев (1881–1951) — крупнейший китаевед ХХ столетия, исследователь и переводчик классической китайской словесности, последний мирового уровня ученый-универсал, писавший о китайской культуре во всем ее многообразии. Окончил Санкт-Петербургский университет, совершенствовал свои знания в Европе (слушал лекции Э. Шаванна в Коллеж де Франс) и Китае. Хотя в 1929 году и был избран академиком, вплоть до своей смерти подвергался яростной критике за якобы приверженность "старому Китаю" в ущерб Китаю "новому". После выхода в 1937 году на французском языке книги "Китайская литература. Шесть лекций в Коллеж дэ Франс и Музее Гимэ" и появления в связи с этим в "Правде" статьи "Лжеученый в звании советского академика" ждал ареста, однако чудом уцелел. Были уничтожены его лучшие ученики Н. Невский и Ю. Щуцкий, другие оказались в лагерях, третьи умерли от голода в блокаду. В 1949 году — новая волна проработок и обвинения в космополитизме, возвеличивании западной науки и пр.

Таков бегло набросанный жизненный фон, на котором завязался эпистолярный сюжет, — этот фон, как станет ясно из дальнейшего, не мог не влиять на, пусть не явные, обертоны переписки.

В нашем распоряжении восемь писем С. Боброва к В. Алексееву и четыре письма В. Алексеева к С. Боброву. Первые находятся в фонде В. Алексеева в Санкт-Петербургском филиале Архива Российской академии наук (ПФ АРАН. Ф. 820. Оп. 3), вторые, представляющие собой машинописные копии оригиналов, хранящихся, вероятно, в фонде С. Боброва в РГАЛИ, — в семейном архиве дочери В. Алексеева М. Баньковской, которой выражаю сердечную признательность за предоставленную возможность опубликовать нижеследующие письма.

Начало переписке положило письмо С. Боброва.

1

С. БОБРОВ — В. АЛЕКСЕЕВУ

2 мая 1932

Глубокоуважаемый Василий Михайлович!

Разрешите обратиться к Вам с письмом по вопросам, близким китайской поэзии, которую я узнал из Ваших переводов и которая стала мне очень дорога. Еще в 1916-м, как только вышла Ваша книга переводов из Сыкун Ту, мне привез ее один приятель, и мы с ним были поражены замечательной силой китайского лирика-затворника, высотой его бурной и иной раз статуарной энергии, почти непостижимой лапидарностью и потрясающим проникновением в столь тонкие оттенки бытия в природе, что это кажется магией, осветляющим душу волшебством. Вся сила этого пленительного и умилительного волшебства в страшной героической простоте их секрета — в нем нет ничего, кроме чистой и высокой души. Мы тогда очень увлекались футуризмом и — уж не знаю, поверите ли, — мы находили многие точки соприкосновения между нашим изогнутым лаконизмом и суровым величием Сыкун Ту. А потом эта книга исчезла из моего поля зрения, события заслонили все, я ушел из литературы, не стерпев обид нашей бессердой эпохи, — и надолго, — занявшись экономической статистикой. А недавно совершенно случайно — в результате того, что надо было куда-нибудь вечером зайти, я наткнулся опять на вашу книгу, которую, кстати сказать, ведь почти невозможно найти. Читаю и перечитываю ее — и теперь нередко те ваши пояснения, которые когда-то (16 лет тому назад) казались мне многословными, представляются огорчительно краткими. Какою-то особенной радостью дарит эта поэзия, которая врезается нежной силой в землю-мать, как заступ на рассвете, на утренних лучах начинающегося трудового дня. Но это ведь не все еще. Мое любование Сыкуном привело к тому, что я нечаянно (в трамвае на обрывке) написал одно подражание ему, потом другое и, наконец, в отчаянном удивлении им, переложил стихами все 24 станса. Мне хочется вам послать их — не удивляйтесь. Прочел еще Ваши переводы Ли Тай По[1]в "Востоке"[2](1923) и очень хотел бы узнать — Вы как будто имели намерение издать поэму Ли Бо в том же виде, как это сделано Вами для "изучившего неправду мудреца". Это было бы замечательно. Грустно, что не знаю языка, и в мои годы (42) вряд ли можно надеяться его выучить. Переводы стихотворные китайцев я знаю Шуцкого[3], Гумилева[4], Маркова[5]и Колтоновского (в книге Грубе, 1912[6]). Колтоновский — просто глупый пачкун, возбуждающий если и не Сальериевское отвращение, то искренний хохот, Марков крайне бесцветен. Гумилев, мне кажется, охолодил китайцев до крайности, анакреонтизация их — элемент чуждый. Переводы Шуцкого, конечно, лучше других, но дух этой силищи воздушной как-то испарился в его изложении. Читая Шуцкого, можно нечаянно не заметить, что это переводы великих поэтов. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Конечно, дословный перевод, да еще и с комментариями, вообще дает больше, я это давно еще в юности заметил, обнаружив, что лучшие переводы Данта — прозаические. Сам я — пытался передать этот дух. На днях пошлю Вам это. Напишу при посылке несколько слов о том, как я это пытался сделать.

