Эстетизированный ли, политизированный ли, исторический дискурс утратил под углом зрения постмодернизма какую бы то ни было специфику. Исторические изменения обостряют у тех, кто затронут ими, дифференцированное восприятие действительности. Из постистории нельзя дифференцировать (откуда ее сосредоточенность на ризомах, клонах, детерриториализациях, фрактальных множествах, копиях без оригиналов, поверхностях без глубины, переходах границы и т. п.). Точнее говоря, в этом хронотопе можно различать только актуальную для него неразличаемость предметов и былые попытки различать их.
6. Победа без поражения противника
NH — научная революция, недооцененная самими революционерами несмотря на то, что они потратили немало сил на авторефлексию. Совершающийся ныне поворот гуманитарных дисциплин лицом к диахронии многолик[45]. Историзмом проникнуты, например, и postcolonial studies[46]. NH заметно методологичнее, чем сопоставимые с ним научные направления. Первостепенное место в его самопонимании занимает убежденность в том, что исторический дискурс в силах отвечать реальности прошлого, т. к. она сшита из текстов (по нашумевшей максиме Монтроуза, 'текст историчен — история текстуальна'[47]).
Пусть речь, в том числе и научная, не может избежать тропичности, это вовсе не означает, что историк безнадежно отгорожен от истории: ведь так или иначе тропичны и исследуемые им феномены. После небывалого кризиса историографии NH легитимировал ее как изоморфную истории. Л. Хант, изучавшая словесную практику Великой французской революции в качестве риторического инструмента власти, открыла здесь те же жанры, которые раскритикованный ею Уайт обнаружил в рассказах историков об этом событии и не разглядел в первичном коммуникативном обиходе[48].
NH подчеркнуто разрешает ученому, занятому прошлым, быть повествователем (об этом пишет и А.М.Э.), что придает увлекательность изложению фактов в многих трудах этой школы (в первую очередь в статьях и книгах одного из ее лидеров — Гринблатта). Что нельзя вникнуть в прошлое, помимо работы с завещанными им текстами, очевидно (если их нет, историк "читает" объекты материальной культуры так, как если бы те были текстами). Столь же очевидно, однако, что история немыслима бeз res gestae, xoтя бы oни и входили в нее в той мере, в какой они обладают текстопорождающим, текстоподобным или текстообусловленным характером. NH нередко обвиняют в пренебрежительном отказе учитывать акциональную историю[49].
Такой упрек не очень справедлив. "The textuality of history" — центральное положение в программе, которую выдвигает NH, но этим она не исчерпывается. Платя по преимуществу дань текстам, NH разбирает их непременно в контексте, в том числе и акциональном. Текст и контекст социально релевантных действий связаны между собой реципрокно[50], на чем множество раз настаивал Гринблатт. Текст, безусловно, отражает современную ему социально-политическую ситуацию, но вместе с тем и подрывает ее, привносит в нее свою собственную политику, воздействует на нее. С этой точки зрения Гринблатт (1983) интерпретирует набросок триумфальной колонны, который Дюрер изготовил в момент поражения восставших немецких крестьян (1525)[51].
Дюрер с пониманием откликался на торжество победителей, но, увенчивая колонну фигурой исподтишка (в спину) заколотого крестьянина, с иронией указывал также на то, что победа над недостойным князей противником унизила их. Как замечает Гринблатт в другой работе, тексты содержат в себе argumentum in utramque partem[52]. И в обратном порядке: сама социально-политическая акция бывает текстом in performance. Эту проблему в разных ракурсах освещает Монтроуз (1980)[53]. Разыгрывание пасторальных спектаклей при английском дворе в конце XVI в., которые аллегоризировали королеву как Христа, было средством религиозно-политической борьбы Елизаветы с папой (экскоммуницировавшим ее в 1570 г.) и Марией Стюарт. Действие, таким образом, подбирает себе подходящую литературную форму — она реципрокно влияет затем на его дальнейшее — как будто не фикциональное — протекание. В частых поездках Елизаветы по стране и ее встречах с простыми овцеводами — в ее контактах с "коллективным телом" нации — сохранялись, по остроумному наблюдению Монтроуза, следы придворных пасторальных празднеств. NH демонстрирует в итоге: текст и действие вступают в обмен так, что равно становятся двусмысленными, одинаково дважды закодированными. Как и тексты, res gestae, важные для истории, тропичны. Историография не противоречит не только первым, но и вторым. Оба явления внутренне историчны, самопреобразовательны: соотносящий их обмен наделяет их энергетическим зарядом (что Гринблатт подробно обсуждает в монографии "Shakespearean Negotiations. The Circulation of Social Energy in Renaissance England", Berkeley, Los Angeles, 1988, 1-20). Эта скрытая энергия, так сказать, разряжается в историческом сочинении. Что бы сказал по этому поводу де Серто, в восприятии которого прошлое не подает признаков жизни?! Ранний постмодернизм всячески старался разладить и очернить обменное отношение как взаимопаразитирование его участников (Michel Serres, "Le parasite", Paris, 1980) или как ложный дар (Jacques Derrida, "Donner le temps, 1: La fausse monnaie", Paris, 1991). Реабилитация обмена, которую производит NH, бросает вызов классикам "неклассического мышления"[54].
Видя в обмене движущую силу всей истории культуры, среди прочего и самосозидания личности, начинающегося в Ренессансе, Гринблатт ("Renaissance Self-Fashioning: From More to Shakespeare", Chicago, 1980) отстаивает тезис о том, что резонансом искусственного творения себя оказывается потеря органической идентичности или по меньшей мере ее поколебленность (тем самым он дополняет антропологию театральности Плесснера[55]и лотмановскую "поэтику поведения"[56], на которые ориентируется). Субъектное ("subjectivity"), будучи плодом конструирования, артефактом, субверсивно внутри личности и остается таковым в своей направленности на другого. О том, так это или нет, можно спорить. Не подлежит сомнению, однако, то, что сама постановка в NH вопроса о субъектном (ср. также цитировавшуюся статью Монтроуза "Поэтика и политика культуры") субверсивна относительно умозрения постмодернистов-шестидесятников, для которых эта категория в любых ее экспликациях была не более чем ложной. Нетрудно продолжить перечень расхождений между NH и его ближайшими предшественниками. Ограничусь тем, что назову только еще одну из контроверз. Современность для NH не постисторична — она здесь такой же предмет исторического интереса, что и всякий прежний период, как это декларируют Гринблатт и Монтроуз и как это подтверждает исследовательская практика их единомышленников[57].
Затеянный "новыми историками" пересмотр ранне-постмодернистского проекта по сути дела всесторонен и бескомпромиссен. Но они, совершая подчас выпады против то Деррида, то Лиотара, то Уайта, так и не решились конституировать себя в фундаментальном споре, который обычно ведет эпоха с эпохой. NH несет известную со-ответственность за то, что его противники из деконструктивистского лагеря вменяют ему в вину "ностальгию" по романтизму и изображают его в виде реакционной аномалии постмодернизма[58]. Пустись NH в эпохальную полемику с преодолеваемой им историко-культурной формацией, подобного рода укоры вслепую были бы невозможны. (И в данном случае спецификация не дается постмодернистскому сознанию.)
Среди излюбленных в NH познавательных приемов доминирует та интеллектуальная операция, которую следовало бы назвать анализом-через-синтез. Обмен, как ясно, синтетичен; исходя из взаимодействия текста и контекста, NH выявляет по отдельности смыслонесущие элементы и того и другого. Между тем постмодернизм уже с первых своих шагов был поглощен синтезом-через-анализ. Как раз поэтому постмодернизм, взяв аналитически за отправной пункт свое несходство со всей культурной историей, стирал в синтезирующем ментальном жесте проводившиеся по ее ходу дифференциации. В анализе-через-синтез кроется, вероятно, одна из главных причин того, что NH не пожелал эксплицировать до конца свой отрыв от предпосылок, на которых базировался постмодернизм. Вне и помимо объединения с предыдущим поколением мыслителей "новые историки" — по самой логике присущего им мировидения — не могли утверждать свою особость. Все то же их пристрастие к анализу-через-синтез обусловливает и то обстоятельство, что они занимаются историей разных дискурсов, безоговорочно предпочитая при этом литературу или олитературивая таковые. Литература впитывает в себя содержание религиозных, философских, научных, политических и иных текстов, что естественным образом дарует ей привилегию в глазах тех, для кого синтез — данное, а анализ — искомое. Впрочем, похоже, что в этой универсализации литературоведения приняло участие сразу несколько факторов. NH созрел тогда, когда филология начала заходить в теоретический тупик. Генеративная грамматика Н. Хомского и ее семантические реинтерпретации стали последними крупномасштабными лингвистическими теориями. В литературоведении теоретическая пауза наступила после того, как интертекстуализм добился всепризнания и неориторики сделались орудием, испытанным в научной практике с широким размахом. Историко-социологическая и историко-культурологическая переориентация литературоведения, которую производит NH, приуменьшая в то же время значение неэстетических дискурсов, — сверхкомпенсация кризиса в филологии. Наконец, здесь нужно учитывать и то положение дел в методологии исторической науки, которое застал NH. На эстетизирование историографии, о котором много говорилось выше, NH с полемической бесшабашностью ответил тем, что эстетизировал саму историю. "Поэтика культуры" Гринблатта катастрофически выходит из берегов, когда он рискует утверждать, что социальное как таковое заряжено эстетизирующими его силами[59].
Литературоцентризм такого свойства в высшей степени уязвим для критики. Не концептуализует ли NH историю, хотя бы отчасти, как ритуально-мифологическую преисторию, в которой эстетическое начало, сращенное с религиозным, действительно властвовало безраздельно? Как преодолеть эту мифотворность в подходе "новых историков" к материалу, не растеряв, с другой стороны, то ценное, что они пустили в научный оборот?
7. Междоусобица старого и нового
Бросается в глаза, что NH обращает свои усилия исключительно на раскрытие микроисторий, не гнушаясь и курьезными. В установочном тоне Монтроуз высказался в "Поэтике и политике культуры" против макроисторизма. Парадоксально, однако, то, что и Гринблатт, и Монтроуз, и прочие ученые из их круга охотно пользуются таким понятием из области макро(мега)истории, как "Ренессанс", а также другими подобными. В качестве синтетического образования, в котором сплавляется гетероморфное, та или иная эпоха выступает для "новых историков" сама собой разумеющейся — остается лишь проанализировать ее трансформационные варианты, ее Binnendiachronie. Понятно, почему NH, представляя себе историю никогда не забегающей по ту сторону человеческого и оппонируя тем самым Фуко и иже с ним, опирается на антропологические изыскания К. Гирца, сконцентрированные на местных традициях и отвергающие "a general theory" культуры как следствие научной "мегаломании"[60].
Под предложенным углом зрения точно так же становится объяснимым, почему для Гринблатта в истории "there is no escape from contingency"[61]. Если историк не пытается установить, каким общим закономерностям подчинена большая диахроническая система, то он вынужден иметь дело лишь с тем, что "может случиться, а может и не случиться"[62]в ее, по выражению Гринблатта, "символическом хозяйстве", в ее внутренней социокультурной жизни[63].
