Н. Г.Вы, конечно, на стороне Зонтаг?
И. С.Не совсем так. В нашем первом диалоге я сказал вам, что нашим телам некуда деться из истории. Поэтому они обязаны быть включенными в corps social, в коллективную плоть, управляемую законом. Есть Уголовный кодекс. Он предусматривает наказания за ряд половых преступлений — за изнасилование и за совращение малолетних. Если в кинофильмах или Интернете такие действия присутствуют во всей их неподдельности, не как разыгранные, но как картинки, за которыми стоит реальность, то производители подобной видеопродукции подлежат наказанию. Литература же — сугубое воображение, за которым нет действительных тел. Она не порнографична вовсе. Преследовать Сорокина могут лишь люди, чья эротическая фантазия столь неумеренна, что не способна отделить себя от фактичности.
Н. Г.А разве нельзя определить порнографию по мере ее воздействия на реципиентов? Скажем, Артем Веселый в эпопее “Россия, кровью умытая” описывает коллективное изнасилование, а кто-то из его читателей, заразившись эстетической силой этого (и впрямь недюжинного) повествования, возьмет да и отправится ночью в парк на поиски жертвы своего сексуального самоволия.
И. С.Этот критерий очень ненадежен. Одних упомянутая вами сцена заворожит, других оттолкнет. Если у индивида есть предрасположенность к садизму, то он, возможно, и получит от нее толчок к противоправному поступку. Но тогда нужно наказывать не писателя, а помещать заведомого садиста в психбольницу. “Голубое сало” же — со всей карнавальностью этого романа — и совсем не подпадает под понятие литературы, пропагандирующей преступную сексуальность. Как-то трудно представить себе, что Явлинский, прочитав у Сорокина о Хрущеве и Сталине, примется пежить Зюганова, чью, похоже, розовую сперму затем торжественно внесут на серебряном блюде в Думу.
Три Саши
Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2003, 1
После того как я закончил в 1966 году шестисотстраничную кандидатскую диссертацию (по содержанию никоим образом не стоившую ее объема), я потерял несколько кило и стал похожим на зэка, только что выпущенного на свободу (есть фотография, удостоверяющая это сравнение). Немудрено, что, убыв в весе, я опьянел в “Метрополе” уже после второй рюмки. Когда мы с Сашей вышли из ресторана на Садовую, я затеял драку в очереди на трамвай и был взят в милицию. Саша весил в ту пору не менее 100 кг и остался после попойки относительно трезв. Сознание вернулось ко мне в милицей-ском участке, когда я увидел и услышал там Сашу — с авоськой, в которой звякали друг о друга шесть бутылок водки. Это была цена, назначенная ментами за мое освобождение из-под стражи. Шесть пол-литров были тут же выпиты — и мне кажется сейчас, что в загуле участвовали не только блюстители порядка и мы с Сашей, но и бомжи, выпущенные на время праздника сердобольными карателями из камеры предварительного заключения. Славно мы повеселились, одним словом, но не все помнится. Вырванный из застенка, я проводил Сашу домой, на Восьмую линию Васильевского острова, где мы опустошили еще одну бутылку, заботливо припрятанную моим другом.
Публика, познакомившаяся с академиком РАН Александром Михайловичем Панченко по телевидению, разносившему его дидактические речи о спасении России, не знает до дна этого человека, бывшего склонным к сотериологичности всегда, но не обязательно в масштабе Евразии, в не столь головокружительных просторах. Пусть многие и восхищаются его действительно выдающимся талантом ритора и его исторической эрудицией, я рад, что Бог миловал меня от телезрения Саши. Мне рассказывали многое о последних годах его жизни, но я замкнул свой слух. Его молодость менее всего обещала, что он займется воспитанием нации (что мне крайне чуждо). Когда я подружился с Сашей, на его носу свежел шрам, оставшийся после того, как мой тогдашний друг шагнул из окна в ночную пустоту. В другой раз, еще студентом, Саша спустился с пятого этажа (филфаковского общежития) по шаткой водосточной трубе. У него была склонность к падению, к низвержению на землю. Пока эта тяга была физической, мы дружили. Когда она обернулась апологией русской почвы, мы навсегда расстались.
В Сашиных комнатах на Васильевском бывали многие из маргинальной братии. Туда наведывался и Женя Вагин с впавшими после того, как он оттянул срок, щеками и обострившимися скулами, и его антипод, специалист по Хосе Марти и Мережковскому, тоже присевший (еще при Хрущеве), но начавший тайно сотрудничать с властями (разумеется, мы с Сашей не подозревали эту гниду* в упоенном стукачестве). Саша любил пожурить русский народ (“поротые жопы”) и предпочитал общаться вовсе не с ним, а с отщепенцами. Несмотря на стопроцентную личную удаль в конфликтах один на один, он побаивался русских в качестве некоей абстрактной массы. Возможно, что именно этот страх толкнул его на изучение “бунташного” XVII столетия. Ему хотелось разобраться и в себе, и в своем народе. Не исключено, что своей собственной необузданной энергии Саша и опасался в соотечественниках, проецируя себя в безликие национальные недра. Надо полагать, наконец, что Саша-1 стал Сашей-2, псевдоотцом нации, в частности, по причине глубочайшего неверия в способность русских самоорганизоваться. Не случайно Саша сдружился с Л. Н. Гумилевым, который считал, что русский хаос был упорядочен татаро-монголами. Саша — по меньшей мере пока я был с ним близок — не разделял исторического вздора евразийцев. Но и он был за то, чтобы русскими правила твердая рука.
Женя пришел после лагеря к Саше, когда тот уже бросил пить. В потреблении водки Саша был неудержим. Когда его загулы в конце 60-х превысили допустимое так, что промежуток между ними сократился до трех дней, ко мне обратилась его мать (все мы служили в Пушкинском Доме) и поведала план Сашиного излечения. Великий собиратель рукописей и первопечатных книг, Владимир Иванович Малышев отправил меня с Сашей в археографическую экспедицию на Северную Двину. Я был снабжен антабусом и каким-то другим лекарством, безвредным, но напоминающим по внешнему виду таблетки против алкоголизма. Дня три-четыре Саша, скитаясь со мной — где пешком, где на лодке — по Архангельской губернии, исправно глотал антабус, а затем я стал кормить товарища симулякром, щадившим печень. После начала обмана я осторожно принялся расспрашивать Сашу, тянет ли его на выпивку. Он отрицательно и не без горделивого восторга замотал головой. Саша легко поддавался внушениям. Он не был застрахован от воздействия на него людей, которым — речь идет о более позднем времени — хотелось бы манипулировать им с тем, чтобы сваять из него образцово-показательного представителя русской партии. И все же между ним и теми, кто лип к нему, был барьер — Сашина, я бы сказал, академическая пристойность. Верный ученик Б. В. Томашевского и П. Н. Беркова, Саша вовсе не был готов уступить позицию неподкупно-беспартийного исследователя мелкотравчатому расовому политиканству и держал голову много выше уровня, на котором располагался антисемитский кагал (“А правда, — сказал мне однажды Андрей Битов, — что ведь они [имелись в виду юдофобы] кагалом держатся?”; о чем-то подобном, об интроецировании нацистами сконструированного ими образа врага, рассуждала и Ханна Арендт в книге о тоталитаризме). Антисемитизм брежневской эпохи был направлен, прежде всего, против отдельных лиц и коррумпированным образом искал поддержки у государства (то бишь в обкомах КПСС). Он утратил те черты большого социоидеологического протеста (против русской революции), которые пытались придать ему ранее кое-какие ученые высшего класса, чьи имена я не буду здесь называть. Эти лица перекликались с Луи Селином и с другими принципиальными западно-европейскими антисемитами символистской и авангардистской эпох. Об этом стоило бы написать, иначе, чем Лиотар рассуждал о Хайдеггере, — Бог даст, когда-нибудь. Но антисемитизм следующего поколения был вырожден, патологичен, безыдеен (или несамостоятельно идеен) и грязен. Мы с Сашей столкнулись даже с одним негодяем из прибалтийских немцев, который ссал на могилу Пастернака. Жаль, что я узнал об этом после того, как короткая встреча с остзейцем закончилась, и не прибег к рукоприкладству.
