Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Игорь Павлович Смирнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дама с РС

"РС" в заголовке следует произносить не как "эр-эс", а как "пи-си". Клянусь, что под "пи-си" я не подразумеваю ничего иного, кроме "реrsоnаl соmрutеr". Речь в статье пойдет о компьютерной литературе.

Тем, кто занят расшифровкой намеков, посредством которых словесное искусство испытывает и ставит под вопрос умственные способности человека, редко приходится рассчитывать на стопроцентный успех. Истина интерпретатора — по большей части неполная, колеблющаяся, предположительная, лишь более или менее правдоподобная. Принципиально неверифицируемое до конца художественное слово убавляет спеси пытливому интеллекту, которому оно открывает его гипотетическую природу. Редкое исключение из только что сформулированного правила составил в моей литературоведческой практике намек Надежды Григорьевой (в дальнейшем: НГ) в начале ее "Лупы" на некоего обладающего чувством стиля читателя, который отечески пожурил молодую писательницу за сравнение "лиц прохожих" с "вареной колбасой", не распознав здесь цитату из "Доктора Живаго". У меня нет ни малейших сомнений по поводу того, кого именно имела в виду НГ. Какие тут, к ляду, гипотезы, когда этим "читателем" был я! Надо же было мне, автору двух книг о Пастернаке, так подо…, пардон, промахнуться! Небось на Бориса Леонидовича моя критическая десница (она же — шуйца) не поднялась бы! Право же, мне еще далеко, — хочется надеяться, — до патриарха.

Дело было так. НГ прислала мне по электронной почте в Констанц тот кусок ее текста, в котором живописалась поездка псевдочеховского Гурова из Петербурга в Москву (по сентиментально-сатирическому маршруту, проложенному Радищевым). Я ответил письмом, длинную выдержку из которого привожу:

"В 1970-80-х гг. литература — благодаря в высшей степени талантливым усилиям Пригова, Рубинштейна, Сорокина и некоторых других — скончалась. Сорокин продолжил ту традицию издевательства над литературой в литературе же, которую создали Рабле, Стерн, Достоевский, Андрей Белый, Селин. И все же самоотрицание литературы никогда не заходило так далеко, как у Сорокина. Потому что он боролся и борется не с одной лишь литературой, как его предшественники, но с любым продуктом воображения, то есть с культурой во всем ее немалом историческом объеме. И к тому же не противопоставляет культуротворчеству ничего — ни "единственного", как это делал Штирнер, апологетизируя индивидуума, ни "деконструкцию" (метафизики), на которую полагался Деррида, ни — даже — монструозную вещную темноту, которая, по Жижеку, есть собственно "реальное" в нас, насквозь зараженных ложным сознанием.

Эта критика культуры, не обольщающаяся надеждой на то, что у критикуемого предмета есть альтернатива, оказалась кризисом, из которого трудно найти выход. Его принялось искать, я бы сказал, постсорокинское поколение 90-х. Три пути кажутся мне характерными для наших дней.

Один из них — коммерциализация и эстетизация того, что в предшествующем десяти-пятнадцатилетии мыслилось как непродажное и антиэстетическое. Я говорю прежде всего о Пелевине. Он грамотный писатель, который превращает изобретения Саши Соколова и Сорокина в сугубо технический прием, приурочиваемый к злобе дня. Допустим, в "Чапаеве и Пустоте" Пелевин заимствует из "Школы для дураков" дивно удавшееся там превращение русских в вежливых японцев и приспосабливает свое заимствование к новой московской предпринимательской реальности. Или: в "Жизни насекомых" Пелевин перерабатывает монотонию первой части сорокинской "Нормы", где описывается поглощение всеми представителями совобщества брикетов из фекалий, во вполне приемлемую для постсоветского читателя, еще не забывшего басни дедушки Крылова, монотонию аллегорий, выдающих коктебельских курортников за мелкую живность.

Второй способ, посредством которого преодолевается кризис, — попытка превзойти (аеmulаtiо) то, что было добыто прежде. Поскольку, однако, в недалеком прошлом был достигнут максимум разочарования в культуре и писательского отчаяния, постольку эта попытка сводится к дешевой вульгаризации скатологии. Аеmulаtiо оборачивается в этом случае проигрышем в соревновании с предшественником. Скатология была нужна Сорокину, чтобы скомпрометировать текст как таковой, чтобы сломать его, чтобы вызвать у читателя отвращение во время акта чтения. Скатология у Яркевича — грязь-в-себе и никаких сверхзадач не решает. Во всяком случае я их у Яркевича не обнаружил, как ни старался. Он думает, что если говно — только говно, то это сильнее, чем "Норма". Но тавтологии — тупик, заходя в который мы не способны испытать ничего иного, кроме бессилия.