Вернусь к началу моей статьи. Если справедливо, что нет истории, не пропущенной сквозь тексты, что они интерпретируют перемещение от темы к реме, т. е. устремляют его к некоей цели, и что они перетолковывают друг друга (ввиду их относительной свободы от мира фактов, во-первых, и направленности на толкования, во-вторых), то они должны в процессе этих перекодировок обретать общую им сверхцель, совместное задание, позволяющее им конкурировать между собой, не дающее какому-нибудь из них выпасть из соревнования и тем самым сделаться противостоящим самой дискурсивности, внушающим сомнение в правомочности ее власти над непосредственно воспринимаемой реальностью. Эта инвариантная установка разных текстов и придает им ансамблевый характер, формирует эпоху. Субверсивное значение инофициальной культуры не стоит слишком преувеличивать. Она образует в каждую эпоху такую смысловую область, в которой даже аномальные тексты подтверждают целеположенность, присущую их времени[64].
Сверх того, бывает, что отступления от принятых в данной культуре правил совершаются, дабы более эффективно, чем она, служить претворению в жизнь ее намерений: еретики-катары, распространившиеся на юге Европы в XI–XIII вв., старались в текстоподобном поведении (стилизованном апостолически) превзойти по чистоте христианства папскую церковь. Спасти вероучение от замутнений надеялись и многие другие средневековые еретические движения (например, новгородские стригольники). Вместе с тем именно в толще инофициальной культуры вызревают новые диахронические системы. Можно ли подвести под единое определение выполняемые ими планы при том, что одна такая программа уступает место другой? Да, можно, если принять во внимание, что чем абстрактнее цель, тем менее она отдифференцирована от средств ее достижения. In extremis: цель отвлечения от всего (от конкретности текстов, в свою очередь отвлеченных от мира фактов) есть не что иное, как оно само, как способ его осуществления. Другими словами, содержание любой большой диахронической системы задано ей тем, как она производит в своих текстах замещение известного искомым. Замещение одного типа замещения новым составляет суть долгосрочного исторического процесса, который поэтому равно и континуален (в качестве одной и той же субститутивной работы), и дисконтинуален (поскольку сами субституции различны). Раз результат, которого добивается история, и путь к нему совпадают, значит: замещение замещения не каузировано откуда-то извне. Смысла, который лежал бы за пределом истории, нет. Последующий ансамбль текстов выталкивает предшествующий в силу того, что такого рода борьба имманентна истории, которая не подчинена никакому иному телеологизму, кроме телеологизма средств, используемых ею. Если угодно: будучи самоцельными, средства замещения не могут не быть замещаемыми. Превращая тему в рему, они — в своей автотеличности — преобразуют и себя. То, что Кант сказал об искусстве (которое, по его прославленной формулировке, "…fЯr sich selbst zweckmКig ist"[65]), применимо, конечно же, ко всякой автономии — не обязательно только к эстетической. Как самодостаточная, история в эпохальном измерении не эстетична, но философична. На каждом ее этапе целевое родство текстов, пусть и манифестируемое ими неодинаково, создает из них единосущностный универсум, логосферу, общезначимость которой гипостазируют собственно философские высказывания и самодостаточность которой сужается в искусстве. Прочие дискурсы — прикладная наука, политика, педагогика, юриспруденция и т. п. — прагматизируют логосферу, посредничают между ней и опытом (или между ее прошлым и настоящим, как историография). И внутри отдельных эпох, и на межэпохальной оси другое макроистории — это ее другое. Философия истории не просто возможна, — придется со всей решительностью возразить Маркварду, — но необходима в качестве согласованной с тем обстоятельством, что большая диахрония, другое которой она же, абсолютна, как бы к ней ни подходить — как к "фрагменту" (= периоду) или как к гипотетическому целому.
В субститутивном максимуме, достижимом в границах "символического порядка", либо текст конституируется как фактическая реальность, либо она — как текст. Делая назначение логосферы высоко абстрактным, большая история циклически чередует эти два способа замещения[66]. Всякий раз, однако, они выступают в неповторимом обличье. Циклическое время в истории линейно. Будь замещение только воспроизводимым, оно перестало бы быть самоцельным — вразрез с этим оно указывало бы на незаместимость когда-то совершившегося замещения. И онтологизируя (натурализуя) тексты, и перевоплощая опытный мир в метафизический, история всегда заново определяет связь между пунктами отправки и прибытия смысла. Например, натурализация текстов может производиться при установлении аналогии между ними и референциальной средой (что требует отыскания общего для обеих инстанций звена, т. е. осуществления транзитивной операции) или при прямом включении знаковых образований в множество непосредственных жизненных событий (что придает первым статус подмножества этого множества). Точно так же несходны между собой и метафизические толкования мира физических тел и человеческих действий, но об этом будет сказано вкратце ниже. Здесь вообще не место подробно вдаваться в чрезвычайно сложные преобразования, протекающие в недрах культуры (тем более что я посвятил теоретической детализации этих процессов несколько монографий). По-прежнему держась сугубо методологического курса рассуждений, подчеркну, что замещения замещений поддаются разноязычному научному описанию. Чтобы концептуализовать смену отношения между известным и искомым, допустимо использовать термины как риторики[67], так и логики[68](транзитивная натурализация текстов не что иное, как реализованная метафора; включенные в непосредственный жизненный контекст, они оказываются реализованной синекдохой). Если принять гипотезу о том, что психика индивидов травма-тична по своему истоку и что в ней, следовательно, одно (травмирующее) вытесняется другим (компенсирующим), то правомерно бросить на замещения замещений и психоаналитический взгляд. В этом случае та или иная стадия диахронического движения предстанет как результат победы, которую одерживают по ходу истории — в борьбе за культуротворную власть над ней — индивиды с одинаковым типом воображения, с общей душевной организацией, фиксированной на какой-либо определенной и определяющей их характер психической компенсации[69].
Разные метаязыки, пригодные для работы с диахроническим материалом, откроют в нем разное же содержание. Но только если они будут взаимопереводимыми, т. е. информирующими об отличных друг от друга аспектах одной и той же истории, исследователь обретет критерий для проверки надежности выстраиваемых им моделей. Говоря попросту, предмет, остающийся хотя бы относительно самотождественным при сдвиге перспективы, в которой он рассматривается, действительно существует. Еще один критерий истинности/фальши историко-культурных моделей состоит в том, насколько им удается единообразно объяснить переходы от старших диахронических систем к младшим. При успехе такого рода экспликации у историка возникает надежда на то, что он сумел избежать безудержного произвола в обхождении с "символическим порядком". Чем очевиднее, что этот порядок воспроизводит себя даже в своей изменчивости, тем более гарантировано, что он не изменен (не искажен) исследующим его субъектом. Повторяющийся в развертывании культуры вывод последующего из предыдущего скорее всего является взятием максимального по объему и содержанию дополнения к тому, что было только что актуальным для нее. Младшая диахроническая система комплементарна, т. е. антитетична, относительно старшей. Антитеза не только негирует прошлое, она обладает и собственным позитивным значением. Так, дополнением к транзитивной натурализации текстов будет, во-первых, их денатурализация и, во-вторых, отказ от поиска промежуточных членов между ними и наблюдаемой реальностью. Но в своем максимализме комплементарность не может довольствоваться этими отрицаниями. Если неверно, что дискурсы подобны миру фактов, то справедливо, что он сам текстообразен. И если неверно, что tertium comparationis обеспечивает связь всего со всем, то справедливо, что мировые связи не нуждаются в обосновании, что они наличны как таковые. Пора конкретно-исторически приурочить сказанное. Я думаю, что реализация метафор обусловливала своеобразие европейской культуры 1840–1880 гг., антитезой которой стала эпоха 1880-1910-х гг. Одним из многих плодов позитивистского мышления, свойственного первому из этих периодов, была Марксова прогрессистская философия, которая, мобилизуя себя как руководство к действию (ведь текст есть жизнь), предсказывала будущее по аналогии с тем, что уже имело место (как не поверишь в бесклассовое общество, коли у него был прецедент — первобытный коммунизм?!), и намечала промежуточный этап (диктатуру пролетариата) на пути в желанное время. Если позитивистский прогрессизм не увлекался до чрезмерности проектированием будущего, то он нередко констатировал переходность, некую неполноту настоящего и заодно с этим собственную концептуальную недозавершенность; по словам Спенсера: "…the conceptions now current are […] transitional modes of thought" 70 (постмодернистские утверждения по поводу того, что всякий модернизм абсолютизирует себя, не выдерживают исторической проверки). Крах прогрессизма на рубеже минувшего и нынешнего столетий, обсуждавшийся выше, сопровождался становлением историко-философского сознания, всецело погруженного в текстопорождающую деятельность человека. Ее ослабление означало для Шпенглера деградацию общества. Впрочем, культура способна, по Шпенглеру, к палингенезу в новых хронотопах. Разные удаленные друг от друга и в пространстве и во времени культуры корреспондируют между собой. Эта их соотнесенность формальна и безмотивна. Она, собственно, и есть сама история. Как бы ни были скудны приведенные примеры, они все же хоть сколько-нибудь проясняют положения, сформулированные спекулятивно. Приостанавливать спекуляции пока рано. Если две какие-то эпохи, подобно названным, составляют во взаимодополнительности целостность, то спрашивается: каково комплементарное содержание третьего, приходящего им на смену периода? Как антитетичный целостности, он будет результатом двойного отталкивания (т. е. преодолением обеих предшествовавших диахронических систем) и вместе с тем сам не станет иной целостностью (т. е. пустится на какой-то компромисс со старым). История разрушает созданные ею целостности, чтобы снова сформировать их. Менее всего здесь пригодно понятие "supplОment", которое Деррида ("О грамматологии") хотел сделать главным интеллектуальным инструментом историка. В трактовке Деррида исторические изменения не комплементарны, а "супплементарны", представляя собой не более чем "внешние добавки" к на сей день наличному. Между тем история per definitionem не знает ничего, что было бы ей внешне. Ансамбль текстов, антитетичный целостности, разрывает ее внутренюю связь, как бы вмешивается в ту межсистемную гражданскую войну, которая разгорелась перед его рождением. Он неизбежно восстанавливает в правах онтологический статус логосферы, ибо вообще не признает случившееся до него эпохальное замещение. Таким образом, диахронические формации, онтологизирующие дискурсивность (Д.С. Лихачев с интуитивной меткостью именует их в цит. соч. "первичными"), проторивают путь к возникновению еще одной целостности, открывают перед грядущими творческими поколениями возможность привнести метафизическое начало в универсум, данный органам чувств. Расстраивая связь между замещавшимся и замещавшим периодами, "первичная" система, естественно, ломает также те отношения искомого к известному, что отличали каждый из них, и тем самым диалектически преобразует то, к чему возвращается. Эпоха, начавшаяся в 1910-х гг., отвергла как транзитивность, так и интранзитивность. Там, где нет ни посредующих звеньев, ни отношений как таковых (дистантных, ничем не поддержанных "correspondances"), релевантным становится непосредственное соседство вещей и явлений. Инновативность переносов значений по смежности в противоположность ставшим ходовым товаром переносам по сходству была впервые эксплицирована в России в удивительно прозорливой пастернаковской статье "Вассерманова реакция" (1914). Об авангарде как реализации метонимии (включая сюда и упоминавшуюся реализацию синекдохи) писалось с тех пор столь часто, что здесь можно обойтись без иллюстраций. Большей информативностью, чем они, будет обладать диагноз, который следует, отправляясь от сказанного, поставить постмодернизму. Будучи дополнением к авангарду (-тоталитаризму), постмодернистская культура минус-метонимична в подходе к миру-тексту, подобающем ей как не "первичной". Я затрону только две импликации из всех, напрашивающихся из этого определения. Первое: именно по той причине, что постмодернисты осмысляли мир-текст негативно-метонимически, они попадали в зону дисконтакта с ним — туда, откуда они были не в состоянии партиципировать его, причаститься ему, откуда он виделся обманным и в то же время единственно значимым, так что у иллюзорного "символического порядка" не отыскивалось иного противовеса, кроме апологетизировавшейся Бодрийаром смерти[71], а у метафизики ("присутствия") — другой альтернативы, кроме деконструктивной, явившей собой у Деррида вариант гегелевского отрицания, сберегающего в себе отрицаемое. Вместо контактов постмодернисты обнаруживали повсюду зияния, паузы, пустоты, пробелы, заметенные следы и прочие нарушения смежности. И второе: постисторизм образца 1960-1970-х не мог не быть безоглядным. В самом деле: если мир-текст не в силах и не вправе более быть текстом, то как он может трансцендироваться, существовать в истории? Любая попытка принять это положение дел за исходное ради поиска иного, чем оно, с необходимостью есть возрождение историзма. Распадаются ли и прежние эпохи, как наше время, надвое — на стартовый синтез-через-анализ и заступающий его место анализ-через-синтез? Весьма простое соображение позволяет предположить, что смена этих тактов составляет универсальный внутренний ритм больших диахронических систем. В своем начале, в момент обретения идентичности эпоха не обходится без строгого обособления от того, что ей предшествовало. Всегдашние крайности истории (толкнувшей постмодернизм даже перейти за ее край) влекут ее от этой дизъюнктивности к конъюнктивности, от вычленения своего из чужого к собиранию своего воедино. Так возникающая установка на синтез-через-анализ оборачивается затем — ввиду все той же свойственной истории максимализации целеположения — анализом-через-синтез[72].