Три свои главные работы — о русской поэзии XVII века, о юродстве и о преддверии петровских реформ — Саша подготовил в период абстиненции, который длился до 1980 года. Я считал и считаю Сашу человеком много более одаренным от естества, чем я. Он был необычайно талантлив — среди прочего и как стилист, искусно вплетающий в свою речь архаизмы. Одно меня настораживало в Саше — он всячески чурался теории. Даже “Поэтику композиции” Б. А. Успенского он не смог дочитать до конца, в сердцах отбросив ее как книгу якобы слишком головную. Между тем проблемы, которые Саша ставил, требовали теоретического обоснования. Так, он постарался восстановить по житиям фактическую историю юродства. Затея взывала к тому, чтобы задуматься над методологией этой реконструкции, над соотношением весьма шаблонизированного текста и прихотливо-своенравной жизни. Этим Саша не интересовался вовсе. Его замечательный труд о юродстве держится на проникновенной интуиции автора. Сашиной целью всегда было партиципировать предмет изучения, въявь пережить прошлое (в том числе и языковое), очутиться в нем — теория, так или иначе детище современности, могла только помешать исполнению такого намерения. Эмигрировав и ввязавшись в западноевропейский контекст, я выяснил, что протест против теории был свойствен и постмодернизму. Во Франции и в Северной Америке эта тенденция была по-своему философична — теорию ломали теоретики же, ссылаясь кто на Гёделя, кто на интуитивизм Бергсона, кто на апофатику, кто на еще что-нибудь. Сашина антитеоретичность была органической, не нуждалась в умственном легитимировании. Русский (зачаточный) постмодернизм, как и русское барокко, в котором Саша был докой, был во многом спонтанен.
Чем дольше Саша воздерживался от алкоголя и чем более упорно писал, тем сильнее он страдал от депрессии, которую старался преодолеть с помощью психотропных средств. Присутствие не столько здесь и сейчас, сколько там, где нас нет, скажем в XVII–XVIII веках, обессмысливает сегодняшний день, с одной стороны, а с другой, — не противопоставляет подорванной телесной самотождественности ничего, кроме лишь воображаемого пребывания в мирах иных. В этом суть парализующей действия индивида тоскливой индифферентности. Мнится, что ты не затребован обществом, потому что ты соматически не включен в обстающий тебя corps social. Антидепрессанты оказались для Саши недостаточной заменой водки. Как мне представляется, он начал меняться в сторону патриархальности и учительства как раз тогда, когда его стали допекать угнетенные состояния души. Критической точкой здесь оказалась речь Саши, произнесенная в 1978 году в музее-квартире Пушкина в годовщину его смерти. Помню, с каким тщанием и воодушевлением Саша готовился к выступлению, в котором он обрисовал Пушкина в качестве мирского святого, выдвигаемого народом во времена, когда церковная сакральность приходит в упадок (густая толпа, серевшая во дворе дома на Мойке, подтверждала слова, произносившиеся в пушкинских покоях). Оратор попытался объяснить слушателям, чтo есть авторитет, перед тем как сам решился сделаться таковым. Явился ли сдвиг в Сашиной позиции следствием его личной, независимой от лекарств, прописываемых психиатром, борьбы с депрессией? Похоже, да (Саша был религиозен, а как-никак уныние — один из семи смертных грехов, к каковым, кстати сказать, бражничество не принадлежит). То бессилие, которое настигает нас в полосы подавленности, Саша возместил сторицей, приложив много усердия к тому, чтобы занять место властителя общественных настроений. В этом целительном волевом акте скрывалась, однако, своя опасность. Саша-2 опять схватился за бутылку. Подобно тому как он не был удовлетворен историко-филологическим отсутствием в настоящем, он, мятущаяся душа, не мог довольствоваться и сиюминутной властью, при прикосновении к которой его завлекало в себя самозабвение. Однако еще до ораторствования Саши о Пушкине я замечал в нем тень удовлетворения, которое он испытывал всякий раз, когда имел случай попадать во главу угла какого-либо дела, например как редактор или как руководитель аспирантов. К этим заданиям Саша относился в высшей степени ответственно и был одним из самых заботливых опекунов, которых я знал. Ему импонировал инофициальный авторитет Солжа — глaвы “Русской культуры в канун Петровских реформ” он хотел поначалу назвать “узлами” на манер “Красного колеса”.
Теперь будет уместно ввести в рассказ еще одного (в сущности — третьего) Сашу — Александра Николаевича Бруханского, по прозвищу Брух (Bruch). Вскоре после войны он поступил на юридический факультет Ленинградского университета и на свою голову вышел на подпольного миллионера. Вместе с сокурсником он раздобыл две милицейские формы и сфабрикованные документы сотрудников угрозыска. Подельники благополучно изъяли у жертвы деньги и ценности. Но партнер Бруха перестарался с маскировкой. Чтобы направить расследование на ложный путь, он натянул на левую руку черную перчатку, разыгрывая из себя инвалида войны. Как водится в бытовом театре, в этом случае не обошлось без мимесиса: сочиняя себе особую примету, мнимый калека припомнил какого-то своего таллинского приятеля, который действительно потерял на фронте кисть руки. Через несколько месяцев после происшествия человек из Таллина нагрянул в Ленинград и предался вместе с двумя разбогатевшими студентами загулу в ресторане Витебского вокзала, сохранившим в нетронутости декадентский интерьер и еще не забывшим, видать, Иннокентия Анненского, который регулярно отправлялся отсюда в Царское Село. В этой располагавшей к отвлечению от скудного послевоенного быта обстановке вся троица и была арестована — милиция получила задание искать преступников по черной перчатке, которую носил один из них. Захватив невинного угрозыск, тем не менее быстро раскрутил подлинных участников ограбления. Брух получил срок. Его мать, весьма влиятельная дама из привилегированного мира павловской психофизиологии, постаралась облегчить участь сына, и он очутился в лагере с не слишком строгим режимом, где содержались непригодные для принудительных работ лица с разными физическими недостатками (особенно сильное впечатление произвел на Бруха один из заключенных, безногий, — он сидел за то, что, невесть как, изнасиловал в парке возле памятника “Стерегущему” молодцеватого капитана первого ранга). Выйдя на свободу, Брух подался в филологи и сделался любимцем Б. М. Эйхенбаума. Вместе с Сашей-3 я поступил в аспирантуру Пушкинского Дома. Брух был невысок, строен, безукоризненно воспитан, обходителен от природы и напоминал мне своим правильным точеным лицом Николая Аполлоновича Аблеухова из тех страниц “Петербурга”, где тот был изображен писаным красавцем. Как-то невольно получилось, что я снова ассоциирую Сашу-3 с началом XX века. Он и впрямь как будто оттуда попал в не свое время, где ему оставалось только совершать противоправные поступки, отлынивать от полезных дел да почитывать романы. Поскольку он хорошо владел основными европейскими языками (у него дома я впервые раскрыл томик де Сада), ему было поручено сочинять диссертацию о мировом значении Шолохова в сравнении с Фолкнером и Хемингуэем. Разумеется, Брух почти не притрагивался к кандидатской. Он пил — очень часто вместе с Сашей-1 и со мной.