В-третьих, кризис разрешается и за счет того, что вместо текстов, апокалиптически замыкающих культуру, создаются бесконечные, как бы незавершаемые, обрастающие автокомментариями и автокомментариями к автокомментариям тексты сотериологического (излечивающие культуру от депрессии) характера. Речь идет, в первую очередь, конечно, о "Мифогенной любви каст" Паши Пепперштейна, в написание которой внес солидный вклад Сережа Ануфриев. Но не только об этом романе. Галковский в "Бесконечном тупике" двинулся к той же самой цели, правда, без того шутливого всерьез артистизма, который отличает Пепперштейна и который придает безнадежным усилиям исцелить на ладан дышащую культуру ту адекватность, что свойственна любому самоопровержению. Пепперштейн идет по следам Сорокина, но он повторяет его, так сказать, контра- позитивно: он сообщает критике культуры обратный ход, который — в своей недоводимости до желаемого результата — подтверждает ех nеgаtivо,(Исходя из отрицания (лат.).) что было сделано раньше — вторым поколением "концептуалистов".

Я думаю, что Ваша проза ближе всего к тому направлению, которое я назвал третьим (и которое мне импонирует). Проблема в том, видите ли Вы, занимаясь писательским трудом, большую цель перед собой. В каком масштабе Вы работаете? Как Вам найти Вашу неподменную индивидуальность при том, что Вы тяготеете к медгерменевтике? Что Вы талантливы, не подлежит сомнению. Но теперь таланта мало — и вовсе не по той причине, что литература не нужна нуворишам (она им как раз вполне нравится в умеренных Пелевиным дозах), а по той, что она — в своих лучших образцах — сама себя упразднила. В этих условиях нужен не талант, а головокружительная радикальность, имени и содержания которой я не знаю".

Я не собираюсь отрекаться от всего, что я нагородил в этом письме. Но вопросы к НГ, как и содержавшиеся в моем послании наставления, касающиеся "вареной колбасы", были отправлены по ложному адресу. Когда я прочитал историю Тани, Джона и итальянского профессора и автокомментарии к ней, которые пародируют технику письма медгерменевтов, я понял, наконец, с кем и с чем имею дело. С оригинальным автором, строящим, говоря на оnlinе-жаргоне, литературный гипертекст. Суждения о конкретной — весьма замысловатой в интертекстуальном отношении — семантике всех наложившихся одна на другую "Луп" не вмещаются в журнальную статью. Придется отсрочить (чертыхнувшись по поводу "differanсе"(Отсроченное различение (фр.)) этот разбор до личной встречи с НГ. В дальнейшем я скажу несколько слов в основном лишь о том, что представляет собой конструкция гипертекста в том виде, в каком она дана нам в "Лупе".

* * *

Апеллятивность — одна из главных особенностей той литературы в World Widе Wеb, которая называется, как мне объяснила большая дока по этой части, Сильвия Зассе, "соmmunication аrt" (в Интернете есть и другие "аrts"). Гипертекст нередко начинается с зова, с поиска автором партнера по общению, с "ау", раздающегося в электронных дебрях. Не будь этого выкликания ("вызова медийности", на языке "Лупы"), электронная словесность ничем не отличалась бы от книжной, в которой ведется конкурентная война писателей за власть над читателем. Если гипертекст и вступает в конкуренцию, то его links побуждают нас к тому, чтобы мы вникли в документы, с которыми он полемизирует. Он не вытесняет своих соперников из "жизненного пространства" (потому уже, что в электронную сеть никак нельзя впутать наши тела). Напротив, он пропагандирует то, что опровергает. В первую же очередь он рассчитан не на соревнование (аgon), а на соучастие, о чем заявляют многие исследователи современной коммуникации. Он вырастает из ожидания сигнала, который должен подать известный или случайный адресат. (НГ тематизирует это конститутивное свойство гипертекста в рассказе о том, как Таня проводит время у телефона, думая, что ей позвонит итальянский профессор. "Лупу" в целом нужно читать не только как гипертекст, но и как сообщение о нем. Она следует известной формуле Мак-Люэна: "Тhе Меdium is thе Меssagе".) В "Фатальных стратегиях" (1983) Бодрийяр писал о том, что наступила эпоха "соблазняющего объекта". Для компьютерного искусства она уже прошла как некая недостаточность. Если текст, попадающий в Интернет, и соблазняет, то в предвидении того, что наткнется на соблазнителя. На охотника с гипертекстуальным манком реагирует, как в карикатурах, не пернатая дичь (то бишь читатель), а другой охотник. Субъект и объект в компьютерном искусстве постоянно меняются местами, никогда не достигая шеллингианского тождества друг с другом. Может быть, поэтому оно (говорю о России; что творится на Западе, я не знаю) так привлекает к себе женщин (вот один из многих примеров — Оля Лялина, инсталлировавшая в Интернете проект под названием "Аnnа Каreninа gоes to Раradisе").1 Подвижная субъектно-объектная натура женщин более соответствует нынешней электронной реальности, нежели непластичная субъектность, право на которую мужчины отстаивают любой ценой.