Binnendiachronie — это пермутация. Эпохи схизматичны, двуэпохальны. Дизъюнкция и конъюнкция непременно участвуют в реорганизации диахронии[73]. Не всякий анализ-через-синтез утаивает свою революционность на манер, избранный в NH. Но всякая поздняя революция в той или иной степени консервативна. Ибо ее предпосылка сохраняет в себе результаты той безоговорочной революции, которую совершает синтез-через-анализ. Не отсюда ли то пристрастие, которое питает NH к Ренессансу, хотя и не явившемуся во всем своем объеме консервативной революцией, бывшему тем не менее временем, когда новое начало европейской истории открыло ее абсолютное начало — ее античный генезис?
Итак, история логосферы как континуальна, так и дисконтинуальна; кроме того, она и циклична и линейна. К этому нужно присовокупить, что она в равной мере прогрессивна (хотя бы как интертекстуальный процесс непрестанного разрастания коллективной памяти) и регрессивна (как постепенное исчерпание имеющихся в распоряжении Духа, т. е. тропичностилогичности-психичности, субститутивных ресурсов). История, наконец, наделена чертами некоего естественного повествования: она то и дело решает в сказочно-голливудском стиле, казалось бы, неразрешимые — по максимальности объема и содержания — задачи. Но, с другой стороны, она аргументативна, в ней присутствует вывод из достаточного на то основания. История содержит в себе самые разные, соперничающие в трудах историков представления о ней, потому что она "наше все" — то, что человек противопоставил всему биологической эволюции.
8. "Зачем Колумб Америку открыл?"
В заключение статьи мне придется размыть те, вроде бы стройные, контуры, которые получила в только что набросанном эскизе динамика "символического порядка". История, которой неведомо то, что могло бы быть ей трансцендентно, сама создает свое внешнее. Экстраисторическое подобно, с одной стороны, естественной среде, в которой протекает биологическая эволюция, а с другой — собственно истории, не способной разглядеть вовне ничего, кроме себя. Этот двойной имитат выступает на первых порах продуктом Демиурга, творящего космос, т. е. запускающего в ход историю, которая распространяется на любой элемент универсума. Человек первобытно-ритуального общества принимает на себя обязанность хранителя сотворенного, предотвращая его деградацию[74].
Будучи трансцендированием трансцендирования, но пребывая еще в преддверии такового, история вынуждена овнешниваться в Боге. Социальность (или, что то же, ритуальность) теоморфна. Нравственный императив Канта и почти религиозный этатизм Гегеля внедряют в социальность теоморфное начало точно так же, как первобытный ритуал. После того как развязывается процесс замещения замещения, социальность в качестве воспроизводства некоего первосостояния втягивается в конфликт с преобразованиями логосферы и налагает на них различные ограничения. У этой конфронтации есть по меньшей мере две формы. Во-первых, социальное бытие стремится увековечить себя в долгосрочных трансисторических институциях (государственно-правовых и прочих), отстаивающих свою независимость от историко-культурных изменений. Во-вторых, социальный человек оказывает сопротивление самодвижению "символического порядка" тем, что ведет войны, которые в конечном счете мешают креативно-исторической работе, задерживают ее, разрушают ее результаты. Коротко говоря, истории противостоят: гипокреативность (социостаза) и антикреативность (агрессии). Разумеется, институциональность и искусство войны взаимосвязаны. Кто только не твердил о милитаристской природе государственности вслед за Н. Макиавелли! Чем основательнее поколеблена логосфера, тем больше шансов у институций продержаться в веках и десятилетиях (учреждения так называемого либерально-демократического общества отнюдь не составляют здесь исключения). Из двух названных форм слагается тот контекст, в котором вершится история в-себе и для-себя, т. е. история текстов. Ее реципрокное соотношение с контекстом — необходимость, т. к. противоборство сопрягает в данном случае гомогенные явления, а именно: историю, замещающую себя, и историю, замещающую замещение. Победа над однородным есть поражение, и наоборот. Обе стороны в этом случае и теряют и приобретают. Give and take, фундирующие микроистории, которые рассказывает NH, остаются в высшей степени важными и для понимания большой истории. Обмен между динамичной логосферой и неповоротливой от рождения социальностью сказывается, в частности, в том, что институции обособляются от "символического порядка", дабы аппроприировать его. В социоритуальность вкрадывается изменчивость. Государство со всей его церемониальностью (дворцовым этикетом, дипломатическими протоколами, юбилейными празднествами и т. п.) вырастает из ритуала[75], формализуя его и тем самым открывая его для любого смыслового наполнения, которое черпается из преобразующей себя дискурсивности[76]. Начиная с Платона, утопическое мышление признает, что ни один тип этатизма (будь то аристократия, олигархия, тирания или демократия) не завершен в себе (в "Политейе" они вытекают друг из друга с бессмысленным автоматизмом, замыкаясь в circulus vitiosus). Можно сказать, что государство как чистая форма вынуждено быть налоговым и иным насилием над хозяйственной практикой тружеников. Такого рода сбор внутренней дани коррелирует с тем, что сама хозяйственная деятельность, историзуясь, дает избыток, ибо история текстов — нечто диаметрально противоположное экономии (этим фактом был мучительно обеспокоен П.-Ж. Прудон в "Что такое собственность?"). Тот, кто продуцирует излишки и предметы престижа, закономерным образом расточителен, что абсолютизировал Ж. Батай в известной теории издержек производства ("La notion de dОpense", 1933, "La part maudite", 1949), отвергающей идею самосохранения, которой подчинили человека — отчасти тоже справедливо — Гоббс и Спиноза. В свою очередь, логосфера сближается с социосферой, движется от мифа к текстам, отсылающим к фактическим — коллективным и индивидуальным действиям и интерпретирующим их[77].
Эти тексты цензурированы уже их референциальностью, так что внешний — государственно-церковный — надзор за дискурсами только отражает (усиливая) то, что получается вследствие заражения творческого текстового сознания социальной гипокреативностью. Точно так же оно испытывает и воздействие антикреативности. Тексты вступают на каждом этапе их истории в синхронную экономико-идеологическую войну друг с другом, сопровождаемую компрометированием и экскомуницированием враждебной культурной продукции, что П. Бурдье проследил на примере "поля литературы"[78]. Настаивая в постмодернистском духе на том, что литературные ценности генерируются не авторами, а "полем", Бурдье как бы усвоил себе тот принцип расправы с творцом как таковым, который есть потенциальный общий знаменатель для bellum omnium contra omnes в области текстопорождения. Между тем в логосфере присутствует и ее собственное содержание, которое солидаризует современников, пусть борющихся между собой, но в то же время совместно отказывающихся от прошлого. Творческая индивидуальность, которую стремится ликвидировать синхрония, неустранима диахронически, ибо в этом измерении она — достояние всех участников происходящего в некий момент духовного соревнования. Авторство как юридическая категория, выработанная в XVIII в.[79], гарантировало работникам дискурсивного цеха право занимать место в истории несмотря на то, что в современности они отчуждали от себя свою текстовую собственность, поставляя ее на рынок культуры. Текст стал капиталом. Определяющее капитал свойство — быть богатством, имеющим de jure хозяина, но отданным de facto в распоряжение другому (наемному рабочему у станка, банкиру, партнеру по предпринимательству, издателю и т. п.). Капитализм глубоко историчен. То, что философия истории достигла стадии самосознания в XVIII в. вместе с расцветом капитализма, далеко не случайно. В своей войне против "символического порядка" постмодернизм не встретил в таковом ничего, кроме войны же, вызывающей "смерть автора", кроме синхронных схваток внутри бессубъектной дискурсивности. Там, где постмодернизму хотелось бы очертить историю культуры, она оборачивалась историей агрессивности. В заключительный период своей научной карьеры Ю.М. Лотман ("Культура и взрыв", М., 1992) метафоризировал силу, движущую логосферу (по якобы никогда и никому не известному руслу), в образе охваченного бранным безумием берсерка[80].
"Символический порядок", однако, не просто имеет свою (созидательную) специфику, но и — более того — старается поставить разрушительность под контроль текстов. Качнувшись в сторону войн, маятник обмена сообщает им в конце концов на сравнительно поздней фазе истории революционный характер. Интерагирование, разыгрывающееся между логосферой и социосферой, вообще говоря, асимметрично. Первая снабжает вторую смыслом, добываемым из толкований реальных событий, и получает в ответ форму, конструируемую запретами и предписаниями, исходящими от институций. Как показал К. Мейасу, переход от натурально-деревенского хозяйства к государственности совершался милитаристским путем: ранние африканские цивилизации вели с отсталыми сельскими жителями грабительские войны за обладание рабами, которые становились как рыночным товаром, так и производителями продуктов[81]. Война в качестве явления исторического времени брала за основу чрезвычайно радикальный дуализм, вменяя рабам всего только формальную принадлежность к людскому роду и даруя их хозяину возможность извлекать из своего положения экономическую выгоду, из владения формой — смысл, использовать деантропологизацию для избыточного, превосходящего практические нужды, в-себе-ценностного обеспечения человеческой жизни. Революция есть попытка снабдить смыслом и, так сказать, антропоформы, т. е. сделать социальность без остатка текстуальной. В той мере, в какой революция спонтанна, инициирована общественными низами, она представляет собой восстание не столько людей, сколько орудий производства[82].