Мы собирались в странном помещении. То был большой теплый гараж Бруха, располагавшийся невдалеке от дома политкаторжан на набережной Невы — там, где теперь рядом с потомками террористов-революционеров обитают в гранитной новостройке самые удачливые из толстосумов. Хозяин гаража выстроил в нем просторные антресоли, на которые мы и забирались, чтобы хлестать водку. Из бесконечных разговоров, которые мы вели тогда, ничто не застряло в моей памяти. В ней проступают только сценические картинки: вот на антресолях появляется питерская актерка, подружка Бруха, а вот какая-то другая его добрая знакомая — кореянка. Брух был, что называется, прожигателем жизни — и все же, когда наша с ним аспирантура подошла к концу, начальство Пушкинского Дома было склонно к тому, чтобы взять его на работу — как консультанта по современным западным литературам. Проблема состояла в том, что он не просыхал и никак не мог поэтому прийти на решающий разговор о его будущем. Потеряв терпение, дирекция назначила последний срок для встречи с Брухом, а я был отряжен сочувствовавшими ему коллегами зайти к нему ранним утром, пока он еще не успел опохмелиться, и проконвоировать эскаписта до Пушкинского Дома. Что я и сделал. Я вытащил крайне недовольного моим неурочным визитом, но, как всегда, вежливого Бруха на улицу и буквально силком повел его, отнекивающегося и упирающегося, к месту его возможной службы. Где-то неподалеку от зоопарка Брух внезапно вырвался из моих рук, нырнул в одному ему известный винный погребок и вышел оттуда через минуту — я даже не успел опомниться — совершенно косой. На этом литературоведческая карьера Саши-3 завершилась. Немного лет спустя он сгинул от цирроза печени.
Такого отчаяния, как у Саши-3, у Саши-1 и у меня не было. О себе я умолчу — не обо мне сейчас речь. Что же до Саши-1, то он, несмотря на все свое презрение к советскому строю, вопреки всей своей неуместности в окружавшем нас политическом порядке и симпатии к тем, кто из такового (на деле или притворно) выламывался, был готов, однако, ужиться даже в этих условиях, отвоевывая себе в них некую экстерриториальную позицию —
Существует множество ответов на вопрос, в чем суть авторитета. Беру едва ли не наугад только несколько из них. Начну с русских мыслителей.
Для Петра Лаврова (“Исторические письма”, 1868–1869), испытавшего влияние Карлейля, поклонения заслуживают “критические личности”, продвигающие косное, сосредоточенное на самовоспроизведении общество по пути прогресса — в будущее. Н. К. Михайловский оспорил это мнение в “Героях и толпе” (1882), представив “вожаков” гипнотизерами-авантюристами, удовлетворяющими потребность нетворческой массы в истерической подражательности.
С Михайловским отчасти перекликался Макс Вебер. Противопоставляя традиционное правление (в первую очередь династическое) и бюрократию, с одной стороны, харизматической власти, — с другой (“Die drei reinen Typen der legitimen Herrschaft”, текст был опубликован в 1922 году), Вебер определял последнюю в качестве “магической” и “иррациональной”, покоящейся на “доверии”, которое ведомые оказывают ведущему, избранному на эту роль “Божьей милостью”. Еще более поразительные пересечения с идеями Михайловского обнаруживаются у Фрейда, который, как и русский психосоциолог, писал о подверженности людских множеств “гипнотическим” внушениям, “заразительной” суггестивности, присущей призывам их кумиров. Но брошюра “Massenpsychologie und Ich-Analyse” (1921) резко отличается от “Героев и толпы” тем, что Фрейд видит в пользующейся признанием личности не случайную фигуру, а праотца, примиряющего архаическое соперничество сыновей, которые ставят на место “я-идеала” общую для них, идентифицирующую их как первосоциальное единство любовь к тому, кто становится патриархом.
Эрих Фромм (Escape from Freedom, 1941) ревизовал учение Фрейда, передвинув (при учете нацистской революции) исследовательский акцент с первобытных орд на Новое время: с ростом индивидуального начала человек изолирует себя от общества и ищет связь с ним в садомазохистском “симбиозе”. “Авторитарный характер” складывается в процессе подавления родителями дет-ской спонтанности, что компенсируется затем в амбивалентных стараниях личности, с ранних лет ощущающей свое бессилие, подчинять себе Другого, подчиняясь ему. Теодор Адорно и его ученики развили и уточнили идеи Фромма о генезисе садомазохиста в “The Authoritarian Personality” (1950, проект был запущен в производство в 1944 году): табуируя эдипальное влечение к матери, ребенок превращает ненависть к отцу в любовь и формирует тем самым “Сверх-Я”, но сохраняет в вытесненном виде изначальную агрессивность, которая тем интенсивнее рвется наружу и тем более заставляет индивида доминировать над социумом, чем глубже она загоняется в слой бессознательного. Лео Лёвенталь и Норберт Гутерман перевели проблему в сугубо феноменальный план (Prophets of Deceit. A Study of the Techniques of the American Agitator, 1950), подробно описав приемы, к которым прибегает тот, кто желает манипулировать общественным мнением (он предлагает своей аудитории образ ее врага, убеждает ее в наличии некоего заговора, направленного против национального большинства, умело использует кризисные политические ситуации, требует перераспределения доходов, призывает к возвращению в добрые старые времена и т. д.).
В наши дни Жак Деррида освободил понимание авторитетности от психологизма, который был свойствен Франкфуртской школе. С точки зрения Деррида, сформулированной в докладе “Deconstruction and the Possibility of Justice”, 1990 (“Force de loi. Le „fondement mystique de rautorite“”), авторитетен законодатель, который устанавливает в перформативном акте (собственно, в божественном стиле) правовую справедливость для разных членов общества (Деррида непосредственно ссылается на Монтеня и Паскаля, но втайне исходит из Руссо). Введение закона в социальную жизнь ничему не наследует, имеет лишь внутреннюю опору, самовластно — и потому не подлежит метаязыковому выражению, вершится в “молчании”, делается “мистичным”. Без ссылки на источник (как это принято у записных постмодернистов интертекстуальной складки) мысль Деррида о вербально-перформативной природе власти и насилия (институций) подхватит Джордж Р. Серль (The Construction of Social Reality, 1995).
Я не буду пускаться в умозрительные прения ни с одной из вышеизложенных моделей. Несогласие с ними проистекает у меня из того, что зовется в риториках аrgumentum ad personam. Саша Панченко не подпадает вполне под приведенные мной мнения о том, что такое авторитет, хотя бы его установки и действия отчасти (но только отчасти!) и отвечали некоторым из этих теорий. Конечно же, он, подобно “американским агитаторам”, изображенным Левенталем и Гутерманом, обращался к своим почитателям откуда-то из области славного прошлого, но при этом менее всего уверял их в том, что они являются жертвами тайного союза злоумышленников. Разумеется, у него была харизма, но вовсе не мага, воздействующего на иррациональность внимающей ему публики, а оперирующего разумными доводами знатока истории. Наверное, ему хотелось бы, чтобы его слово воплотилось в жизнь, но он отнюдь не раздавал приказы, не был вовлечен в перформативные законодательные игры. Ни авантюризм, ни прогрессизм не были присущи Саше.
И Саша не был эдипален, в чем социопсихоанализ подозревает властолюбцев. Отец Саши, парторг Пушкинского Дома, был призван в армию в первые дни великой войны, ушел на фронт, как мне рассказывал его сын, с тягостным чувством скорой гибели и действительно был убит почти сразу же после того, как попал на передовую. Саша рос в безотцовщине, стал сам себе родителем, самосозидателем (откуда вся его как бы отприродная, как бы стихийно-российская креативная мощь) — и лишь поэтому, заполняя вакантное место главы семьи (он был старшим братом), он колебался между absentia-in-praesentia, алкоголическим экстазом и желанием наставлять других на путь истинный и руководить ими без официально на то полученного права.