Апеллятивная стратегия не предусматривает отказа от обычной интертекстуальности, но, наряду с ней, здесь появляется и новая, которую я назвал бы предвосхищающей. НГ не случайно цитировала Пастернака. Тем самым я в роли специалиста по "Доктору Живаго" словно бы уже отвечал на "Лупу", еще и не познакомившись с ней. Простодушно не подозревая того, что подставлен под гипертекстуальный эксперимент, я пал жертвой электронной провокации и дал НГ повод поиздеваться над пастернаковедом.

Вместе с тем и вполне традиционные интертекстуальные формы — такие, например, как пародия, — становятся в гипертексте иными, чем прежде. Если бы то, что я пишу, увидело свет не на бумаге, а в суbеrsрасе, мне понадобился бы теперь link — раскрывание текста Пепперштейна (сочиненного им в сотрудничестве с Ануфриевым) "Бинокль и монокль". Этот текст состоит из основной части, где повествуется о победе русского, бинокулярного, видения мира над немецким, монокулярным, и двух комментариев — одного, ведущегося от лица рассказчика, и другого, представляющего собой анализ "Бинокля и монокля" на уроке литeратуры в 2008 году. НГ как бы вырезала компьютерными ножницами оба комментария из "Бинокля и монокля" и пересадила их в свой гипертекст с соответствующими его смыслу изменениями. То, что хотела сказать этим НГ, я передал бы примерно такими словами: "Я умею делать то же самое, что и медгерменевты. Но их самотолкования для меня — не цель и не необходимость, а средство и возможность гипертекста, которому все идет на потребу". Пародирование (которому НГ подвергла приемы медгерменевтов) граничит в гипертексте с плагиатом, а тот, в свою очередь, выступает как доказательство полистилистического всевластия гипертекста, бессовестно присваивающего себе чужую эстетическую собственность (что персонифицирует в "Лупе" клептоманка Сонька Золотая Ручка, она же — Инна Калинина). С таким положением дел трудно примириться тому, кто исповедует идею неколебимого авторского права, выдвинутую в эру Просвещения. Тот же, кто знаком со средневековой практикой распространения текстов, собственниками которых были не только авторы, но и переписчики, варьировавшие оригинал и его варианты, с изумлением обнаружит, что компьютерная словесность при всем ее новаторстве уже имела место в догутенберговы времена. Методы текстологии, выработанные медиевистами, как нельзя лучше подходят для проникновения во все те наслоения, из которых шаг за шагом образуется гипертекст.

На экране компьютера, за которым я сейчас сижу, присутствует изображение лупы. Если я активирую ее, я увижу страницы моей статьи в той форме, в какой они могли бы появиться в печати. С помощью моей лупы из программы Word 6.0.1. я в состоянии увеличить крошечные буквы на них и воспринять написанное как уже опубликованное, то есть со стороны, почти что чужими глазами — читательскими. Компьютерная лупа — такой оптический инструмент, который одновременно приближает и удаляет рассматриваемое сквозь него. Может быть, эту лупу и подразумевает название, которое НГ выбрала для своего гипертекста? Может быть, этой лупе было предназначено превзойти победоносный пепперштейновский бинокль, который лишь или приближает предметы к наблюдателю, или удаляет их от него? Все может быть — и тем более в такой литературе, среда которой — виртуальная реальность, где нет невозможного. Но здесь я перехожу от твердого знания о том, как я знакомился с "Лупой", к ненадежным догадкам интерпретатора, и мне хочется поскорее покинуть эту зыбкую почву.