Поднявшиеся народные массы уничтожают наличную социальную организацию, чтобы расчистить место для возведения новой, насквозь — религиозно или светски — идеологизированной. Реставрации возвращают логосферу и социосферу в состояние ненадежного баланса. Нередко революции приходятся на периоды вытеснения одной большой диахронической системы новой, на времена нарастания в культуре ее историзма (немецкая Реформация совпала с перемещением от позднего Средневековья к Ренессансу, Великая французская революция — с переходом от века Просвещения к романтизму, русская (в ее двух тактах) — с приближением и наступлением эпохи авангарда). Но такие грандиозные революционные перевороты переживаются человечеством не часто. Мир текстов и его социо-экономический контекст развертываются, как правило, в разных ритмах, составляют истории, параллелизм которых принципиально не полон: в противном случае они не могли бы быть связанными обменом. Неясно, впрочем, сколь далеко друг от друга разбегаются эти диахронии. Предпринимаемое историками культуры членение таковой на эпохи (например:…> раннее Средневековье > позднее Средневековье (его впервые выделил в качестве особой фазы И. Хойзинга, 1924) > Возрождение > барокко > Просвещение > романтизм >… и т. д.) плохо сообразуется как с марксистским эпохальным пониманием экономических преобразований, так и с постмарксистскими усилиями периодизировать социальную диахронию не только в плане отношения человека к средствам производства (так, Т. Лукман прослеживает три стадии в изменении способа социализации индивидов, соответствующие примитивному, преиндустриальному и новому ("modern") обществам[83]).
Возможно, одна из причин такого разнобоя мнений о протекании двух историй лежит в нежелании исследователей первой и второй идти навстречу друг другу. Но если верно, что трансформации, совершающиеся в лого-сфере и в социосфере, асинхронны, то где искать отправной пункт для некоего общего подхода к ним? Как бы то ни было, сосуществование двух историй предполагает, что их соотношение реализуется в какой-то степени per accidens. Ибо они обмениваются свойствами парциально, т. е. вероятностно. Контингентность — категория, приложимая и к микроисториям, и к макроистории. Что было бы, если бы Константинополь не пал под ударом турецкой армии в 1453 г.? Развивался бы тогда православный культурный ареал как всецело равнозначный католическому и протестантскому? Затеял бы тогда Петр I европеизацию своей страны? Понадобилось бы тогда советскому тоталитаризму сверхкомпенсировать зависимость России от Запада насильственным насаждением там тамошнего же марксизма? И что сталось бы тогда с самой Западной Европой? Сложилась ли бы в ней, скажем, философия трансцендентального субъекта, ищущего свое другое в себе? Ведь оно существовало бы тогда поодаль, на востоке континента. Признавая вероятностность фактором и большого исторического времени, нельзя тут же не оговориться. Обмен, имплицирующий ее, дает наглядные результаты, феноменальную историю. Смыслопорождающая дискурсивность исторична ноуменально. Будучи автотеличной, сама себе ставя задачу, ноуменальная (или "глубинная", по терминологии А.-Ж. Греймаса) история не допускает "бифуркаций". Нельзя двояко дополнить нечто до целого, как нельзя двояко и отменить эту комплементарность. Тот ход, который история Европы приняла после разрушения Византии, после локальной победы одной (мусульманской) культуры над другой (православной), т. е. после того, как агрессивность, хотя бы и впитавшая в себя креативное (конфессиональное) начало, оказалась в безусловном выигрыше, был феноменальным процессом и остается им по сию пору. Ноуменально и на западе, и на востоке Европы происходила смена одних и тех же культурных парадигм, пусть барокко или Просвещение, например, в России и не были богаты ценностями, заслужившими мировое признание. There is an escape from contingency.
Подражая самостановлению дискурсивности, социальный мир генерирует свой специфический класс текстов — гипотексты, документы (договоры, протоколы, инструкции, кодексы законов и т. п.). Документы отличаются от собственно текстов тем, что не интерпретируют действия, а задают или повторяют их, располагаясь на одном уровне с res gestae. Исследователь, сосредоточенный на социальных имитатах текстов и надеющийся на то, что он описывает доподлинную историю, впадает в заблуждение[84]. Ведь и сами res gestae, и документы итожат в себе обмен между социальностью и дискурсивностью. Понять совершенные в прошлом действия и документальные побуждения к ним, запреты на них налагаемые или свидетельства о них можно лишь при условии, если рассекретить ту цель, которую история в-себе и для-себя преследовала на каком-либо ее этапе, которая определяла толкования фактов, присутствовавшие в то время в ее текстах, и которая была так или иначе адаптирована социальной средой, ее контекстом. Еще один ответ социального человека на вызов, посылаемый ему предназначенной к историзму логосферой, — технические изобретения. В таком взгляде на орудийную цивилизацию было бы нечто от шпенглерианства, если бы оно не подозревало в технике вырожденной текстуальности. Но инструмент не то же самое, что документальное подражание оригиналам дискурсивной истории. Вследствие обмена с логосферой социальность обретает способность возвращать ей полученное от нее сторицей. Эту способность и воплощает собой технический прогресс. Он отдает заимствованную у текстов медиальность, переводя их семантику в прагматику. У инструментов есть применение, но как его интерпретировать? Как средство разгадывания бытия-к-смерти, опасное для бытующего, т. е. для самого интерпретатора (Martin Heidegger, "Die Technik und die Kehre", TЯbingen, 1949–1962)? Но это толкование попросту самоубийственно. Инструмент — медиальная форма, позволяющая тому, кто им пользуется, отправлять власть над физическим, животным и человеческим мирами без смысла, в чистом виде. Техника перенимает у логосферы ее доминантность, чтобы пролагать для того, в чьих руках она находится, дорогу к власти высшего, чем текстуальная, ранга. Материальная цивилизация бесперебойно и неумолимо прогрессирует как запрограммированная влечением к власти, которой предназначается взойти на последнюю ступень своего совершенства. В революции орудия власти на мгновение становятся ею.
Мне осталось ответить на вопрос Н. Гумилева, вынесенный в заголовок этой части статьи. Сущность колониализма в том, чтобы распространить историю по миру. Я менее всего собираюсь оправдывать колониализм. Точно так же я не хочу брать на себя роль его судьи. Чтобы оценивать историю, нужно обладать потусторонней по отношению к ней позицией. Постмодернистская попытка очутиться в таком хронотопе обернулась пустой затеей. Социоритуальность в силах противиться историчности до крайности, которая соревнуется с экстремизмом логосферы. Случается, что общество застывает в кастовой организации, фиксируется на какой-либо эпохе в развитии культуры, не выходит из первобытного состояния. Почему социальность бывает "холодной"? П.А. Сорокин как будто склонялся к тому, чтобы объяснять такого рода феномены тем, что обществу, подобно тому, которое окостенело в Индии, приходится бороться с излишней горизонтальной социальной мобильностью, с бесчисленными завоевателями[85]. Может быть. Но почему колонизация, она же — историзирование мира, исходила из Европы? Не потому ли, что история текстов философична? Философия — явление европейской мысли. Восточнее Европы существовала мудрость. Учение о том, как жить и умирать, не есть философия. Она — руководство к тому, как думать (см. также: Martin Heidegger, "Was ist das — die Philosophic?" TЯbingen, 1956, 13 f.). Место, где родилась философия, стало очагом историчности. Деколонизация привела после Второй мировой войны к кризису историографии. Но мир, порабощенный историей, отныне начинает отдавать себе отчет в том, чьей собственностью он является.
Что оставляет нам история?
Опубликовано в журнале: НЛО 2001, 49
Вопрос о том, актуален ли Фуко для нынешней России, с неизбежностью подразумевает иной, куда больший по объему, не локальный, а темпоральный, а именно: что из культуры евро-американского шестидесятничества пригодно для настоящего, чем мы все, вне зависимости от национальной принадлежности, еще можем поживиться, шаря на дымящихся развалинах раннего постмодернизма. Расшатывание его парадигмы велось с разных сторон. New historicism c его нарративизацией деяний (res gestae) отменил тезис Лиотара, провозгласившего “конец Большого Повествования”.
Cultural studies вернули смысл (интерпретируемость) “символическому порядку”, бывшему для Бодрийяра не более, чем абсурдным игнорированием смерти. Совсем недавно Слотердайк ошарашил апологетов плюрализма с сорокалетним стажем, разоткровенничавшись в духе элитарной идеологии. В книжке “Под подозрением” (“Unter Verdacht”) Гройс простился с интермедиальными исследованиями, демистифицировав раннепостмодернистскую одержимость Другим как результат страха, возникающего тогда, когда обступающий нас мир сводится к средствам сообщения, за которыми неизвестно кто прячется. Сетевое творчество выворачивает наизнанку мысль Деррида о всегдашней отсрочке означивания: links в гипертекстах позволяют не откладывать овладение информацией на неопределенное время; “diffОrance” ведет в бесконечность: в cyberspace мы вовсе не присутствуем-в-отсутствии, здесь мы омнипрезентны. Для Жижека, вразрез с теми, кто опровергал антропологизм, человек более не вымышляет себя, не выступает в роли фантаста, оторвавшегося от природной необходимости, но предстает существом, в котором бродит “реальное”, пусть таковое и есть нерефлексируемый и неартикулируемый субъектом “темный вещный остаток” самосознания. Батлер поставила под сомнение надежду феминисток на выработку непатриархальной культуры, написав книгу о том, что индивид свободен в выборе пола. Культурные “гибриды”, которые населили postcolonial studies, не имеют ничего общего с номадами Делеза и Гваттари: креативный синтез, следующий из сращивания местной и доминирующей традиции, стал теперь предметом изучения взамен разрушительной машины кочевников, на которой сосредоточили внимание авторы “Тысячи плато”. Геокультурология натурализует культуру, подводит под нее естественное основание, которого ее когда-то лишил семиологический проект. “Где стол был яств, там гроб стоит”: во Франции, где расцвел постмодернизм, был опубликован роман, ставший центральным литературным событием в развертывании сегодняшней парадигмы, тихой сапой покончившей с той, что так наивно верила в свою нерушимость.
Уэльбек рассчитался в “Элементарных частицах” не только с основателем журнала “Тель кель” Соллерсом, которого он окарикатурил в своем сочинении, но и со всей новейшей историей западноевропейской культуры, попытавшейся в 60-е и позднее отречься от иудео-христианского наследия. И гедонизм буржуа, и стоицизм ученого (обе стратегии поведения были в ходу в ту пору) одинаково влекут нас, по Уэльбеку, в тупик, из которого нельзя выбраться помимо биореволюции. Если ранний постмодернизм не видел в будущем качественного отличия от настоящего, то сегодняшние достижения генетиков открывают утопическую перспективу, казалось бы, навеки потерявшую право на существование и пропитывают биологизмом самые разные дискурсы (например, социологию), онтологизируя их, что было невозможно еще пять-семь лет назад. В России биоутопия нашла воплощение в “Голубом сале” Владимира Сорокина, в тексте, расположенном на гораздо более высоком уровне писательской изобретательности, чем весьма традиционно скроенное повествование Уэльбека. Мировое значение прозы Сорокина, впрочем, мало кто понимает.