Минувшее и предстоящее асимметричны. Современность соотнесена с ежеминутно являющимся нам грядущим континуально. От того, что было, от того, где мы никак не можем телесно находиться, она оторвана. Пророки и гадатели судеб естественным образом предшествовали историкам. Минувшее — темпоральная область, подобная потустороннему миру. Человек, задавшийся целью быть вместе с умершими (этого хотели: поздний Огюст Конт, заразившийся его новой религией Николай Федоров и впоследствие Эммануэль Левинас, отождествивший Другого с почившим отцом), помещает себя в трансцендентное, лишь в котором и коренится непререкаемость слова и мысли.
Как Self-made-man Саша был современен, не желая выпадать, подобно Бруху, из социальности. Как стремящийся взять на себя зияющую отцовскую роль он бежал от настоящего в даль предшествования и потенциального возобновления. Самодеятельный русский постмодернизм был столь же противоисторичен (воистину историчен теоретик, а не архивист), как и западный. Но наше шестидесятничество распалялось не столько в постистории — там, где завтра не приходит, сколько в абсолютизированном (дореволюционном) вчера, после которого не бывает сегодня, упиралось в plusquamperfectum.
О метапозиции. Провинция
Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 11
Если верить Элиаде, центр сакрален, периферия профанна (Mircea Eliade, “Le sacre et le profane”, Paris, 1965). У Пастернака эти определения имеют обратный характер: только в провинции (откуда явился Христос) способна выжить доподлинность. Жорж Батай, уравнявший сакральное и гетерогенное, отчужденное, наверное, согласился бы с Пастернаком — скорее чем с Элиаде. 1920—50-е гг., когда писали все трое, были эпохой борьбы между столицами и окраинами за главенство. Эта война началась в советской России. Люмпен-пролетариат попер с городских границ в буржуазные квартиры, превращая их в коммунальные; анархисты, не справившиеся в 1918 г. с властью в Москве, насадили ее в Гуляй-Поле. Названные десятилетия повторили XVII век, когда порубежная Русь двинулась походом на Москву, затеяв Смуту, когда в другом уголке земного шара Кромвель, кавалерийский офицер не из высшего дворянства, стал лордом-протектором в Лондоне. Кто одержал верх в период коллективизации: Сталин в Кремле или те миллионы, что потекли из деревень в города? Полагаю, что в России до сих пор господствует психика перемещенных лиц, оторванных от своих очагов, оседлых беззаботно — кто куда попал, выпавших из традиции, безответственно угнетающих среду нового обитания. Они оказались сильнее Сталина. И точно так же потерпел поражение Гитлер, жаждавший повернуть Европу лицом к Берлину. Дело даже не в согнанных в Германию остарбайтерах. После проигрыша во Второй мировой войне Германия провинциализировалась, лишившись не только столицы (лишь сравнительно недавно вновь обретенной), но и той духовной инициативы, которая долго, начиная с философии и искусства немецкого романтизма, диктовала моду в Европе. Странно, но похоже на правду: именно в тоталитарные времена, запутавшие пространственно-иерархическое различение, принялся вызревать постмодернизм, пекущийся о меньшинствах, локализующий себя на границах, протестующий то против одного, то против другого “центризма” (под несколько иным углом зрения ту же мысль проводит Борис Гройс в: “Полуторный стиль: социалистический реализм между модернизмом и постмодернизмом” — “Новое литературное обозрение”, 1995,
№ 15, с. 44 сл.). Раз культура тоталитарна, то ее Архимедов пункт везде. С одной стороны, она не против того, чтобы и доминионы были центрированы и кое в чем даже превосходили подающее им пример образцово-тоталитарное государство (кстати, соцблок, состоявший в основном из восточноевропейских стран, воспроизвел гитлеровский новый порядок, установившийся на Балканах, в Венгрии, Румынии, Прибалтике), с другой — ее провинциальность (патриотического и расового характера) навязывается ею соседям, становится осью, вокруг которой организуются подчиненные народы. Из-за этой не снимаемой противоречивости в тоталитарном центре всех центров присутствует мнимость: Москва была объявлена “портом пяти морей”, не будучи таковым. Интернет и глобализация экономики продолжают mutatis mutandis тенденции, определившиеся в тридцатые, с той разницей, что тоталитаризм не сумел ответить на вопрос, где же та точка, на которую он может опереть свой миропреобразующий рычаг, тогда как постмодернизм перестал понимать, что для прославляемого им бытия-на-границе нужно ведь откуда-то туда попасть. Откуда еще как не из недавнего тоталитарного прошлого, из панцентризма? Европа и Северная Америка метастазами расползлись по белу свету. Существует ли еще провинция? Или мы все и впрямь стали односельчанами в “мировой деревне”, электронными болтунами на посиделках за компьютерами?
Как бы ни смешивали те или иные эпохи противоположные понятия (не в этих ли подменах заключен бессмысленный смысл истории?), провинция есть, и она являет собой территорию, населенную людьми, имитирующими жителей метрополий, болезненно осознающими свою подражательность, боящимися ее и старающимися ее преодолеть. В медвежьих углах, в оставленных Богом весях, во всевозможных городах N мимезис находит свой предел, переживает катастрофу. Он изгоняется оттуда, где власть мыслится абсолютной, неподражаемой (“Политейя” Платона). Он неизбежен там, где подчиняются. Но подавленность самостоятельности чревата взрывом, бунтом. Революция, ползущая из провинции (вспомним хотя бы русских разночинцев-шестидесятников, прибывших в Петербург, чтобы покорить столицу), есть протест против мимезиса, не находящий себе творческого, немиметического воплощения.
В ответ на постмодернистскую децентрализацию, проводившуюся-таки и мыслительно, и хозяйственно из мировых столиц, возникли так называемые “postcolonial studies”, затеянные выходцами из бывших имперских окраин. В этих исследованиях (с которыми я познакомился благодаря Сузи Франк) много истинного. Периферия обрела в них собственный голос. Одна из их основоположных идей состоит в том, что в колониях рождается “гибридная” культура, если и воспроизводящая чужую, доминантную, то все же с местной добавкой, с локальным колоритом (Н. К. Bhabha, “The Location of Culture”. London, New York, 1994). Пропагандируя кочевой образ жизни, убегая на границу, изничтожая Логос (т. е. Христа, если говорить эксплицитно), постмодернизм соответственно объявил всю культуру царством симулякров, копий без оригиналов, сдвинул ее в такую провинцию, которая не конфронтирует более со столицами, не зная таковых. Если для тоталитаризма центр везде, а для постмодернизма нигде, то внимание нынешнего мировидения поглощено тем, как периферия справляется со своей миметичностью. “Postcolonial studies” возвращают нас из шестидесятнической “мозговой игры” в реальность, главное свойство которой в том, что она различаема, что в ней присутствует и то, и другое, и третье — снятая в tertium datur дифференциация, дифференцирующая самое дифференцирование (да простится мне этот словесный повтор), что в ней нет односторонности — тоталитарной ли, постмодернистской ли, ведущей к неразрешимому парадоксализму. Может быть, не случайно постмодернизм нашел свое самое яркое выражение в стране, где столичный блеск был особенно нестерпим. Вслед за правительством Виши Деррида, Бодрийяр, Фуко (знаменательным образом начавший писать в Польше), Делез, Гваттари, Лиотар и иже с ними еще раз отреклись от Парижа.