Перечисляя особенности гипертекста, нельзя не обратить внимания на то, что он потенциально бесконечен. Инфинитные стратегии текстообразования (так принято теперь говорить) бывают не только потенциальными, но и актуальными. Как известно, актуальная бесконечность задается в каких-то определенных пределах, между которыми располагается неисчислимое множество элементов. Такими актуально бесконечными текстами являются "Концерт" Сорокина и "Мифогенная любовь каст". Оба эти произведения — в работе, оба незавершены, оба могут расти и расти в объеме, но какие бы новые части ни прибавлялись к ним, Сорокин и Пепперштейн заранее ограничили задания, которые они поставили себе: первый описывает кроваво-смешное эстрадное представление — и сколько ни растягивай его, над ним должен же когда-то опуститься занавес; у второго разбухающее повествование вмещено в исторические рамки Второй мировой войны. Актуально бесконечные тексты — еще печатная продукция, уже приближающаяся к электронной литературе и все же отличающаяся от нее, бесконечной потенциально, пребывающей во всегдашнем становлении. В "Лупе" один текст вставляется в другой так, что неизвестно, грянет ли финал этого процесса (что будет делать Инна Калинина с лупой, которую она украла?). Возможно, НГ вступит в гипертекстуальный диалог и с этой моей статьей, и Бог весть, кто еще присоединится к нашим интертекстуальным отношениям.

Потенциальная бесконечность чревата многочисленными парадоксами (НГ вполне отдает себе в этом отчет и пародирует один из них — апорию Зенона: "Догонит ли Аполлон таракана?"). По той причине, что в условиях потенциальной бесконечности не действует закон исключенного третьего, любой смысловой элемент гипертекста способен превратиться в свою противоположность (допустим, покончившая с собой Таня возрождается в существе мужского пола, Гурове, которого, впрочем, насилуют, как если бы он был женщиной, в поезде). Расплодившиеся в последнее время кибернетические утопии рисуют райский электронный мир, попадая в который, мы вольны присвоить себе какую угодно идентичность. Неясно, однако, как быть с той, которая остается за порогом потенциальной бесконечности и, наблюдая компьютерный карнавал, не в силах избыть фактическую конечность человеческого существования, ибо и возникает только благодаря ей. Неснимаемость напряжения между реальным и виртуальным послужила основой для критики, которой Бодрийяр постарался рассеять иллюзии, явившиеся вместе с распространением новых медиальных средств ("Аеsthetiс Illusion аnd Virtual Realitу", 1997). Сильную сторону в художественном мышлении НГ составляет ее трезвый подход к гипертексту, который она отнюдь не склонна идеализировать. Собственно, в "Лупе" гипертекст одновременно и возводится, и разрушается: тела персонажей, Тани и Гурова, не могут оторваться от низкой действительности и стать адекватными той потенциальной бесконечности, в которой пребывает изображающая этих людей электронная литература. "Дама с собачкой" важна для дамы с рс как рассказ, в открытой концовке которого намечен конфликт между финитным и инфинитным, между надвигающимися на чеховских персонажей трудностями и теряющейся в счастливой дали перспективой их совместной жизни.

Немецкий антрополог Константин фон Барлёвен снабдил свою книгу о суbеrsрасе (1998) подзаголовком "О потере метафизики и прорыве в виртуальное пространство". При чтении "Лупы" становится ясно, что метафизическое вовсе не отменяется в гипертексте, что, напротив, оно заново обретается в нем после того, как оно было скомпрометировано в трудах двух поколений философов — от Хайдеггера до Деррида. "Лупа" повествует о желании метафизического, то есть о желании во всей его фундаментальности и еще неизвращенности. По сравнению с классическим постмодернистским желанием, которое Делез и Гваттари смоделировали в виде рассеянного и всеядного, желание в гипертексте сконцентрировано на одном и том же — на потустороннем, какими бы именами ни крестила его НГ. Другое дело, что потенциальная, не имеющая последней инстанции, бесконечность гипертекста делает присутствующее в нем желание никогда не сбывающимся, а инобытийное — неустойчивым, запросто меняющим свой облик. Расплываясь, не находя себе конкретной цели, желание в гипертексте оборачивается вожделенным отношением к гипертексту как к тотальному письму, каковое есть не что иное, как попытка переписать все написанное ранее и вызов на переписку прочих пишущих. Но в "Лупе" гипертекст, как говорилось, и торжествует, и терпит крах. Есть ли и у желания, сосредоточенного в ней, изнаночная, диалектическая, не словесная лишь сторона? А то нет: "…даже в черновом варианте текст жадно смотрит туда, где должна обнажиться за…". Ай-яй-яй, уважаемая писательница! Зря, выходит, Деррида проклинал фаллогоцентризм? Ведь сколько умственных усилий потратил он, недотепа, на то, чтобы предупредить нас об опасности этого порока, а Вам, уважаемая, снова подавай и Логос — оттуда, и Фаллос — отсюда. Вот бы французу с Вами познакомиться! Понял бы тогда гипологос, почем фунт фаллоса.