Пока рано судить о том, какое место в истории культуры займут сегодняшние способы думания, вытесняющие шестидесятническую ментальность. Но о том, какие ориентиры в прошлом не подернулись туманом для отступников от ортодоксального постмодернизма, можно вести речь уже сейчас. Один из них — Фуко. Как бы ни был он сопричастен безнадежному восстанию постмодернистов против человека; как бы ни опустошал и ни примитизировал он, противореча собственному творческому порыву, дискурсивные практики в своем (идущем от Адорно и Хоркхаймера) разочаровании в авторе, в homo creator’e; какой бы странной ни выглядела его диахроническая модель, в которой нет объяснения тому, как совершаются переходы от предыдущей “эпистемы” к последующей, все равно, его работы по истории безумия, наказания, клиники, сексуальности и гуманитарной мысли неустранимы из сознания тех, кто решился изгнать с подмостков культуры Лиотара, Бодрийяра, Деррида, Делеза, Гваттари и иже с ними. Провоцируя постмодернистскую революцию с ее антиантропологизмом, редукционизмом, доходящим до нуля, и антигенетизмом, Фуко, тем не менее, не оторвался от прошлого, остался в истории и именно поэтому посвятил ей свои главные интеллектуальные усилия. Проповедуя маргинальность, Фуко сам был центрирован — он всегда рассуждал об одном и том же, о власти (что подчеркнул в монографии о нем Делез). Власть определяется у Фуко по-разному, принимая вид то микрократии (способности каждого распоряжаться собой), то господства дискурсов над незнаковой реальностью (возможным уже потому, что они преобразуемы, по-ницшеански превозмогают самих себя), то контроля общества над эротическим телом, то подавления психических отклонений от нормы, то превращения человека в наблюдаемое существо, то (гомосексуальной) самодисциплины. У власти есть еще одна дефиниция, данная ей когда-то Плесснером: для него она была победой, одерживаемой современностью в соревновании с тем, что было.
Я бы переиначил это положение: как раз из-за того, что современность обречена на поражение, подготавливаемое ей будущим, она нуждается во власти. Проникнутый идеей власти, Фуко, как никто другой из его поколения, ощущал настоящее как нехватку, как время недостачи, которое можно осветить только Диогеновым фонарем. Он коллаборировал с историей в тот период, который принято именовать posthistoire. Он шагнул вперед, застряв в прошлом. Фуко был трикстером своей эпохи, вызвавшим ее к жизни, но отчужденным от нее. Мифологические трикстеры зачинают историю, хаотически деритуализуя мир. Фуко — наш, потому что мы, как и он, слышим поступь истории (или, если угодно, ее тухлый выхлоп, сопровождающий выделения идеофекальных масс, периодически отправляемых на диахроническую свалку).
Ответ оппоненту
Опубликовано в журнале: НЛО 2001, 52
Дорогой Сергей Юрьевич, жаль, что наш обмен мнениями будет напечатан со значительным отставанием от появления в свет того текста, который вызвал контроверзу. Дорого яичко ко Христову дню, — говоря паремийно. Но, как мы с Вами хорошо знаем из трудов Г.Л. Пермякова, у всякой пословицы есть тень, у приведенной тоже: лучше поздно, чем никогда. Народная мудрость состоит в отмене категоричности, идеомонизма. Я последую этому правилу.
То, что нас разделяет, я бы определил так: Вы подходите к материалу феноменологически, я же — ноуменологически. Сразу же поясню, что я имею в виду, на примере. Вы понимаете под “историей” фактические цепи событий. С Вашей точки зрения, фольклор если и реагирует на такого рода историю, то для того, чтобы подчинить себе — “деформировать” ее в соответствии с теми синтаксико-семантическими установками, которыми он руководствуется. Нельзя не согласиться с Вами, если принять Вашу посылку. Но в статье “Система фольклорных жанров (метафизика фольклора)” я употреблял слово “история” в другом (ясном из контекста) значении, нежели то, которое вкладываете в него Вы. История здесь — это привнесение транзитивности и линеарности в циклическую картину мира, возможность переходить от одной его интерпретации к новой, когда-то открывшаяся мышлению. Я высказывался о сущности исторического процесса, а не о его конкретном протекании. Необходимым условием для того, чтобы ноуменальная (или “глубинная”, по А.-Ж. Греймасу) история стартовала, служит скрещивание универсального и особого. Всеобщее не изменяется. Единичное не изменяет того, что есть помимо него. В логосфере это скрещивание случается в жанрах. Кстати, я вовсе не утверждал, что “…фольклор есть “частное”…”. Речь в моей работе шла о диалектическом соотношении омнипрезентного и единичного в устном постмифогенном искусстве. Позвольте мне привести выдержку из нее, противоречащую Вашему пересказу моих соображений:
Всеобщее, превратившееся в особое, есть жанр в его истоке. Особое
Менее всего мне хотелось бы отнять у феноменологического (разумею, конечно же, не гуссерлианский смысл слова) рассмотрения словесного творчества право на релевантность. Пусть даже ноуменология щедрее феноменологии. Первая не в состоянии обойтись без второй, которая, дабы конституироваться, склонна игнорировать наличие сокровенного, эйдосов. Или иначе: чтобы выявить инвариантное, мы должны перебрать варианты, однако если мы довольствуемся только ими, то нам ни к чему задумываться о том, что именно образует парадигму. Итак, я не оспариваю феноменологизм, хотя бы он и казался мне методом с ограниченным радиусом действия. Но когда мы изучаем жанры, следует полностью отказаться от феноменологизма, потому что они не явлены нам в большинстве случаев (за исключением так называемых твердых форм). Мы реконструируем их как то общее многим текстам, что спрятано за их поверхностью — за их внешними признаками, доступными для непосредственного восприятия. Жанры не феномены, а ноумены. Они расположены по ту сторону наблюдения. В погоне за сокровенным метафизика упускает из виду многое из того, что неминуемо бросается в глаза филологу, чьей задачей является толкование небольших групп текстов, и этнографу, занятому полевыми исследованиями. Но давайте, дорогой Сергей Юрьевич, признаем, что и те, кто работает с отдельными текстами или со спецификой локальных культур (как, скажем, К. Гирц), тоже не без греха, каковой в этом случае есть отказ от общечеловеческой способности к абстрагированию от условий данного места и данного времени, к преодолению частноопределенности. Одним словом, феноменологический и ноуменологический подступы к культуре комплементарны.
Я прошу прощения за это, что не буду детально отвечать на Ваши замечания в мой адрес. Иначе наши прения приняли бы вид мелкой склоки в коммунальной квартире: чья очередь выносить помойное ведро? Как происходит в героическом эпосе переход от первого поколения героев к следующему? Между тем наши расхождения принципиальны, и не стоит сводить их, скажем, к вопросу о том, противостоят ли друг другу эротическая и новеллистическая сказки или нет. Мои доводы в пользу того, что они неоднородны, пусть даже в их основе и лежит, как Вы справедливо считаете, трюкачество, изложены, и я не буду повторять эти аргументы. (Не удержался-таки, проклятье, от кухонной распри!) По большому счету мы не совпадаем друг с другом, помимо толкования “истории”, еще в двух пунктах, а именно в том, что подразумевать под “первобытностью”, и в том, как относиться к авторству в фольклоре. Коротко выскажусь по обоим поводам:
1) Миф есть фольклор только в том случае, если мы берем за точку отсчета способ транслирования информации, т. е. если мы прибегаем опять же к феноменологической оптике при распознании материала. По сути же дела, сказки, былины и другие жанры, обычно подпадающие под термин “фольклор”, представляют собой радикальное преобразование мифов, которые служат им претекстом, фоном и входят в них как то, что так или иначе обнаруживает свою дряхлость. Волшебная сказка нередко начинается постановкой вопроса о генезисе, составляющем всё мифа, но переводит этот мотив в частно-семейный план (о чем писал уже К. Леви-Стросс в своей нашумевшей рецензии на книгу В.Я. Проппа). Старость родителей в волшебной сказке — персонифицирование стадиального движения от мифа к (устному) словесному искусству. Вы правы: термин “первобытность” не вполне точен. Однако из контекста моей статьи очевидно, что я использую его применительно не к действительно первобытным охотникам и собирателям плодов и кореньев (от мыслительной деятельности этих орд осталось слишком мало следов) и не к современным анахронистичным коллективам (вроде австралийских аборигенов), но к той культуре, которая возникла в результате так называемой неолитической (аграрной, доместицировавшей человека) революции. Было бы наивно думать, что мы не способны воссоздать (пусть и в грубых чертах) эту культуру по ее реликтам, удержанным в целом ряде ареалов, хотя бы и подвергшихся влиянию эволюционно продвинутого общества. Стадиально сменяющие друг друга культуры различаются между собой не столько по прагматике, сколько по семантике (прагматика у них одна и та же: как выжить в struggle for existence, как господствовать над реальностью, но мир, в котором ведется эта борьба, они представляют себе по-разному).
2) Спору нет, среди носителей фольклорного сознания встречаются и профессионалы, помнящие наизусть тысячи стихов и способные их рекомбинировать, и лица, прибегающие к устному искусству (к прибауткам, загадкам, пословицам и т. п.), так сказать, паразитарно — как к языку, не доведенному ими до творческого преображения. Ноуменально авторство есть всеприложимая к текстам категория: неважно, застолблен ли создателем момент текстопорождения или нет. Кто-то же выстраивает текст! “Фольклор является искусством отчетливо безавторским” — так сформулировали Вы, Сергей Юрьевич, Ваш тезис. Но ведь тогда и никакого фольклора быть не может. Деревнями, что ли, сочиняют былины? Дружинами? Или тексты “ни сhють, ни орють, ни в житницю сбирают, но сами ся родят”? Феноменально авторство — позднее изобретение, связанное с письменностью, которая бытует в отрыве от отправителя. Письменный текст не нуждается в творящем его человеке — эксплицированное авторство компенсирует то поражение, которое субъект испытывает тогда, когда текст может циркулировать и без его участия. Однако авторство — не только проблема индивидуального права на знаковую собственность (как copyright был понят в XVIII в.). Существует и всегдашняя творческая инициатива — в своей антропологичности не опирающаяся на буржуазный закон, призванный ее охранять, не прикрепленная к тому или иному имени, превосходящая индивида, лишь равного самому себе. Я писал об авторстве как таковом, о том, что творец и исполнитель текста неразличимы в фольклоре, о том, что в этих условиях “потенциально” (оp. cit., 24) — подчеркну это слово — художником может стать любой член коллектива, обладающего жанровым сознанием. Я писал не о том, в чем меня упрекает мой оппонент. О другом. Не о феноменальном.
Об эротике, политике и цинизме
Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2002, 1
В этот разговор Надежда Григорьева втянула меня зимой 2000 года. Он продолжился осенью 2002-го — по горячим следам государственной травли лучших русских писателей.
Н. Г.Несколько лет тому назад вы читали в Петербургском университете цикл лекций о русской эротической литературе, но почему-то ничего из говорившегося вами не опубликовали. Как бы вы объяснили табу на сцены сексуального насилия на страницах Интернета?
И. С.Время от времени на экран моего компьютера попадают невесть кем посланные картинки с изображением детской попки, в которую воткнута ромашка. Мне предлагают познакомиться поближе с тем, что по-немецки называется Kinder-porno, приглашают в детзад. Разве здесь нет насилия (и не только над ребенком, но и над посетителем Интернета)? Так ли уж табуирован Интернет, не подчиняющийся институционализованному контролю? Вообще же говоря, табу на ряд сексуальных действий отражают собой существующий в историческом обществе запрет на возобновление архаической социокультуры. Изнасилование тех, кто достиг половой зрелости, и оргии с малолетними вовсе не были табуированы в первобытности, такого рода обычаи разительно отличают сексуальность человека от животной прокреативности. В конечном счете объект, выбранный насильником (я говорю сейчас о сексуально зрелых лицах), ему не важен, и сам половой акт в этом случае полностью освобождается от желания обеих участвующих в нем сторон продолжить род. В изнасиловании (женщины или мужчины, что тоже бывало: на одной западноевропейской гравюре XVI века изображены две ведьмы, принуждающие мужчину к соитию) эротическая сила человека достигает высокой степени чистоты — это ничем не замутненная сексуальность. Она выступает здесь в своей контингентности и чрезвычайной энергичности, не сдерживаемой решением каких-либо утилитарных (прежде всего семейных) задач. Сексуальность как таковая — вот чем является изнасилование.