Русь была духовной провинцией Византии (откуда ставились ее митрополиты) и государственной — Золотой Орды. Когда пал Константинополь и когда Московский улус прекратил выплачивать дани-выходы татарам, Иван Грозный удвоил власть, поделив страну на земщину и опричнину. Он стал править как бы издалека (вначале — из Александровской слободы). Дублирование правления — комплекс провинциала, возмещающего былую зависимость от метрополии сторицей. Двоевластие оказалось типично русской чертой, как бы оно ни манифестировалось: то в соперничестве тушинского вора и боярской Москвы, то в церковном расколе, то в двойном авторитете — царя, с одной стороны, и анархиста из Ясной Поляны — с другой, то в недовольстве Советов, разжигаемом Троцким, деятельностью Временного правительства, то в оппозиции Белого дома ельцинскому Кремлю. Только такая глубоко провинциальная страна, как Россия (параллели с феодально раздробленной, т. е. опять же провинциальной, Германией очевидны), и могла захотеть стать пупом Земли, новым Иерусалимом. Соединенные Штаты Америки, перенявшие эту роль у России теперь, когда среди западных интеллектуалов рушится постмодернистская децентрализация, тоже ведь были глухой провинцией — Великобритании.
Провинциальность (России, Германии, Северной Америки) опасна, когда ей достается слишком много власти, получающейся из изжитого мимезиса, из завершившегося кенозиса приживальщика. Но если периферия не прет беспардонно в центр, если она терпит поражение (в пограничном ли конфликте, в гражданской ли войне), то она создает какой-нибудь скромно-гениальный текст о Новгород-Северской земле, не имеющий византийских образцов, или великие романы о южноамериканской глубинке, написанные полупьяным автором с берегов Миссисипи.
По почину “Капитанской дочки” русский роман был по преимуществу областническим. Усадьба, где часто разыгрывается его действие, — еще одно слово для обозначения его региональности (см. подробно: Василий Щукин. “Миф дворянского гнезда. Геокультурологическое исследование по русской классической литературе”. Krakow, 1997). Петербург выступает в этой уездной перспективе как гиблое пространство. Раскольников попадает оттуда на благую для него сибирскую каторгу, а Свидригайлов приезжает в столицу из глуши, чтобы расквитаться с жизнью. Физиологиче-ский очерк, открывший в России эру, которую принято именовать реалистической, сделал Петербург предметом этнографического интереса. Одно из самых замечательных культурных явлений пореволюционной поры, ленинградская литература 1920—30-х гг., случилось в столице, утратившей свой статус, запустевшей, полувымершей. Наследуя этой литературе, Андрей Битов и Иосиф Бродский испытали ностальгию по империи, ими эстетически выраженную. Уже в XVIII веке Михаил Щербатов сочинил (анти)утопическое “Путешествие в землю Офирскую”, где изобразил руины Петербурга. Можно, пожалуй, утверждать, что литература в нашей стране возвращала России ее изначальную провинциальность, которую пыталось компенсировать двоевластие — себе подражающее правление (искусство, таким образом, выступает как возмещение возмещения).
Филофей изложил идею Москвы — Третьего Рима тогда, когда бывшая византийско-татарская окраина лишилась своих господ. Translatio imperii — такая же компенсация русской дистанцированности от мест, где вершится большая история, как и двоевластие. В одном из своих посланий идеолог Третьего Рима, Филофей, заметил: “яз селской человекъ”. Он понимал как никто другой, откуда взялась его доктрина. Что вторая столица Российской империи закладывалась Петром на ее северо-западной оконечности, было знаменательным усилием, нацеленным на то, чтобы снять все напряжения, будораживавшие страну в опричнину и Смуту после того, как она попала из грязи да в князи (первым императором был Гришка Отрепьев, вторым — Петр). Прорубив окно в Европу, Петр вернул Руси ее стародавнюю подражательность в новом обличье. Петербург диалектичен. Он превращает Западную Европу всего лишь в семиосферу, в полуконтинент, у которого есть другая — восточная — часть, выдвигаясь тем самым в позицию, в высшей степени центральную, и в то же время он предел русской земли, некое орудие, предназначенное для смещения ее на мировую периферию.
Пока еще никому не удалось понять всю русскую историю под геокультурологическим углом зрения — как процесс, протекавший в некоем, постоянно пере-
осмысляемом, естественно-искусственном пространстве. То, что предприняли в этом направлении евразийцы, Савицкий и младший Вернадский, в своих пионерских трудах, слишком уж политично и оторвано от фактов: методологически все еще ценный, их идеологизированный дискурс устарел по выводам, отойдя в невосстановимое (вопреки стараниям Дугина и пр.) прошлое вместе со всем периодом 1930—50-х гг. Неангажированная историческая геокультурология могла бы дать ответ на вопрос о происхождении многих властных стратегий, определявших судьбы России. Включая сюда, скажем, вынашивавшуюся романтиками Третьего Интернационала надежду на образование Соединенных Штатов Европы, которые состояли бы из Германии и Советов (осуществись эта утопия, отправным пунктом мировой революции оказались бы государства, попавшие из-за поражения в битве народов на обочину истории), и так далее — вплоть до современности, где путинская “вертикаль” соперничает с регионализмом (возродившим было стиль правления древнерусских княжеств, но без скреплявшей их воедино византийской эгиды).
Если периферия опасна тем, что ей вечно недостает власти, которую она при удобном случае готова усиливать ad absurdum, то из центра исходит иная угроза: волей-неволей он толкует свое окружение как Другое истинно потустороннего, т. е. скатологически, попросту: в виде свалки. Непролазные уличные болота в деревнях и малых городах — результат покорного согласия провинции с этой трактовкой. Проектируемые в столицах ненадежные атомные электростанции и бумагоделательные комбинаты без очистных сооружений — ее техническое воплощение. Есть в провинции чистые города, например Чебоксары. Но рядом течет загрязненная Волга, из которой не выудить ничего, кроме лещей. Недавно я был на Западном Урале. В главном помещении Пермского краеведческого музея развешены экспонаты, свидетельствующие о загрязнении среды по Каме, Чусовой, Сылве. Эта зала — нечто вроде сердцевины региональной жизни. В красном углу — там, где могли бы быть расположены лики святых, — заспиртованные монстры, жертвы разрушенного Госпланом экологического равновесия: эмбрионы со скошенными черепами и прочими физическими пороками. Мне сразу объяснилось многое в Петровской кунсткамере. Ее выродки — обитатели границ, как бы гротескный орнамент на шмуцтитуле мировой книги, одно из следствий предпринятой Петром провинциализации подвластной ему страны (продолжаемой теперь отечественными учениками французского постмодернизма). Иноземные барочные музеи чудовищных раритетов несут в себе тот же смысл, коль скоро они явились в эпоху, утратившую представление о том, что же считать стержневым. Я отнюдь не сторонник “зеленых”, считаю их проект еще более бесчеловечным, чем тоталитарный, который если и подавлял род людской, то все же не целиком в пользу природы, а лишь частично — в угоду то расе, то классу. И все же: если искать у постмодернизма заслуги, то там прежде всего, где он в своем неприятии центра замыслил экокатарсис для периферии.
По происхождению человек центробежен. Он рубеж естественного. И он удаляется даже от себя самого, от сосредоточенности на себе, рассеиваясь по свету из Африки, где он возник, и уступая Акт Всетворчества демиургу. Будучи по сути провинциалом, архаический человек поглощен мимезисом, не стараясь расширять свое хозяйство и воспроизводя божественное творение в ритуале и магии. Центры (города и храмы) складываются тогда, когда провинциал вселенной, недовольный собой, учреждает историю, когда он становится трансцендентальным субъектом, пребывающим в своем времени, живущим моментом самосознания, автотрансформации. Именно в этом качестве житель индоевропейской глухомани превращается в греческого философа, затевает поиск меры всех вещей, зовет людей выйти из пещеры к солнцу (истины), сравнивает власть с душой, как это сделал апологет центризма, Аристотель, в “Политике”. Когда-то я уже писал о том, что философия — такой дискурс, который стремится свести многообразие предстающей нам действительности к одному-единственному понятию, будь то эйдос, Всеединое, непознаваемое, монада, нравственный императив, сомнение, Абсолютный Дух, бытие-к-смерти, difference и т. д. Отшелушивая ядра, философия не желает считаться с тем, что и скорлупа существует.