* * *

Мне кажется, что я знаю теперь, каково содержание той дерзкой радикальности, к которой я, не разобравшись толком в замыслах НГ, призывал ее в своем письме. Создательнице электронной литературы никогда не станет уютно среди авторов печатных книг. В письме ко мне НГ противопоставила себя легкую (электронную) тяжелым (книжным) мужчинам:

"На московском обеде в честь вручения премии "Антибукер" Виктор Ерофеев заметил, что таких литературных обедов надо бы побольше, "чтобы писатель толстел". Далее величину тела писателя Ерофеев сопоставил с актуальностью его текстов. "На пике небытия литературы, которая слабеет на глазах", актуален может быть (позволю себе развернуть его мысль) только тучный — обладатель живота в русском и древнерусском смысле, то есть жизни, бытия вообще.

Согласно этой логике, актуальность, как атлантический загар, должна липнуть к Михаилу Бергу, даже в городской черте предпочитающему личный автомобиль пешему ходу из-за актуальной величины своей фигуры. Где уж гнаться за ним мне, когда при росте 162 см мой вес еле дотягивает до 50 кг, так что мое мышление постоянно оказывается в любой ситуации катастрофически неактуальным, почти призрачным, прозрачным, дистрофичным и может быть раздавлено любым ленивым прихлопом "чужого слова". Во главе Петербургского отделения ПЕН-клуба встал в соответствии с общеисторической тенденцией тучный человек — Валерий Попов, которому мои тексты кажутся недоразвившимися до нормальных литературных форм. Остается только, как можно более достойно, уступить беговую дорожку крупноформатной Марусе Климовой. Вообще, писателей правильно было бы сталкивать (и сравнивать) по физическим параметрам, как боксеров: кому придет в голову выводить на ринг брутального, неповоротливого тяжеловеса против всепроникающего и легкого, как гений, бойца?"

В печатном виде "Лупа" многое теряет. В Интернете она могла бы предстать нелинеарной и мультимедиальной — с links, отправляющими, скажем, к кинофильмам Гринуэя (лебедь, семантически связанный у НГ с "дырой", "Ничто" и "Ужасом", похоже, оттуда). Мне не вполне понятно, почему НГ не инсталлирует свои гипертексты в Интернете, почему она еще не покинула мир убийственно-увесистых книг и нахаpчившихся мужчин. Потому что ее "Лупа" — все же акт не только компьютерного искусства, но и недоверия к искусственной жизни в электронной среде? Потому что НГ хотелось бы отнять у компьютерного дизайна всю его интернетовскую эфемерность и "имматериальность" (Лиотар) и утвердить его в самой жизни? Опять предположения, будь они неладны! Но вот очевидность: предоставив свои страницы юной некнижной прозе, "Звезда" совершила смелый и благой поступок.

P. S.

Пока "Лупа" ждала на редакторском столе своего часа, чтобы увидеть свет, НГ прислала мне е-mail, в котором, как я и предполагал, она продолжила надстраивать свой гипертекст. Автор гипертекста — не только в нем, его место все время сдвигается в сторону метапозиции, которую он занимает по отношению к уже написанному — никогда не доходящему до последней точки. Гипертекст должен быть поэтому тем, что не удовлетворяет создателя. НГ согласилась, читая мои заметки, с тем, что я сказал в них о ее "недоверии к жизни в электронной среде", и определила свое твoрчecтво "аs роstсоmputer оnе",(Как посткомпьютерное (англ.).) добавив к этому: "Мау bе " Damа s ррс" sounds nоt worsе"(Может быть, "Дама с ррс" звучит не хуже (англ.).>. Мау bе. Не стоит, впрочем, забывать о том, что гипертекст живет только как преодоленный (в своей, на самом деле, диалектической непреодолимости).