Н. Г.А каково приходится жертвам сексуальной агрессивности?
И. С.Все зависит от обычая. Если женщина знает, что когда-то она подвергнется ритуальному домогательству мужчин, она вряд ли почувствует себя, после того как таковое произойдет, оскорбленной. В современном обществе с его культом частного, индивидного вмешательство в суверенные права личности распоряжаться своим эротическим телом делается уголовно наказуемым, а тот, кому приходится быть пациенсом этой ситуации, испытывает травматическое чувство отколотости от распространяющейся на социум сексуальной нормы. В “Histoire de la sexualite” (1976, 1984) Мишель Фуко показал, как государство утверждает свою власть, регламентируя сексуальное поведение подданных. Даже распространение в XIX веке scientia sexualis не меняет принципиально положения дел: научный дискурс, посвящающий себя эротическому телу, хочет господствовать над ним, требуя от информантов признаний, подобных тем, что делаются на церковной исповеди, имеющей репрессивную функцию. Власть, по Фуко, всегда проводит “биополитику”. Джорджио Агамбен в блестящей книге “Homo sacer” (1995) подхватил эту мысль, заострив ее: государство не оставляет человеку пространства собственно жизни, политизируя ее так, что даже создает концентрационные лагеря, где заключенные вовсе не могут автономизировать свои тела. Возникает вопрос: не есть ли запрет на изнасилование следствие, вытекающее не только из узаконивания того, что зовется sensus privatus, но и из возникновения государства, которое делает этот акт преступным постольку, поскольку монополизирует (как сказал бы Макс Вебер) насилие, превращая его из Эроса в Танатос? Иными словами, абсолютная центрированность власти в государственных органах непримиримо и, значит, смертоносно противостоит полицентризму человеческой витальности, отчего этатизм и рассматривает эротическое превосходство одних над другими в качестве опасной для себя, конкурентной противовласти.
Н. Г.Прошу извинения за то, что перебила вас. Вы начали говорить о “малых сих” и не завершили эту тему.
И. С.Что касается вовлечения детей в половые игры взрослых, то оно выступает кромешным злом для исторического общества по той причине, что этот меняющийся социум питается ожиданием будущего (in extremis окончательного, апокалиптического — ведь чем дольше ждешь, тем сильнее хочется более никогда не пребывать в этом неопределенном состоянии), тогда как педофилия помещает ребенка — вопреки всей его неотении — в позицию взрослого, совершается там, где должен был бы располагаться убегающий вдаль горизонт (прежде — в домах для посвящаемых в тайны общества), где еще лишь предстоит развитие плоти. Именно отсюда соблазнение “малых сих” — непростительнейший из грехов для Достоевского, который делал ставку на грядущее Второе пришествие, только и способное, с его точки зрения, изложенной в “Братьях Карамазовых”, исправить несовершенных людей. Сексуальное сношение с малолетними (имеющее глубоко архаическое происхождение, но еще признававшееся и античностью) имеет тот смысл, что оно нейтрализует половые различия, воплощая собой принцип “ебать всё живое”. Ибо у детей нет пола, и когда им навязывают его, то антропосексуальность превосходит самое себя за счет того, что более не считается не только с прокреативностью (как при изнасиловании), но, сверх этого, и с разделением подавляющего большинства живых существ на самцов и самок. Даже скотоложество учитывает пол объекта — между тем эротический контакт с ребенком решительно отказывается дифференцировать мужское и женское. Так называемый homo sapiens sapiens, увы мне, экстремален.
Н. Г.Что бы вы могли сказать о прокатывающихся ныне в западном обществе волнах возмущения, вызванных педофилией?
И. С.Они вызывают у меня некоторое удивление. Не потому, что я против закона. Просто дело в том, что приобщение детей Эросу является прямым продолжением той сексуализации ребенка, которую затеял Фрейд вместе со многими своими последователями. Чем менее влиятельным оказывается фрейдизм (а сейчас он как раз переживает потерю популярности), тем более идеи этого учения становятся — в порядке компенсации — человеческой реальностью, заменяющей собой умозрительные построения. Если западное общество приняло тезис об инфантильной сексуальности, то оно обязано, расплачиваясь за свою подслеповатую веру в науку, судить, прежде всего, себя самого, а не отдельных педофилов. Между прочим, в СССР ребенок тоже был подтянут к миру старших, но не в сексуальном, а в героическом амплуа, наследуемом из былевого эпоса, которому известен мотив богатырского детства.
Н. Г.В “удивлении” традиционно видят исток философствования, каковое есть vita contemplativa. Но разве убийства детей после сексуального надругательства над ними не должны вызывать содрогания, отвращения, горького сожаления и прочих естественно-гуманных реакций?
И. С.Должны. Как раз таков всегда и мой первый отклик на сенсации вроде той, которую поставил средствам массовой информации душегуб из Бельгии Дютру, на чьем счету смерть четырех детей, использованных до этого для услады высшего общества. Холодно обдумывать подобные истории я принимаюсь, дабы изжить почти невыносимые негативные эмоции. И вот что мне тогда приходит в голову. Существует внутренняя логика педофилии: если состариваешь ребенка, то приходится доводить начатое до завершения — нести и смерть объекту сексуальных притязаний. Но эта логика не работала в ранних социокультурах, ограничивавшихся символическим умерщвлением инициируемых. Она действует там, где педофилия криминализована, где лицу, склонному к данному виду сексуальности, “растлителю малолетних”, нужно заметать следы, где оно нередко загоняет само себя в патологию, пускается в психотическое бегство из социальной среды, отыскивая выход из своей ситуации в ломке закона, становящейся обсессией, персональным ритуалом, раз другого способа подтвердить самотождественность, кроме преступления, у несчастного чудовища нет. Тем более что и все мы, как будто вменяемые люди, пребываем ныне в обсессивной действительности — телесериалов; бесчисленных переодеваний, диктуемых модой; периодических диет; предписанной дантистами троекратной в день чистки зубов; еженедельного джоггинга и ежегодного обследования здоровья у интерниста.
Н. Г.Было бы странно, если бы вы теперь ничего не сказали о “Лолите”.
И. С.Один из (многих) смыслов романа в том, что мы не можем вернуться в упоительную архаику, не ведавшую возрастных преград для Эроса. Потерпевший неудачу Гумберт Гумберт атавистичен. Недаром Набоков наделяет его густым волосяным покровом.
Н. Г.У вас был опыт педофилии?
И. С.Если исключить чтение “Лолиты”, нет. Сравнивая новое время с первобытностью, я замечаю для себя всю условность наших правил сексуального поведения. Но у истории нет обратного хода. Из этого трюизма следует важный и вовсе не замусоленный вывод: ее нельзя преодолеть телесно, поскольку и наша плоть однонаправленна во времени. Надежда Герберта Маркузе на явление пансексуального рая — пустая фантазия. Если историю и можно превозмочь, то только в ментальном усилии, имеющем ее в качестве предмета.
Н. Г.Вы ставите себя в метаисторическую позицию?
И. С.Ну, да — как головную личность. Но соматически я — в истории. Мне кажется, что нужно рассуждать не о дуализме Духа (души) и тела, как это делает большинство философствующих антропологов, но об иной двойственности человека, принадлежащего истории соматически и вечно недовольного ею в своих мыслях, — ведь она выявляет нашу hie et mine недостаточность.
Н. Г.От “Лолиты” было бы закономерно перейти к тому, что она отрицает, к другой исповеди — Ставрогина, не сразу увидевшей свет, как и роман Набокова.
И. С.Или к бесчисленным иным произведениям мировой литературы, в которых сексуальность выступает в виде противоестественной. Литература — всегда риторична, тропична, осуществляет замещение значений. Ей ничего не стоит обратить в процессе таких субституций Эрос в Танатос, как это сделал, среди прочих, и Достоевский, повествуя о самоубийстве соблазненной девочки-подростка. Именно как писатель (например, в предисловии к “Мадам Эдварде”) Жорж Батай утверждал, что amour passion и вообще не обходится без Танатоса, к которому устремляется экстатический, охваченный половым влечением человек, покидающий себя. Пожалуй, мы имеем здесь дело с преувеличением: подстановка смерти на место сексуальности — лишь самый радикальный из разноликих тропов, которые вводит в циркуляцию эстетико-эротический дискурс. Но факт, что словесное искусство — компендиум перверсий. Психопатология позаимствовала не откуда-нибудь, а из литературы представления и о садизме, и о мазохизме. Разумеется, художественный текст может выставлять разные моральные оценки конститутивно свойственной ему тяге к изображению отклонений от биологической и слишком биологической прокреативности. Противоестественное тем более интересует литературу, чем менее она впускает в себя сверхъестественное. Перверсия — посиюсторонний аналог потустороннего мира. Она несет с собой сверхнаслаждение, подобное загробному воздаянию — сверхжизни. В свой черед извращенный субъект эстетизирует половой акт, олитературивает быт, занимается жизнестроением — тем, что Стивен Гринблат именует “self-fashioning”. Не случайно, конечно же, символистско-футуристические экспериментально-тройственные брачные союзы были ориентированы на семейную модель, предлагавшуюся в “Что делать?” (о чем пишут Ольга Матич, Шамма Шахадат и др.), или же на эротическую практику литераторов второй половины XIX века (таких, как Некрасов, Тургенев). Крайне любопытно то обстоятельство, что идея “большой семьи”, фамильярного сталинистского общества (проанализированного Катериной Кларк) была предвосхищена в советском киноискусстве фильмами о menage a trois, снятыми Абрамом Роомом (“Третья Мещанская”, “Строгий юноша”). Говорю так, потому что главный фильм о “большой семье”, “Падение Берлина” Чиаурели и Павленко, подхватывает именно эту кинотрадицию: он тоже, в сущности, знакомит нас с взаимной любовью троих — учительницы, металлурга-воина и Иосифа Виссарионовича Сталина. Производя qui pro quo, литература доходит до того, что пытается подменить собой и самое культуру. Извращения, как их концептуали-зовал в “Философии в будуаре” де Сад, — это способ отказа от дальнейшего выстраивания культуры, подлинная революция, которая у него, как и у Руссо (публично признавшегося в юношеской порочности) и у Блока (с его прославлением инцестуозного Катилины), есть восстание природы против “символического порядка” и множащего себя в нем человека. Природе не нужно продолжение рода человеческого. Ролан Барт был первым, кто заговорил (“Sade. Fourier. Loyola”, 1971) о том, что в своих романах де Сад формирует комбинации из эротических тел по правилам риторики.
Н. Г.Существует ли археперверсия?