Остается сказать о том, что такое метапозиция, которая только на первый взгляд немотивированно заняла место в названии статьи об окраинах. Ей может быть дано лишь отрицательное определение. Она ни центр, ни периферия. Если провинция есть locus желания (ни в одном из городов я не видел столько “салонов красоты”, как теперь в Москве и Петербурге, не могущих примириться с потерей Россией ее великодержавного статуса) и если столица есть власть (т. е. удовлетворенное вожделение), то метапозиция дает возможность для думания — для освобождения от телесности-пространственности, для погружения в идеальность времени, демонстрирующего недолговечность всего материального и оконтуренного. И центр, и периферия заселены телами. В первом случае соматические единицы выступают как репрезентативные для некоего ареала и тем самым неизбежно втягиваются в множащееся субституирование (замещающий замещаем), которое придает истории поступательный ход, на каждом шаге выглядящий более истинным, чем предшествующее движение, в результате чего абсолютизируется современность, не ведающая — в своей отелесненности — квалитативно иного, чем она, будущего. Во втором случае тела в качестве репрезентируемых обречены на то, чтобы лишь следовать за историей, подражать модным веяниям либо бороться с ней разными способами (разрушительно бунтуя против столичной гегемонии, привнося в таковую кое-что из локально-традиционного, убегающего в архаику, опыта и т. д.). Однако и репрезентативное, и репрезентируемое тело переводит время в пространство, в котором присутствует. Метапозиция безместна и, значит, дает нам возможность взглянуть на темпоральность, не спациализуя ее. Заняв метапозицию, мы избавляемся от соматики. Конечно же, не на практике, а в уме, но это и есть тот предел нашей свободы, который может превзойти одно самоубийство. Только метапозиция и позволяет нам быть вне иерархии, не подчиняться никому — никого не подчинять себе.
О вреде и пользе истории и философии для жизни(две империи на рубеже тысячелетий)
Беседа состоялась в феврале 2000 года в Риге, но прежде нигде не публиковалась. Трактовка некоторых тем, таких, как приход к власти Владимира Путина, военные действия НАТО в Югославии и России в Чечне, носит отчетливый отпечаток времени разговора. Однако редакция «НЗ» уверена в том, что как сами вопросы, затронутые в беседе, так и ответы, предлагаемые беседующими, остаются по-прежнему интересными; кроме того, мы считаем, что сам отпечаток истории обладает не только «историческим значением». Беседа записана Надеждой Григорьевой.
Беседа Александра Пятигорского и Игоря Смирнова
Александр Моисеевич Пятигорский: Надо убить сначала всех, а потом заниматься пацифизмом. Такова метафора новой политической философии. Ты согласен, да? Но в то же время я выступаю за какую-то гармонию. И это соответствие человека и мира неразрывно связано с моим представлением об этногенезе. Когда чеченцы стали жить в своих тесных ущельях, тогда еще не было ни древних германцев, ни римлян, ни античных греков — никого. И впоследствии никакие мимопроходящие монголы, тюрки, индоевропейцы с севера и с юга не смогли чеченцев выгнать оттуда. Даже Сталину это не удалось, ибо Хрущев вернул наказанный народ на его место жительства. И только гений Путина пытается положить конец вековечной ситуации! Тут какая-то явно космическая идея — окончательное решение чеченского вопроса. Прямая — как будто — аналогия с резолюцией, принятой участниками конференции на берегу Ваннзее. Но это сходство чисто объективное. У русских властей, в отличие от немецких, нет ясно составленного плана. «Бей чеченцев» — не разработанная программа, а элементарная символическая конструкция.
Игорь Павлович Смирнов: Я думаю, ты не совсем правильно оцениваешь действия власти.
А.П.: Рад слышать.
И.С.: У них есть программа, но не подразумевающая то, как победить чеченцев, а направленная на то, как приструнить русский народ. Кремлевские идеологи разработали проект прихода к власти и ее удержания, обратившись к той модели, которая однажды оказалась весьма успешной: когда тайная полиция впервые в России прорвалась на верхнюю ступеньку бюрократической иерархии. Я имею в виду Андропова и развязанную им и Устиновым войну в Афганистане, благодаря которой глава КГБ стал генеральным секретарем ЦК КПСС. Новая политическая модель повторяет старую (история, однако, не терпит воспроизведений), а на Чечню им всем наплевать.
А.П.: Само собой.
И.С.: А тогда зачем ты завел речь о Чечне? Ты должен говорить о несчастной России, которая уже который раз подвергается атаке тайной полиции.
А.П.: Нельзя то и дело называть Россию несчастной. Вот Гегель сказал бы: «Это — дурная бесконечность, хватит!» Тут надо искать какие-то, уходящие более глубоко, корни.
И.С.: Подумай, Саша, именно сейчас, когда в России худо-бедно стало формироваться наконец гражданское общество, его почему-то понадобилось заново мобилизовывать, делать государственно-патриотическим. Ему предлагается поверить в то, что страна выиграет войну. Ведь Россия одержала в ХХ веке только одну победу — в так называемой Отечественной войне. Но эту битву вел весь мир, так что нельзя утверждать, что в данном случае заслуга принадлежит лишь России. А все прочие кампании — японскую, первую германскую, финскую, афганскую — страна проиграла с незабываемо большими людскими потерями. Сплотись общественное мнение в неприятии врага (чеченцев), реши оно, что нынешний подход восполнит прежние ратные неудачи, — и тогда оно самоликвидируется в качестве независимой от государства инстанции.
А.П.: Правильно. Я с тобой не намерен спорить. Я просто стараюсь выявить другую сторону происходящего, которую я бы назвал аспектом самосознания. У субъекта нет двух точек зрения на то, что он совершает, иначе ему бы пришлось отказаться от действия. Тебе хочется объективировать проблему. Но то, что ты сказал, расходится с самопониманием не только чеченцев, но даже и русских, не говоря уже о западных политиках и политологах, которые как бы протестуют против вторжения в Чечню, но как бы и поддерживают его.
И.С.: Чечня интересует Запад только потому, что случилась война НАТО против Югославии, начавшаяся весной 1999 года. В известном смысле мы можем даже утверждать, что бомбят Чечню американцы. Во всяком случае, они создали Кремлю благоприятные условия для проведения армейских операций на Кавказе, начавшихся осенью того же, 1999 года.
А.П.: Понятно. Но я думаю, что твоя степень объективизма приобретает какой-то иллюзорный характер. Разумеется, бомбят Чечню те, кто этого желает.
И.С.: На феноменальном уровне — да. А в плане ноуменальном… Что значит ноумен, Саша? Он итог сравнения явлений, в результате чего мы получаем инвариант. Парадигму, в которой нам теперь приходится жить, задает Америка, взявшая на себя право вершить чужие дела. Я не удивился бы, если бы НАТО принялось бомбить Вену из-за того, что Хайдер пользуется признанием австрийцев.
А.П.: О! Значит, Россия жаждет (по своему обыкновению!), чтобы кто-то другой решал ее проблемы.
И.С.: НАТО усвоило брежневскую доктрину ограниченного суверенитета, которая ныне бумерангом возвращается в Россию. Было разрешено Чечне автономизироваться — и вот благодаря действиям НАТО ее относительная независимость забирается назад. Мир оказался единым. Куда ни кинь, везде клин.
А.П.: Еще не единым. Может быть, русским не стоило бы так торопиться в ту реальность, которой угрожает монотония?
И.С.: США уже центрировали мир, во главе которого оказалась одна из самых нефилософских стран, какие только знала история человечества.
А.П.: С этим невозможно спорить.