Примите искреннюю благодарность за Вашу изумительную книгу и уверения в моем глубоком почтении.

С. Бобров.

2

С. БОБРОВ — В. АЛЕКСЕЕВУ

Москва, Б. Николо-Песковская, 5, 9, 11 июня 1932

Глубокоуважаемый Василий Михайлович!

Итак, все же решился — и посылаю Вам мои переложения из Сыкун Ту, несмотря на все понимаемые мной их недостатки. Здесь произошло со мной маленькое чудо, которое несколько окрылило меня. В Москве нашелся человек, отзыв которого меня очень задел. Это китайский поэт Сяо[1]. Пролетарский поэт, человек со вполне определенными взглядами на вещи. По-русски он говорит хорошо и знает русских поэтов (не всех, конечно, Тютчева, например, не читал). Во-первых, он мне прочел несколько стансов, и я впервые услыхал, как это звучит. Затем — хладный разговор, зачем-де Вы брались за Сыкун Ту, это старина, которой не стоит трогать и т. д., я, понятное дело, отвечал, что, дескать, читаем же мы Овидия и пр. Затем попросил показать мои переложения. Тут-то и началось странное чудо. Его холодный скупо-злобноватый официальный тон исчез. На втором стансе стал улыбаться, дальше — смеяться, махать руками, вообще, проявлять человеческие чувства. Признался с открытой улыбкой, что сам когда-то очень увлекался, что это стих- "легкий, легкий, точно летит, поднимает". Сказал, между прочим, что это труднее по языку, чем Шицзин[2], то есть (сколько я понял) язык еще более архаизован[3]. Очень меня хвалил. Ушел я от него под впечатлением, что я то ухватил в Сыкун Ту, и что-то серьезное, если это может расшевелить даже китайца. Указал ряд неточностей, но мне показалось, однако, что он искал преимущественно дословности. Сказал тут же, что ему не все тонкости русского языка ясны, что, конечно, оценку перевода для него затрудняет. Удивлялся, как я решался браться за некоторые философические стансы. С удивлением сличал мои стихи с Вашими дословными переложениями, стремясь выяснить, как я этот "даотический Элемент"[4]вытащил. Ну, тут уж ничего не скажешь, кроме низкого поклона Вам за ваши замечательные примечания, которые, на мой взгляд, при внимательном чтении дают прямо-таки энциклопедию китайской лирики. Потом тончайшие, проникновенные комментарии Яна[5]. Лишь в большой постепенности, одолевая книгу, входишь в этот странный мир китайской мысли — огромный, массивный и тончайше-извилистый. Однако поэзия Сыкуна и вровень с этим — но и выше, как чистая поэзия со всей ее элегичностью, тонкостью. Необыкновенные трудности встречаешь в философских стансах, пейзажные, конечно, много легче. И самые отчаянные трудности не в тонкости, а в этой никак не понятной оратории магических сил-озарений, которыми у Сыкун Ту снабжается поэт со всеми его даотическими полетами. Читал Тао Те Кинг[6], но Вы, кажется, не очень-то жалуете перевод Конисси[7]. Оттуда сразу не много-то почерпнешь. Дао отрицательное легче понять, чем Дао действенное, что и составляет неизмеримые трудности. Некоторые вещи вышли у меня сухо, из-за старания приблизиться к подлиннику. Вольные подражания легче, но что они передают — вероятно, не больше, чем мое впечатление от Сыкун Ту, не больше. Моя страсть к нежному, трогательному уводила меня от подлинника, хотя получалось живей. Прилагаю один станс в двух видах — в тетрадке фантазий первые попытки перевести XII станс. Тетрадка фантазий — это уже откровенные подражания, нередко вызванные комментариями, где есть поразительные самоцветы. А в иных случаях — это размышления о судьбе личной Сыкун Ту. Иногда же — попытки рисовать пейзаж китайским лапидарным отточенным стилем (мне представляется теперь иногда, что я иной раз вижу, как китайскому лирику пейзаж виделся). Иногда жаль какой-либо подробности, ее тащишь в фантазии. Вы бы сделали для меня очень много, если бы не отказались всю эту нежнейшую чепуху прочесть — плод моей нежности к китайцам, которыми Вы меня сладчайше отравили, — и сообщили бы мне. Разумеется, я бы пошел на все исправления, которые Вы нашли бы нужными, — если, конечно, вообще возможно исправить.