И. С.Основоположная перверсия — эксгибиционизм и его собственное Другое, вуайеризм. В некоторых “отсталых” африканских племенах девушки до вступления в брак щеголяют неприкрытым срамом. Эксгибиционизм, таким образом, предшествует в филогенезе началу половой жизни. Тот, кто лишь демонстрирует свои половые органы, отклоняется как от животного поведения, потому что показ гениталий никак не обладает порождающей мощью, не позволяет им проникнуть в тело партнера, так и от всех тех (часто очень замысловатых) эротических церемоний, в которых человек совершает пенетрацию, однако же, вовсе не с прокреативной целью. Я вспоминаю историю об одном ленинградском поэте-басеннике, который был весьма колоритной фигурой, ходил в шубе до пят, в бобровой шапке… Как-то раз в писательской организации ему предложили быть агитатором на выборах, и он охотно согласился выполнить эту миссию. Он принялся посещать коммунальные квартиры, созывал всех жильцов в общую кухню, долго рассказывал им, даже с некоторым поэтическим вдохновением, о кандидате в депутаты, показывал его портрет, а затем неожиданно распахивал шубу и со словами: “А теперь посмотрим на моего ванечку”, — вытаскивал срамной уд свой. Устраненный от агитаторской деятельности, басенник тем не менее не был изгнан из Союза советских писателей. Европейский тоталитаризм стремился начать национальную или мировую историю заново, и немудрено, что в неофициальном, идиосинкратическом выражении он мог становиться эксгибиционистским, а в официальном устойчиво был явлением массового вуайеризма, как бы любвеобильного созерцания вождей народом — вспомним в этой связи германскую женскую истерию вокруг Гитлера (эротизированную визуальность сталинистской культуры пристально исследует Аркадий Недель). Соматически человек — извращенное животное, а эксгибиционизм, возможно, обнажает не только тайные части тела, но и самое перверсность.
Н. Г.Мастурбация тоже не имеет проникающего в Другого характера. Кстати, почему литература постмодернизма провозглашает основой текстопорождения мастурбацию?
И. С.Онанист так или иначе автопенетрирует. Мастурбируя, вводят палец в вагину или сжимают член в кулаке. Археперверсной такую практику назвать нельзя. Она, напротив того, подражательна, вторична относительно соития двух во плоти. Что до постмодернизма, то он не ограничивается живописанием одной мастурбации. В наделавших много шуму “Элементарных частицах” Уэльбека, панораме сексуального обихода второй половины прошлого столетия, есть сцена, в которой сатанист на sexparty склоняет двенадцатилетнюю девочку к оральному сексу, одновременно отрезая электропилой ногу и половые органы сорокалетнего мужчины. (Думаю, что Уэльбек читал французский перевод “Сердец четырех”, изданный “Галлимаром” при посредничестве Семена Мирского: главный герой романа В. Г. Сорокина совершает половой акт после лицезрения некоего Андрея Борисовича, которого пытали, ампутируя ему нижние конечности.) И все же вы, Надя, в значительной степени правы. От романа Лимонова “Это я — Эдичка” до все тех же “Элементарных частиц” литературное творчество ассоциируется постмодернистскими авторами с мастурбацией (неоднократно предававшийся ей Бруно делается у Уэльбека писателем). Для меня ранний постмодернизм — одна из самых неадекватных и неглубоких эпох в развитии человека (о чем я неоднократно высказывался). Эта культура отказалась от погружения вовнутрь явлений, рассматривая их только на поверхности. В человеческом теле мышление, сложившееся в 1960-е годы, обнаруживает, прежде всего, кожный покров. Глубина не более, чем “складка”, как выразился бы Жиль Делез. Может быть, потому эта культура и не желает задумываться о том, откуда что берется, о генезисе и архетипичности, о том, что принадлежит толще веков и недрам психики. Ранний постмодернизм самоудовлетворен. Дело меняется в позднем: если у Лимонова писатель-онанист — героический стоик, то Бруно из “Элементарных частиц” терпит полнейший жизненный крах. Сорокин — персонификация недовольства писателя самим собой: этот автор издевается над литературой во всем ее немалом объеме.
Н. Г.В чем отличие русской эротической словесности от других национальных литератур, занятых той же проблематикой?
И. С.Античный Эрос существовал под знаком педофилии. Во французском так сильна традиция де Сада, что от нее оказался зависимым и оригинальнейший Батай, который сделал, как уже говорилось, равнозначными Эрос и Танатос, правда, перевернув их соотношение, по сравнению с писаниями своего великого предшественника: смертельно тратит плоть не тот, кого, а тот, кто. В Австро-Венгерской — двухголовой — империи, делившей власть, неспроста, надо полагать, возникли романы Захера-Мазоха, гениально продолженные одним из самых дорогих для меня писателей, Музилем, в “Человеке без свойств”. Чтобы определить немецкую сексуальную культуру, стоит вспомнить “Страдания молодого Вертера”. Начиная, по меньшей мере, с Гете, немецкая сексуальность содержит в себе сильнейший привкус самонаказания, отправляемого эротическим субъектом, выдвигает на первый план автокастрацию любовника, готового убить себя, остро переживающего свое бессилие. Германия была воинственной, дабы изжить Вертера в армейской победе над соперником. Русская сексуальность однозначно цинична. Об этом свидетельствует весь наш скоромный фольклор — и сказочный, и былевой, и частушечный. Откуда берется все наше кощунство, находящее самое отчетливое воплощение в мате — в своего рода философском языке простолюдинов, который может быть универсально приложен к любому феномену (что, как никто иной, понял в одной из статей “Дневника писателя” Достоевский, открывший бесконечность в прагматике слова “хуй”)? Чтобы ответить на поставленный вопрос, вспомним раннего В. Б. Шкловского, который обращался к обсценнейшим “Заветным сказкам”, собранным Афанасьевым, чтобы проиллюстрировать понятие остранения. Циничный эротизм странен — и, прежде всего, для того, кто его практикует и исповедует. Половое влечение этого типа всегда наблюдается субъектами с некоторой дистанции, не принадлежит вполне партнерам, отчуждено от участвующих в эротической связи тел ими самими. Русский человек в постели не принадлежит себе, он старается не столько как-нибудь идентифицировать половую жизнь, сколько бежит от нее (как действующие лица гоголевской “Женитьбы” и набоковской “Защиты Лужина”) и относится к ней с изрядной долей иронии, осуждения, насмешки — как к тому, с чем он сам себя не ассоциирует. Цинизм вызывает и гибель Другого. Она при этом воспринимается осквернителем (допустим, Ставрогиным) так, что тот не в силах избыть свою холодность; наш кощунник приходит к раскаянию с непростительным запозданием (“Воскресение” Льва Толстого). Циничный русский Эрос — инобытие такового. Закономерно, что Николай Бердяев писал о том, что подлинно эротична лишь теофилия (представляете себе: он призывал к тому, чтобы мы закручивали болты Богу! а куда вводить-то ему, апофатическому?). Мы уступаем половой акт, в отчужденности от него, Другому — чужаку, сопернику. “Как дай Вам Бог любимой быть другим” Пушкина, или “Так души смотрят с высоты / На ими брошенное тело” Тютчева, или знаменитая сцена “диссоциации” (созерцания собственного мнимого обладания женщиной извне), открывающая “Despair” по тютчевскому образцу, — вот некоторые версии русского Эроса.
Н. Г.В потскриптуме к русской “Лолите” Набоков заявлял, что в русской литературе нет языка, способного передать Эрос, кроме “сочно-похабного”.
И. С.Он забыл изысканную эротическую лирику Пушкина, его же “Гавриилиаду”, стилистически безупречную анальную поэзию Языкова и многое иное — только для того, чтобы сделать свой автоперевод абсолютной новостью для тайно чаемых им читателей-соотечественников. Если глядеть в корень, Набоков принадлежит ко все той же самой культурной традиции — отчужденной от себя сексуальности. Провозглашая, что у русских нет разработанного эротического языка, он отнимал от нас сексуальную культуру: вот, мол, у французов она есть, а у тех, кто, выпив, затягивает: “Пожааалей же меня, дорогая”, — ее нет. Это ошибка, но очень русская, промах человека, цинично мыслящего, оскорбляющего эротическую манифестацию своего ближнего. Отчужденный от себя, кощунственный Эрос, как ни парадоксально, весьма гуманен. Если мы преобразуем половой акт из прокреативного в перверсный (пусть даже в эксгибиционизм), мы все-таки еще остаемся данниками плоти. Эротоциник телесен по минимуму, он не верит в генерирующую все-власть соматики, сомневается и в ее телекратии. Из шовинистических побуждений мне хочется сказать, что русский в качестве обладателя Эроса — наименее бестиален в этом идиотическом мире, сотворенном человеком. Но тут же я принимаюсь размышлять о соотечественниках как о носителях Танатоса, то миллионами попадающих — по воле правительства — в концлагеря, то тысячами отстреливающих друг друга ради дележа прибыли. Где еще найдешь таких нелюдей? Разве в горных дебрях Меланезии, среди последних каннибалов. В этом и состоит божественная гармония сего универсума, о которой рассуждал Лейбниц и которую опровергали Вольтер и Достоевский. Избыточная человечность абсурдна — и танатологична. Из-за цинизма в России не мог стать на ноги психоанализ. Он был возможен только там, где Эрос не оторван от его субъекта. В психоанализе (что бы с ним сейчас ни происходило, как бы он ни был ответствен за деяния, совершаемые serial sexkillers, как бы он ни был подчас наивен) сохраняется архаическое начало начал индоевропейской цивилизации, эротизировавшей человека тотально — от рождения до смерти (в которой усопшего сопровождали в дальний загробный путь его жены).
Н. Г.Как вы объясняете происхождение отечественного цинизма?
И. С.Право, не знаю, что сказать по этому поводу. В любом случае он был заложен уже в образе Владимира Святого, обладателя многочисленного гарема, с одной стороны, и учредителя христианства на Руси — с другой. Обсценные сказки, вроде “Щучьей головы” или “Посева хуев”, крепко держались в народной памяти.
Н. Г.Раз зашла речь о психоанализе, что вы можете сказать об эрогенных зонах?
И. С.У животного эрогенные зоны минимальны — это его половые органы. У человека же практически вся поверхность тела становится так или иначе эрогенной, т. е. обретает глубину, содержание, каковым является желание обладать Другим и быть им обладаемым. Показательно, что к проституткам нельзя прикасаться руками, дабы не возбуждать их. А к генитальной пенетрации они (не животные!) равнодушны, точнее: в силах принудить себя быть индифферентными по отношению к ней. Определение отдельных эрогенных зон на нашем теле чрезвычайно условно. От кончиков волос и до пяток человек есть половой орган (“одни сплошные губы”). Наверное, дело в том, что только человеку присуще предвосхищать свою смерть, уживаться с ней. Из-за чего людям и приходится распространять эротичность, сексуальную чувствительность с половых органов на любые прочие. Мы боимся неизбежного конца и стараемся усилить присутствие Эроса в нас. Мы как бы мним себя бессмертными с самого начала нашей половой активности. Мы не подлежим исчезновению не только в продолжении рода и в культе предков, но и как индивиды, как особи, у которых нет таких частей тела, что могли бы быть исключены из области эротического, т. е. нетленного. Пусть даже мы чаще разыгрываем передачу генной информации, нежели и впрямь осеменяем вечность, давая жизнь новым поколениям. То, что называется “Partialtrieb”, — выдумка мыслителей первой половины XX века, не умевших ценить данного нам, представлявших себе — в своем негативном антропологизме (расовом или классовом) — современного им человека неполноценным, разглагольствовавших о “генитальной тирании” (Маркузе), которая может быть якобы преодолена только в светлом будущем. От них пошла борьба с фаллогоцентризмом, которую объявили Деррида и феминистки-шестидесятницы — кому? — истории. В действительности никаких частичных сексуальных влечений у людей не существует. Не надо приписывать нам бестиальность! Какая бы то ни была часть тела, если она участвует в вожделении, по цепочке увлекает за собой плоть человека в полном ее объеме. Более того: мы эротизируем что угодно. Жан-Франсуа Лиотар остроумно сопоставил (в “Economic libidinale”, 1974) разные формы хозяйствования с несходными сексуальными практиками: так, нынешняя экономика с ее заемами и обещаниями выплатить кредит оказывается сравнимой с coitus reservatus таоизма, рекомендовавшего отсрочку семяизвержения.