Эдик

Автор благодарен Анастасии Шубиной и Габриэлю Суперфину, которые помогли ему в работе над этим очерком

В названии моего очерка глухой согласный на месте звонкого "д" был бы уместнее. В отличие от Канта (и вместе со всеми его русскими критиками), я не верю в то, что нравственность — достояние человеческого разума и, следовательно, присуща всем мыслящим без разбору. "Ладомира соборяне" (чтобы не пытать читателей интертекстуальной загадкой, я напомню им, что у Хлебникова названные им так существа заменили "д" на "т": "Это шествуют Творяне…") — исключение из рода человеческого, которое потому и возможно, что сам homо sapiens выломился из природного царства. Люди, у которых этика в крови, дают прочим ощутить, что и те изолированы, одиноки в чуждом им космосе и что им было бы соответственнее сплотиться и примириться, чем бороться друг с другом, чем пребывать в состоянии незнания по поводу того, что собственную исключительность нельзя превозмочь, расправившись с таковой же Другого. Этика растет из подражания тем, кто отказался от схватки с себе подобными одиночками. Иначе: она подставляет имитацию (в том числе imitatio Сhristi) на место уничтожения дифференциации. Еще иначе: для нравственного человека не существует противопоставленной ему экземплярности. Эдик, он же Эдуард Анатольевич Шубин, был для меня водителем в область нравственности. Стоит ли говорить о том, что копии никогда не дотянутся до оригинала. И что сказанное относится не только ко мне, но и к тому большинству в социальном мире, которое этично в долг (заимствованное не принадлежит никому — останусь ли я себе тождественным или потеряю всё, что имею, если верну взятое напрокат?).

Если принять мои соображения, то весь вопрос в том, откуда берутся личности с этической харизмой? Эдик для меня — икона, но я не богомаз. Однажды я видел его мать — скромную и скорбную женщину в черном. Она молчала, держалась в тени. Эдик проявлял трогательную заботливость о ней. Кажется, она не справлялась со своей психикой. Дойдя до этого места текста, я теряюсь в догадках. Мне представляется, что человек с врожденной безупречной нравственностью, пример — остальным, есть тот, кто стал исключением из исключений, однажды в жизни партиципировав другое всем (скажем, материнское безумие).[1]Нравственность, думается мне, растет из нашего влечения к безответному, к психике, замкнутой на себе, к монадам, из любви к непроницаемо индивидуальному, на которую, по естественному в данном случае позыву, откликаются и существующие в себе и для себя без приобщенности психическим отклонениям, прагматически — большинство человечества. Но я не уверен в моем тезисе. Чтобы убедиться в том, что я прав, мне, автору, обычно работающему в научном дискурсе, нужен был бы контрольный ряд. Между тем, кроме Эдика, я за свою жизнь иных соблазнителей в нравственность не встречал.

С Эдиком я познакомился, потому что мы оба учились в аспирантуре Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР, будучи причисленными к Сектору советской литературы. Мой эстетический демон бежит меня, когда я пытаюсь вспомнить тех, кто нас окружал в качестве старших товарищей. Но протокольность иногда бывает почище изобразительности. Ограничусь только одной характеристикой. Сектор возглавлял Валентин Архипович Ковалев, бывший во время Второй мировой войны армейским прокурором на Дальнем Востоке. Высокий лоб, вогнутый на висках череп, неподвижное — без мимики — лицо. Предмет занятий — Леонид Леонов ("леононист", — проходились по поводу Ковалева его подчиненные, среди которых были и неофициальные сотрудники тайной полиции — учреждения, склонного, как известно, к шутливым вольностям, если те не задевали его самого). Главная идея заведующего Сектором состояла в том, что литературовед должен быть обвинителем литературы. Суду специалист не подвергал только Леонова. Почему именно его — неразрешимая тайна для моего пытливого ума. Но почему Ковалеву был свойствен пусть и крайне избирательный, но все ж таки гуманизм, я, похоже, знаю: у прокуроров бывает что-то вроде зависти к адвокатам. После окончания аспирантуры и Эдику, и мне предстояло остаться сотрудниками в Пушкинском Доме. Леононист пригласил нас на собеседование с тем, чтобы предупредить молодежь о тех опасностях, которые ожидают ее на пути, прикасающему к творчеству. Ковалев вел речь о грехе формализма. Я возражал, как мог. Эдик — нет. Он прощал ему всё. Эдик боготворил — в духе времени — Бахтина, и ему не было дела до формалистов, которых когда-то критиковал его кумир. Но он не ссорился с Ковалевым не поэтому: он принимал даже его — во всей широте своей души. Укради, убей, соврати жену ближнего своего, запрети формализм, задуши молодую волю к созиданию, — что бы мы ни учинили, кто-то простит нас и приветит обескураживающей улыбкой. Она и есть категорический императив — знак, адресованный тем, кто танатологичен, и означающий для них, что они спасены еще до смерти. Улыбка Эдика неописуема. Мне жаль не заставших ее. Эдик не был праведником. В аскеты подаются из неумения прощать.