И.С.: США имеют весьма ограниченный, я бы сказал, неполноценный исторический опыт. Американская нация возникла слишком поздно, когда Старый Свет уже оставил за собой значительную часть исторического пути, по которому он шел. Я не вполне согласен с Бодрийяром, который настаивал на том, что у Америки вообще нет истории, что она — сугубая актуальность, царство модернизма, реализованная утопия. Бодрийяр слишком уж упростил дело. Америка устремлена в историчность, которой ей недостает. Дефицит историчности нашел свое выражение в том, что в США не сложилась серьезная философия. Ибо умозрение представляет себе время культуры целостным, завершаемым, пусть и не сегодня, и нуждается для этого в точке исторического отсчета, в абсолютном генезисе, которого у североамериканцев нет в виде их собственного достояния. Они заимствуют спекулятивные идеи у Западной Европы. Они боятся законченности — и поэтому оптимистичны даже при смерти, эти борцы с курением.
А.П.: То же самое можно сказать и о философии в России.
И.С.: В России долгое время не было философии, но у нее была история в большом (то есть европейском) масштабе, начиная с раннего Средневековья. Такие люди, как Иван Грозный или Сталин, были философами inactu. Оба были апокалиптиками. Екатерина Великая состояла в переписке с Вольтером. Душой русского монархизма в конце XIX- начале ХХ века был Победоносцев — глубокий политический мыслитель. Если не брать в расчет время героического детства Соединенных Штатов, если вынести за скобки, скажем, Франклина, то не было бы преувеличением сказать, что американский президент в принципе не может стать философичным, так как является прагматиком. Пусть он и мыслит в глобальном масштабе, он делает это hicetnunc, будучи мало озабоченным тем, какое финальное состояние примет история на нашей планете. Философия, родившаяся в США, — прагматизм. Истинно все, что полезно человеку, утверждал Джеймс. Дьюи верил лишь в опыт, извлекаемый из труда, и восставал против нашей способности мыслить, отвлеченно мыслить! Я назвал прагматизм философией, что далеко не точно. Скорее, перед нами апологетизирование в квазифилософском дискурсе американского образа жизни, из которого исключается vitacontemplativa (и если созерцательность принимается, что мы можем наблюдать, скажем, в философии Генри Дэвид Торо, то налицо анархическое несогласие с установившимся в США порядком). Прославление этой весьма локальной социокультуры, замещающее целое человеческой истории ее малой частью, продолжили такие неопрагматики, как Джон Ролз и Ричард Рорти, согласно которым у демократии (то есть у американизма) нет альтернативы. Пирса, которого я высоко ценю, я отнес бы не к философам, а к ученым, но об американском сциентизме, бесспорно, выдающемся, я ведь и не говорю сейчас. США подвержены ежегодной смене интеллектуальной моды, каковая прибывает сюда чаще всего из-за границы, радикально философствующей. То, что страна-имитат вдвигается в центр мировых событий, — беда.
А.П.: Или урок.
И.С.: Урок какого толка?
А.П.: Урок, на котором мы обучаемся тому, чего не должно быть.
И.С.: А как должно быть? В поисках императива мы впадаем в некий утопизм.
А.П.: Это
И.С.: О’кей, а почему так выходит? С какого-то момента (с XVII века) обе страны развиваются сходными путями. И Америка возникла как подражание Европе, и новая Россия зиждется на том же основании. Как эти две эрзац-Европы могут отличаться друг от друга? Почему одна из них достигает эффективности, а другая слишком часто проигрывает, даже несмотря на то, что инициированный ею тоталитаризм — главное, быть может, социокультурное явление ХХ века? Только не говори банальностей о преимуществах свободного предпринимательства перед плановым хозяйством.
А.П.: Не буду.
И.С.: Ведь приказная экономика в нацистской Германии как будто неплохо функционировала.
А.П.: Так же как в Швеции прекрасно срабатывал в течение долгого времени практический социализм, пока он всем не надоел субъективно. Ты понимаешь, Игорь, мне очень тяжело беседовать сейчас с тобой на эту тему, потому что ты принципиальный историософ. Ты можешь всерьез обсуждать концепции Владимира Соловьева, Освальда Шпенглера, Арнольда Гелена, который, в конце концов, тоже был историософом.
И.С.: Один из ранних постисториков. В принципе: да, был.
А.П.: Да. Я не то чтобы не понимаю историософии. Моя беда именно в том, что я ее понимаю. И, уразумевая ее, я ее не люблю — мне она в высшей степени неинтересна. В ней количество возможных вариантов всегда минимально.
И.С.: Ну, ладно, я историософ. Но сравнивая США и Россию, мы сталкиваемся с рядом повторяющихся там и здесь явлений, с двумя несхожими парадигмами, которые можно наблюдать без каких бы то ни было предвзятых концепций. Почему одному имитату Европы удается выиграть соревнование с оригиналом и с Россией, а другому такая конкуренция не удается?
А.П.: Мой дорогой, ты опять забываешь о субъективном факторе. Разница между двумя регионами в том, что в России не было Джефферсона. Даже не в джефферсоновской конституции дело…
И.С.: Ну, вот, опять демократия — как будто она не проводит, как об этом писали и Мишеля Фуко, и Джорджо Агамбен, ту же биополитику относительно подданных государства, что и тоталитарные режимы.
А.П.: Это проблема не демократии, а самосознания. Дело тут не в демократии, а в определенной дистрибуции самосознания. Мне на досуге пришлось заняться историей этой страны — Соединенных Штатов. Ты не можешь себе представить, чем были Соединенные Штаты в середине XVIII века. По степени образованности, по уровню того, что ты называешь тухлым словом «культура», это была катастрофа. Банды мужиков, которые не знали, что значит мыться; уголовники, проститутки — страна отбросов.
И.С.: …не случайно первая большая монография о скатологических ритуалах появилась в Америке. Ее написал капитан американской армии Бёрк…
А.П.: …Джефферсон говорил, что он не может ходить в Конгресс, потому что там никто не моется и все, извините, пердят. И он там дышать не мог — он носил с собой набор духов, которые все время нюхал, чтобы не слышать запаха Конгресса. Грамотность самих членов конгресса, Игорь, даже не американского народа, была минимальной: они не знали, как пишутся английские слова. И вот над этим сбродом стояла элита: 80 — 100 человек. Ты считаешь, что этого мало? В России же того времени людей, сравнимых с уровнем американской элиты, было раз в пять больше. Но в России их никто не слушал, а в Америке — каким-то космическим образом — элите с уважением внимали уголовники, сельские кретины и проститутки.
И.С.: Мне кажется, что ты несколько перебарщиваешь, заявляя о том, что высокоумный слой в Штатах был тонок. Но не буду возражать. Мне важнее другое. Люди, возвышавшиеся над массами, в Америке вводили эти массы в мировую историю. Поэтому за ними шла нация. А у России было отнято ее автохтонное развитие.
А.П.: О Боже! Кем отнято?
И.С.: Властной и интеллектуальной элитой, Саша. Первым императором на Руси стал Гришка Отрепьев. С него начинается происходившая на протяжении всего XVII века переориентация Московского государства на Европу.
А.П.: Если не ошибаюсь, это концепция Бори Успенского? Но что же было причиной этого исторического потрясения? Не бедный же Лжедмитрий I?