Читал в "Востоке" Ваши переводы из Ли Бо[8]. Замечательно — но: примечаний МАЛО (выделено автором письма. — И. С.). Вот если бы их было столько, сколько у Сыкуна. Попробовал бы Ли Бо обязательно, если бы было побольше примечаний. Но с Сыкуном я сжился, Ли Бо мне еще не очень понятен. Говорил мне Сяо, что Ду Фу[9]еще замечательный автор, но я, кажется, ничего не читал. Вообще — сейчас у меня на китайцев жадность, все бы над ними сидел. Поразительно все же, как такой колоссальный поэтический мир остался совершенно нам неизвестным. Может быть, я увлекаюсь, но у кого из европейцев найти хотя бы подобие этого подхода к ландшафту. Субъективизм европейца — просто баловство по сравнению с разработаннейшей, объективнейшей системой китайского субъективизма — субъективизма вчувствования, познания вживанием, своеобразного медитативного понятия мира. Европеец заваливает нас громадными трагедиями, которые сами по себе красноречивы, а ведь здесь — наряду с изумительной бедностью средств, непостижимая высь поэтического достижения, прямого, непосредственного. Поразительна — и отвратительна — глухота европейцев к этому, а уж особенно наша русская, к своим же соседям. Ведь немного людей знают Вашу книгу, а прочитавшие ее от начала до конца — сколько их, десятки, наверно. Обидно и преглупо. Разумеется, я не о синологах говорю, а о людях, которые любят поэзию, — и вот живут, не зная об этих потрясающих богатствах.

Мне бы очень хотелось сделать это как следует — большое бы Вы дело сделали, если бы мне помогли в этом. Хотелось бы и других авторов попробовать, того же Ли Бо, особенно поэму его.

Кончаю свое бесконечное письмо, не осердитесь за болтливость. Очень бы Вас просил об отзыве, хоть и понимаю, что для этого Вам должно урвать время, а его теперь у всех нас — немного.

Примите уверения в моем глубочайшем почтении.

С. П. Бобров.

3

В. АЛЕКСЕЕВ — С. БОБРОВУ

12 июня 1932

Многоуважаемый Сергей Павлович!