В разговорах с друзьями я определяю себя как атеиста православного розлива. В моей приверженности к русской церкви без понятия о Боге есть что-то розановское, но она пришла ко мне не от автора "Опавших листьев" — от Эдика, веровавшего истово. Вера — то же самое, что и приобщенность к закрытому мыслительному миру психотиков. Мне видятся сейчас просветленные лица корявых пэтэушников и пэтэушниц, окружавших Владимирский собор, что на Петроградской стороне. И их пронимало. Эдик праздновал Христово Воскресение, как правило, со мной и с Сашей (Александром Михайловичем Панченко). Послушав облегчающий ритм сердца пасхальный колокольный звон, несущийся от церкви, и насмотревшись на толпу, бормочущую про себя: "Христос воскресе из мертвых…", мы отправлялись к Эдику, чтобы выпить и закусить сухими еврейскими колбасками, которые присылали ему родители из Кишинева. (Если где и разрешено врать, то в мемуарах, но я хочу быть точным: разговлялись водкой только я и Эдик — Саша тогда не пил). Церковь есть праздник — вот чему я научился у Эдика. И что бы люди ни праздновали, они возвеселяются Духом по той причине, что даже их смерть, исключающая их из посиюсторонности, допускает исключение. Церковь институционализирует нравственность. Как бы ни были мерзки мне все учреждения, я признаю одно из них, потому что без него нравственный почин таких, как Эдик, уменьшил бы свою силу и не смог бы организовать прыщавую массу.

Я защитил кандидатскую диссертацию 16 февраля 1967 г. Эдик отстрелялся чуть раньше. После его защиты мы пьянствовали у него дома — вместе с Димой Шарыпкиным и Женей Вагиным. Пропуская одну за другой, я слегка повздорил с Женей: он считал, что после падения тоталитаризма Грузии не следует давать волю, я же придерживался противоположного мнения. (В том, что он завершится, я был тогда уверен более, чем сейчас.) 16 февраля пушкинодомцы поразили меня своими глазами, смотрящими куда-то мимо меня, когда я, припарадившись, явился на защиту. "П…ц, завалят", — решил я. К моему изумлению, диспут, посвященный моей диссертации, прошел скучнейшим образом благополучно. После того как он состоялся, мне было сообщено до того щадившими меня коллегами, что вчера арестовали Женю, ученого секретаря группы по изданию Полного собрания сочинений Достоевского. Вместе с ним, главным идеологом ВСХСОНа (Всероссийского социал-христианского союза), были взяты под стражу многие другие — в основном гуманитарии. Было отчего побледнеть покровительствовавшему Жене Георгию Михайловичу Фридлендеру, чей не попадающий в меня взгляд был первым, который я ощутил, взойдя на ступеньки Пушкинского Дома. Может статься, что КГБ не тронул меня, будучи осведомленным о моих разногласиях с Женей по грузинскому вопросу. Идея империи была мне, право же, глубоко чужда. Скандинависта Диму Шарыпкина вызвали на допрос тут же после прокатившихся по Ленинграду арестов — как ближайшего друга Жени. Он пришел к следователю в чудовищном похмелье, каковое у него было каждодневным правилом. Решив развязать немой по утрам Димин язык, полковник КГБ услужливо сбегал в тошниловку Большого Дома за пивом. Это было непоправимой ошибкой следствия. Выпив бутылочку "Жигулевского", Дима поплыл, понес околесицу и позднее к выяснению обстоятельств, вызвавших противоправительственный заговор, не привлекался.

Женя писал в своих воспоминаниях: "Уже в процессе формирования первоначального ядра будущей организации только мне лично пришлось иметь дело с несколькими десятками лиц — самого разного возраста и социального положения, которые идеологически и духовно эволюционировали в "нашем" направлении, которым были близки наши идеи, но которые по разным причинам отклонили приглашение вступить в нелегальную организацию. Некоторые из них были признаны нами потенциальным "резервом" на будущее. Дело в том, что предполагалось — помимо строго законспирированного "ядра" — создать широкое легальное движение, участники которого открыто стремились бы к преобразованиям в стране в направлении христианской реконструкции общества" (Евг. Вагин, "Бердяевский соблазн". — "Наш современник", 1992, № 4, 173–174). К Эдику эти слова имеют самое прямое отношение. Как вовлеченного в разговоры о "теократическом государстве", его, что называется, "профилактировали", то есть многократно допрашивали, но не посадили на скамью подсудимых, ограничившись внушением, еще использовавшимся генерал-майором Шумиловым для подавления инакомыслия в Ленинграде, хотя хрущевские времена и миновали. Как и Женя, Эдик увлекался "всеединством" Вл. Соловьева и Тейяра де Шардена, но захват и устройство власти, соответствующей сему идеалу, о чем прежде всего толковала программа ВСХСОНа, сиявшая, как и значительная часть шестидесятничества, отраженным блеском тоталитаризма, его вовсе не интересовали.