Н. Г.Давайте вернемся к русской сексуальной культуре. Только ли цинична она, как вы утверждаете?
И. С.Есть гигантская традиция русского эротического словесного искусства, которая тянется от фольклора через XVIII век, породивший “Пригожую повариху” Чулкова и барковиану, к романтизму: к “Опасному соседу” Василия Львовича Пушкина, к непристойнам стихам его племянника, к юнкерским поэмам Лермонтова. Нового расцвета это искусство достигает в эпоху символизма, у Брюсова, Зиновьевой-Аннибал, Кузмина, в “Царице поцелуев” Сологуба, у Арцыбашева, Анатолия Каменского и т. д. Инерция символизма дает себя знать в авангардистских текстах Андрея Платонова, Пильняка (рисовавшего большевистскую некрофилию), Артема Веселого и многих других писателей 1920-х годов. Я никак не могу согласиться с мнением Бориса Огибенина (чьи труды я вообще-то высоко ценю) о том, что “…в русской литературе не существует собственно литературного эротического словаря, как отсутствует и соответствующий литературный этикет” (“О русской словесности и поэтике непристойного языка” // Любовь и эротика в русской литературе XX века, Bern e. а. 1992). Боря принял на веру самоупоенность Набокова, выкинувшего, видать, из памяти “Нет я не дорожу мятежным наслажденьем…”. Тем не менее и впрямь известен большой массив русской литературы, как классической, так и неклассической, в котором обнаруживается чрезвычайно осторожный, почти как будто пуританский подход к эротическим эпизодам. Эрос присутствует здесь, но он не передается впрямую, вещи не названы своими именами. Он скорее подразумевается, чем непосредственно преподносится читателю. Таков Лев Толстой, таков Тургенев — примеры можно было бы множить и множить. Не то чтобы русская словесность страдала ханжеством — сексуальность часто оказывается для нее несказуемой, невыразимой (нераскрываемая тайна особенно сильно воздействует на читателей, которые вынуждены запускать в работу их собственную фантазию). Сплетение тел не то, о чем следует молчать из-за запрета на высказывания о плотской любви, но то, что никак нельзя обозначить, для чего нет слов. Я бы определил ероche такого рода как наследие, полученное род- ной литературой от византийско-русского исихазма и — шире — от отрицательного богословия (Дионисий Ареопагит был в высшей степени популярен в Московском государстве в позднем средневековье). Названная осо-
бенность нашей литературы — другая сторона ее циничного обращения с сексуальностью. Перед нами опять же результат остранения сексуальности, ее делегирования Другому, невозможность ее непосредственно и соучастно пережить. Она входит в данном случае не в сферу собственно поэтического, а в ту, которую называют “возвышенным” (первым, кто противопоставил эти области, был, как известно, Кант). Будучи сублимированными, требования плоти не манифестируемы с помощью приемов художественной выразительности и становятся для литературы неприкасаемым предметом. Итак: в одном плане у нас в наличии резкое снижение Эроса, а в другом — его — до неартикулируемости — возвышение в литературе. Русское сублимирование половой жизни нашло свое философски-теологическое обоснование у Бориса Вышеславцева (в его книге “Этика преображенного Эроса”). Сталинский период был победой “возгонки” сексуальности, в силу чего она была без остатка вытеснена за пределы культурно допустимого. В 1970—1980-х годах возрождается исконно русское — фольклорное, не византийское — циничное отношение к эротике. Достаточно вспомнить “Тридцатую любовь Марины” Сорокина, где сексуальность загрязняется за счет примешивания к ее описанию фекальных мотивов. Снижение сексуальности Сорокин последовательно проводит во всех своих романах и пьесах — вплоть до “Голубого сала”, где гомосексуальный половой акт исполняют Хрущев (active) и Сталин (passive). Это смешная сцена, которая заставляет нас вернуться к первоистокам похабного русского Эроса.
Осень 2002 года: продолжение
Н. Г.Кто бы мог подумать два года тому назад, когда мы остановили нашу беседу на “Голубом сале”, что его автор будет обвинен за создание порнографического сочинения? Что случилось со страной?
И. С.Революция кончилась, о чем и известил весь мир новый президент. Несколько раз в СССР крутые повороты государственной политики в сторону обострения гражданских конфликтов предвосхищались кампаниями против литераторов. В 1929 году перед началом коллективизации в прессе был поднят шум по поводу Пильняка и Замятина, опубликовавших — соответственно — “Красное дерево” и “Мы” на Западе. Прелюдией Большого террора явились газетные выступления против формализма в искусстве, не ограничившиеся одной музыкой. Подавляя независимую от государства общественность, слегка зашевелившуюся во время Второй мировой войны, Жданов затеял — накануне выселения евреев за новую черту оседлости — охаивание Ахматовой и Зощенко. Расставаясь с хрущевским “либерализмом” (крайне сомнительного, впрочем, толка), Брежнев допустил в 1965 году суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Нынешние нападки на Сорокина, естественно, вызывают в памяти только что названный ряд событий. Самый ранний эксперимент в таком направлении был проведен в 1923 году напостовцами, призвавшими большевистскую верхушку разгромить “попутчиков”. Но первый блин, как всегда, вышел комом. Троцкий и Бухарин не поддержали новоиспеченных охранителей партийной чистоты культуры, что нашло отражение в постановлении ЦК ВКП(б), обнародованном в 1925 году. Удары по Лимонову, Сорокину, Баяну Ширянову не обещают России в будущем реализации ее либеральных грез. Дай Бог, чтобы “Идущих вместе” постигла участь напостовцев! “Горька судьба поэтов всех времен; / Тяжеле всех судьба казнит Россию”. А все почему? Да потому, что литература на нашей родине — позднее и для власть имущих непривычное (до сих пор!) в своей автократии явление.
Н. Г.Вы считаете, что суд над Лимоновым и травля Сорокина — звенья одной цепи?
И. С.Откуда мне знать, как эфэсбешные “конструкторы” планируют репрессии, нацеленные против вольной литературы и независимых издательств, вроде “Ad Мarginem”, и кто из числа пишущей братии (третьестепенный критик, небось, какой) консультирует этих воинственных бюрократов? Лимонов — радикальный эссеист и своенравный политик. Сорокин — писатель антропологической складки, обличитель не сегодняшних обстоятельств, но человека как такового. Эти два автора имеют мало общего. Но невольно приходится помещать их в один и тот же контекст, раз за их судебными делами проглядывает некий трезвый расчет, определенная логика воления, шаги алгоритма: нужно вначале ухватиться за “слабое звено” (это выражение внедрил в 1861 году в обиход русской речи революционер Петр Заичневский, распространивший прокламацию “Молодая Россия”), за писателя с организационно-авантюристической жилкой, а затем привлечь к ответу и того, кто наиболее моден среди беспокойной молодежи, — дабы видно было, что пощады не будет никому, каким бы высоким престижем ни пользовался художник и как бы аполитичен он ни был. Контекст легко было бы расширить: сейчас во всем мире людям искусства приходится отступать с занимавшихся ими позиций или защищаться от нападок. Голливудские кинодеятели, уступая диктату общественного мнения, налагают автоцензуру на брутальные фильмы — во Франции недавно судили Уэльбека за антиисламские высказывания, которые он якобы допустил в своем последнем романе “Платформа”.
Н. Г.В ходу и иные концепции происходящего в России. Кое-какие отечественные публицисты утверждают, что чуть ли не Сорокин сам — ради роста своей популярности — и спровоцировал перформансы, компрометирующие “Голубое сало”.
И. С.А Лимонов сам себя посадил в тюрьму. И унтер-офицерская вдова сама себя высекла. Зачем было Соро-
кину раздувать свою славу, когда он и без того был культовой фигурой? С ним в ресторан было без проблем не сходить: только чокнемся по первой, сразу подваливает какой-нибудь отрок в пиджаке фирмы “Boss” и тянет Володю за свой стол — угощать да ублажать. С Ванькой-дураком из Интернета не хочется спорить. Как говорили в Одессе на базаре: себе дороже. Опять же без полемики, протокольной правды ради, приведу цитату из того, что писал из Москвы Дэвид Хоффман в “International Herald Tribune” (Wednesday, July 17, 2002), ссылаясь на не названных поименно местных информантов: “The episode might be seen as another step in Putin’s campaign to impose strict controls on Russian society. But to Moscow authors, the protests had another meaning [все, что ли, авторы заодно?]. They said that the fact that a novel [“Голубое сало”] was at issue, and not politics or economics [а как порнуха], was a sure sign that literature is making a popular comeback in Russia after a decade of uncertainty”. Я готов простить иноземцу восприятие России как чисто экзотической страны, часть населения которой в порыве любви к художествам, несколько, впрочем, садистической, способствует возрождению изящной словесности, всегда пользовавшейся здесь особым почетом. Не могу, однако, понять русских, которые с той же самой неадекватной позиции объясняют то, что стряслось на подмостках нашей культуры. Неужто и впрямь так далеко зашла вестернализация моей родины?
Н. Г.Из всего, о чем вы вели речь во время нашего первого интервью, ясно, что вы не рассматриваете “Голубое сало” и рассказы из сборника “Первый субботник” в качестве порнографии. Имеется ли действительно подсудная порнография?
И. С.Если по-волчьи выть вместе с историей, то следует ответить на ваш вопрос утвердительно. Но вначале стоит привести хотя бы несколько авторитетных мнений насчет порнографии. Подходы к ней колеблются в очень широких и при этом полярных пределах. Многим хотелось цензурировать, т. е. кастрировать, человека, делающего свои сексуальные причуды наглядными или рассказываемыми. К таковым принадлежал, скажем, Джордж П. Эллиот (“Against Pornography”, 1965), согласно которому “Tropic of Cancer” — это опасное для социальной стабильности отражение политического анархизма и философского нигилизма. Точно так же негативно относился к Генри Миллеру и к анонимно изданной “L’Histoire d’O” знаменитый исследователь трагического искусства Джордж Стейнер (“Night Words: High Pornography and Human Privacy”, 1965), аргументировавший свою установку тем, что порнография беспардонно вмешивается в частную жизнь, подрывая ее. И в наши дни иногда слышатся голоса, поднятые против живописания не страстной любви, но “овеществленного” (мужчинами) соития полов (Anthony Giddens, “Transformation of Intimacy”, 1992). На противоположном полюсе расположено эссе Сьюзен Зонтаг “The Pornographic Imagination” (1966). Она идет вслед за Батаем, защищая самую смелую эротическую литературу на основе того, что этот словесный материал доставляет читателям не эрзац полового наслаждения, но удовлетворение, испытываемое нашим сознанием, сущность которого трансгрессивна. Два года спустя после появления статьи Зонтаг Энтони Бёрджес напишет о том, что порнография педагогична — и не более того (“What is Pornography?”). Оценка, отстаивавшаяся Зонтаг, возобладала в современности. Между обозначенными крайностями мы найдем и немало да-нет, адресованных сексуально откровенным художественным произведениям. Не буду приводить все известные мне примеры. Ограничусь лишь одним. Ф. М. Кристенсен (“Pornography: the other Side”, 1990) и осуждает порнографию (поскольку она делает людей всего лишь сексуальными объектами, сужает наше содержание), и деконструирует борьбу с ней — как желание запретителя контролировать действия возможного сексуального соперника.