Очень рад Вашему прекрасному письму и благодарен, тем более, что оно совпало с публичным поношением, которым угостил меня на днях один из моих учеников (Завед. Азиатским Музеем — где я был всего лишь уч. хранителем — т. Скачков[1]), доказывавший, что в этой своей книге ("Поэма о поэте") я "негодно протаскивал царистское самодержавие". Я рад, что моя книга не стареет. Очень жаль, что подготовленное мною с великой (поверьте) заботой второе ее издание (первое в складе Ак. Наук — уже не поступает в продажу) не удается, и все листочки-заметки услужливыми учениками будут также "негодно" употреблены. История когда-нибудь рассудит меня с уничтожителями. Возможно, что, в конце концов, достанется мне же. Tant pis[2], как говорят французы.

Ваше письмо сохраню среди немногих, весьма подобных ему, полученных мною в разное время. Если удастся когда-нибудь написать мемуары, я бы изобразил, как за понимание Сыкуна пришлось бороться и в Китае, и особенно здесь… Впрочем, теперь мне заниматься поэтами некогда: пишу учебники и все то, что мне задается б. учениками, а от них поощрения к переводу Ли Бо не увидишь. О Щуцком Вы говорите правильно, но он выше всех Марковых и Колтоновских, которые просто негодяи-фальсификаторы (читайте мое предисловие к "Антологии" Щуцкого).

А ведь Сыкун Ту не из больших поэтов "земли китайской". И скольких бы я сумел перевести, истолковать! Не суждено, знать, было. Один из них, часто упоминаемый в моем тексте, Тао Цянь[3], был уже в 1917 году почти закончен обработкой. Но получилась такая толстая книга (хотя и без таких примечаний, как к стансам Сыкун Ту), что я перестал писать — все равно денег на нее никто бы не дал!

Ваше письмо всколыхнуло во мне мои молодые надежды. Присылайте, пожалуйста, свои переложения, буду рад с ними ознакомиться. Во всяком случае, я рад, что у Вас моя книга есть и что она не подверглась "материализации" в рыночной макулатуре (оберточной бумаге), как, вероятно, другие экземпляры.

С большим приветом, искренне благодарный

В. Алексеев.

4

В. АЛЕКСЕЕВ — С. БОБРОВУ

Ленинград, 5 июля 1932

Многоуважаемый Сергей Павлович!

Очень благодарен Вам за письмо, переложения и фантазии на темы Сыкун Ту. Мне не удивительно, что полудикарь Сяо (Эми Сяо), тронутый Вашею правдой, несколько сдал свою анти-древнюю (profession de foi et impuissance professеe[1]) позицию. Мне он известен, и я рад, что хоть раз удалось Вам на троглодита подействовать.

"Бедность средств" Сыкун Ту — тоже professеe. Сам он жил в эпоху золотого века, расцвета Танской поэзии, блещущей всеми красками. Хорошо, что Вы все это оценили.

Мне было бы чрезвычайно трудно взяться за исправление Вашего текста. В тех местах, где Вы от моих переводов отходите, Вы это делаете сознательно, так что зачем же мне возвращать все к пункту отхода?

Я сам очень жалею, что ни Тао Цянь, ни Ли Бо мне не удадутся: печатать не будут — это факт. Ду Фу, конечно, поэт великий, и с ним справиться труднее всего, но мне и он конгениален, и я бы за него взялся (о нем, как и о прочих, на кит. языке огромнейшая чуть не культовая литература). Китайский колоссальный поэтический мир остался неизвестным только русским. Но и в Европе он известен лишь частично, и, кроме Тао Цяня, "Собрания сочинений" ни одного поэта нет. На днях я получил брошюру (на кит. яз.) "Поэт Ли Бо", сделанную по европейскому образцу. И это интересно.

Мне кажется, что Ваши подражания и особенно фантазии было бы хорошо напечатать. Ведь это целый новый поток в русской поэзии, который будет разливаться далее уже особыми струями. И интересно, чем это новое течение закончится и как будет по-новому жить.