И.С.: Борис Успенский, действительно, немало сделал для того, чтобы осветить специфику русской культуры и истории. Но, принимая многие из его тезисов, я все-таки думаю о ней несколько иначе, чем он. Если всерьез отвечать на твой вопрос, то пришлось бы слишком долго разглагольствовать. Давай откажемся от подробного выяснения причин и лишь констатируем, что принятие Гришкой образа мертвого царевича было какой-то извращенной формой кенозиса. Понятие кенозиса определил, как все знают, апостол Павел. Для православия он был самым главным авторитетом после Христа. Когда на Руси стала зарождаться секуляризация культуры, она осуществлялась как своего рода профанный кенозис. В порыве самоуничижения русский народ постепенно приучал себя разыгрывать чужую роль, культурную модель западноевропейского происхождения, которые, вообще-то, были навязаны ему сверху. Упрощаю, потому что не могу входить сейчас в детали этого, на деле очень сложно протекавшего процесса. Отказ от собственной истории был внутренним поражением русских. Отсюда наши многочисленные неудачи в ХХ веке, когда Россия попыталась перегнать, превзойти Запад, по модели которого она себя и строила. Америке же вовсе не приходилось отказываться от собственного прошлого, которого у нее попросту не было. По проницательнейшему соображению А. де Токвиля, американская демократия выросла из права детей поровну делить наследство родителей. Такое законодательство, скажу я, могло возникнуть именно там, где нет традиции как самоценности, где нет владения ею. Что до России, то здесь наблюдается неизбывная двойственность, проистекающая из конфликта между имманентной этому региону историей и той, что трансцендентна ему. Несоответствие двух историй находит свое выражение в гражданской войне, каковой может быть и пугачевщина, и контроверза западников и славянофилов. В Америке такого нет.
А.П.: Подожди, в Америке же была гражданская война! И далее: значит, нынешняя война в Чечне — такая же внутренняя, как пугачевщина?
И.С.: Кто же будет спорить насчет факта гражданской войны в США? Северяне осилили южан. Две стороны боролись за третьи лица — за статус тех, кто являлся рабами. В России тоже были третьи лица — крепостные. Их освобождение, как известно, не вызвало непримиримого раскола общества, вооруженной конфронтации его субсистем, на что надеялись в своем противостоянии царизму революционеры-разночинцы. Как раз здесь кроется глубинная разница между внутринациональной агрессивностью американцев и русских. Первым не нужно истреблять противников, потому что они бьются не по-гегелевски, не на смерть, а за определение третьего данного. Для русских же tertiumnondatur. Отсюда неописуемый садизм нашего бунта. Его-то и боится правительство, не допуская даже расчленения социума на гражданское и огосударствленное общества. Американцы совершили антиколониальную революцию, стряхнув с себя иго рабской налоговой зависимости от Великобритании. Затем они попросту повторили эту освободительную войну, в результате чего северяне принудили южан отказаться от рабовладения. Вопрос о нем, впрочем, был на повестке дня уже при Джефферсоне.
Что касается Чечни… Ну, а чем это не новая пугачевщина?! Мое сравнение не придется по душе жителям Ичкерии. Чеченцам давно пора осознать, что они по уши влипли в историю России и что они не столько выступают за автономию своей республики, сколько участвуют, скажем так, в диахроническом развертывании Московско-Петербургско-Московской империи. На нашем с тобой родном языке такая ситуация имеет почти терминологическое обозначение: на чужом пиру похмелье.
А.П.: Так. В твоей исторической России…
И.С.: …удвоенно, с избытком исторической…
А.П.: …не случилось почему-то гражданской войны за третьи лица, за крепостных. А в лишенной истории Америке таковая произошла. Я думаю, Игорь, что твое освещение этой дифференциации очень редуцированно и крайне тенденциозно в своем упрощенчестве. Ты выносишь за скобки момент решения, выбора. Ты настолько объективируешь историю двух стран, что лишаешь носителей таковой их минимальной воли. В своем рассуждении ты прав только как историософ-гегельянец, но как феноменолог ты отклоняешься от сути проблемы, потому что момент выбора в обоих анализируемых нами случаях был чрезвычайно силен. А именно тот момент, когда современник Джефферсона (будем говорить грубо, конечно, он был моложе), Александр I, сделал вполне определенную ставку в пользу нерешения вопроса, откладывания его решения. Он был человек если не по-джефферсоновски, то на четверть по-джефферсоновски образованный. Он не отменил крепостное право, будучи твердо убежденным в том, что его нужно упразднить. Джефферсон говорил: «Я буду голосовать за отмену рабства, но я не могу этого приказать, это противоречило бы моей конституции». В России не было конституции — и вместе с ней выбора. И в том и в другом ареалах идея гражданского общества была заимствованной. Но Джефферсон проблематизировал свободу решения, поставил ее на рассмотрение, а у русского монарха ее почти в ту же самую пору вообще не было. Поэтому поражение Джефферсона, который хотел уничтожить рабство, никак не равно резиньяции Александра.
И.С.: Там, где история чрезмерна, не мы ее выбираем, а она нас. В своей двуликости она как бы уже совершила выбор, к которому нам остается только присоединиться. Нехватка истории требует от человека введения в нее третьего, дополнительного, компенсирующего дефицит элемента (который может быть отыскан, скажем, в неграх). За этого третьего и начинается борьба, если диахрония культуры несовершенна. Но третьим может оказаться здесь любой, например страдающие под игом сербов албанцы и т. д. Так начинается наглое вмешательство исторически нецелостной нации в чужие политические обстоятельства. Я внятно говорю? Но и тут нет свободного творения истории. Ты, Саша, право, в душе какой-то недобитый большевик. Считаешь, что история творится рационально. Из избытка ли себя или из дефицита вершится история, она не субъективна, не контингентна. Не надо обольщаться безумными (это слово имеет здесь не пейоративное, а терминологическое значение) поздними идеями Юрия Михайловича Лотмана о бифуркации культуры во времени. Культура менее всего химический процесс, изучавшийся Пригожиным. Разве была у позднего Средневековья альтернатива при переходе к Ренессансу? Существовал ли другой вариант преобразования позитивизма второй половины XIX века кроме декадентства-символизма? Тартуская надежда на то, что можно найти Другое истории в ней самой, наивна. Вера в то, что кто-то способен в своем волении определить ход диахронии, — нарциссистский сколок с романтической теории героев. Условия, исходные для какой-либо социокультурной системы, которой предстоит исторический путь, во многом предопределяют его. Можно было бы говорить по этому поводу в античном духе о роке, сопутствующем рождению. Так, антиколониальный характер американской революции отпечатался затем, как я уже заметил, в предпринятом северянами освобождении чернокожих. Вестернизация России совершалась в XVII веке, но ей предшествовал симбиоз восточных славян с Византией, а затем с татаро-монголами.
А.П.: Понимаешь, Игорь, можно и так сказать. Это, между прочим, излюбленная древнеиндийская формулировка: «можно сказать так». Она не значит ни «да», ни «нет». Но насчет татарского ига, может быть, хватит все-таки?! Главный принцип Америки состоит в нейтрализации различий, которые бытуют за ее пределами. Она выдает свое за абстрактное (общее) и торжествует над чужой конкретностью (частностью). Америка как бы и вовсе не является частностью. В этом даже не столько ее собственный грех, сколько вина других народов, воспринимающих ее со стороны, предлагающих ей именно такой ее образ. Америка давно перестала быть реальной страной, став неким идеальным объектом — в смысле идеальной объективности, в которой без остатка исчезают мелочи, типа курдов или чеченцев, о которых почти никто не хочет вспоминать. Речь идет не только об этносах. Вопрос можно было бы перевести на экономический, этический, лингвистический или культурный уровень. После рузвельтовского периода Америка начала играть роль некоторого универсального заменителя разных конкретных национальных идей. Мало сказать, что она желанный пример. Она, если хочешь, эталон коллективного существования. И в этом плане отношение Америки к чеченскому феномену очень показательно. Он для нее — то проявление частного, которое не должно иметь значения для мира. Частное существует только как орудие для общего, быть которым претендует Америка. А Россия, вразрез с Америкой, готова усвоить себе любое чужое общее, восполняющее ее беспросветную особость. Как это было с шеллингианством и гегельянством в начале XIX века. Как это есть сейчас с постмодернизмом или внезапно вошедшим в моду в России психоанализом. Как ты знаешь, я очень не люблю психоанализ. Он даже хуже дарвинизма и марксизма.