Ваше письмо все целиком интересно. Скажу без комплимента, ни от одного из своих учеников (которые, кстати, никогда не удосуживаются читать "лишнее", т. е. то, чего на экзамене не требую, а Сыкун Ту я, как Вы легко себе представите, требовать и не мог, особенно теперь, когда бедный Сыкун протащил в IX веке царизм XIX века!) я ничего подобного по силе восприятия и удачной характеристике основных моментов не слыхал. Позвольте порадоваться и поблагодарить.

Разрешите мне оставить Ваши обе тетради на память: они будут в регистратуре и не пропадут и после моей смерти (будут в каталоге моих рукописей).

С приветом и благодарностью за все эти интересные вещи и письмо

В. Алексеев.

5

С. БОБРОВ — В. АЛЕКСЕЕВУ

Москва, 10 октября 1932

Глубокоуважаемый Василий Михайлович!

Очень, очень неизвинительно перед Вами виноват, т. к. на Ваши добрые и снисходительные письма отвечаю через полгода. У меня имеется несколько глупейших оправданий. Дело в том, что подвигнутый рядом добрых отзывов о моих переложениях Сыкун Ту, да еще подзадоренный одним приятелем, я поддался низкому соблазну легкой наживы и отдал мои бедные стишки в издательство "Академия" (известное своими "роскошными" аляповатыми изданиями, по безвкусице своей вполне достойное нашего милого времечка). Мне обещали ответ через… неделю. По-видимому я сильно поглупел за последнее время, т. к. поверил этому грязному вранью, — неделя сия тянется и по се время, и не далее, как третьего дня мне снова обещали "окончательный" ответ через три дня. Своеобразная постановка дела — когда бы вы ни позвонили — через день ли, через два года, — Вы всегда услышите то же. Меня обнадеживают и уверяют, что вещи эти будут напечатаны. Вот этого-то "ответа" я и дожидался, чтобы Вам написать. Умно, не так ли? Но дело вот в чем. Допустим на миг, что они действительно возьмут мою рукопись. Как быть. Вот тут-то и начинаются мои домогательства. Не найдете ли Вы возможным дать мне еще кое-что для переложений. Мне хотелось бы попробовать еще Ли Бо, Тао Цяня. Другими словами, ежели, паче чаяния, я узнаю, что они собрались-таки меня напечатать, нельзя ли попросить у Вас несколько Ваших переложений с маленьким комментарием для стихотворной переработки, чтобы вышла маленькая антология китайцев. Ну, скажем, "Три китайских поэта" (Сыкун, Ли и Цянь). Из Сыкуна у меня двадцать стихотворений (не считая моих "фантазий", которые в случае чего также можно тиснуть). Если было бы возможно у Вас выпросить поэм по десять, по пятнадцать еще двух авторов! Может быть, Вы бы дали еще и маленькую статейку научного характера, а я бы сочинил общее введение по части художественного значения китайской поэзии. Мечты, мечты. У Вас ведь, чаю, немалая толика этих переложений имеется: все равно лежат. А тут вышло бы нечто, что, может быть, кого-нибудь с истинно поэтической душой и порадовало бы. Конечно, "Академия" небольшая радость, ибо ее издания почти нельзя купить, кроме как по знакомству, но все-таки. Нашли бы доброго художника, который подобрал бы нам китайских картинок сообразного времени. Было бы чудно. Подумайте, дорогой Василий Михайлович, в нашем тупом и унылом бытии это было бы маленьким просветом. Вероятно, удалось бы выторговать Вам какое-то вознаграждение, хоть платят они очень мало, как это и естественно (где на "роскошном" издании нагонять экономию, как не на авторах). Вот мои мечтанья. Думал Вам все это написать, когда получу ответ, но так как это задерживается ад инфинитум[1], то пишу заранее, хоть и возможно, что в недалеком будущем сообщу Вам коротко, что ничего не вышло, так как присяжными критиками обнаружено, что в Сыкуновской поэме нет ничего насчет какого-либо производственного мракобесия. Вот. Простите. Ответьте, если не очень на меня сердиты за невежество.

Привет Вам и самые добрые пожелания

Ваш Бобров.

6


Поделиться книгой:

На главную
Назад