Эдик не рассказывал мне в деталях о том, как протекало "профилактирование". Но уже тогда, когда он в ответ на мои домогания о ходе этой процедуры только ожесточенно морщился и отмахивался рукой, я понял, что от травмы, нанесенной ему в Большом Доме, он никогда в жизни не сможет избавиться. Полагаю, что Эдика смертельно поранило то, что государство похитило у него и апроприировало — без какого бы то ни было на то основания — свойственную лучшим из нас способность к прощению. Через стол от Эдика сидела на допросах безобразная карикатура на него. Наверняка Эдику было бы легче отправиться в концлагерь лет на восемь, как это пришлось испытать Жене, чем быть извиненным чиновниками по долгу ихней службы, приобретшей на короткий срок как бы человеческое лицо.

Странно, социофилософия наказания — не слишком развитый дискурс. По Эмилю Дюркгейму ("De la division du travail social", 1893), репрессивные санкции, к которым прибегает общество, нужны ему, чтобы достичь уровня самосознания, обнаруживающего себя в преследовании тех, кто оскверняет его святыни. Питирим Сорокин ("Преступление и кара. Подвиг и награда", 1914) согласился с Дюркгеймом в том, что наказания солидаризируют предпринимающих их, но добавил сюда, что у преступлений нет собственной семантики, что ими могут быть сочтены — в разные периоды человеческой истории — любые действия, выбивающие общество из автоматизма его habitus'а. Георг Руше и Отто Кирххаймер водрузили дискурс о легитимируемой социумом репрессивности в книге "Рunishment аnd Social Structurе", (1939), прославленной Мишелем Фуко, на марксистский пьедестал: способ производства определяет метод урока, который дается проштрафившимся гражданам (так, принудительный труд в тюрьмах внедряется тогда, когда страны, поставившие на меркантилизм, на вывоз товаров, продаваемых за золото, начинают испытывать нехватку рабочих рук). Сам Фуко ("Surveiller еt рunir", 1975) перевел своих предшественников-марксистов на язык более пристойной, чем учение о революции, культурологии: по мере развития общества hоmо сriminalis становится все менее жертвой физической пытки и все более объектом наблюдения и перевоспитания (Шумилов поддержал бы эту пенитенциарную философию). Кого я забыл в перечне? Может быть, Максима Ковалевского ("Современные социологи", 1905), спорившего с Дюркгеймом о том, откуда выводить карающий закон: из вендетты (так думал француз) или из семейного права (что было по душе русскому)? Впрочем, значительного обогащения парадигмы в данном случае нет. Да и происходили ли когда-нибудь настоящие прения с Дюркгеймом у тех, кто вслед за ним размышлял о том, в чем социальный смысл наказания? Тезис, по которому оно скрепляет общество, никто никогда не брал под сомнение. А казалось бы, как немудрено было набрести на лежащую на ладони мысль, что уголовное право выражает собой неверие в добродетель, то есть именно в людскую способность к гармоническому сотрудничеству!

Перевоспитание отколовшихся от общества лиц, которое Фуко, не вполне преодолевший век Просвещения, оценивал как прогресс и которое практиковали на Эдике чекистские педагоги, означает, что закон делает уступку нравственности, которую он умеет только извратить. Этика бытийна, потому что у нее нет эквивалентной замены, как и у сущего. У государства, в противовес нравственности и бытию, есть множество равносильных форм. Но подлинно другого государства не бывает. Есть только другое, чем его перверсный закон, — благодать, снисходящая на немногих, на Эдика в том числе. Преступление семантично, как бы ни старался выковырять из него содержание Сорокин, формалист в социологии. Преступник воспроизводит социального человека, приносящего самость в жертву разыгрываемой им роли — общественно значимой. Нарушитель закона выискивает себе жертву и воплощает тем самым социальность. Свой своего познаше — это и есть уголовное право. Если в его сеть попадается человек высокой этической пробы, оно самотождественно. Его репрезентанты могут тогда самодовольно ухмыльнуться.

Когда Эдику исполнилось тридцать девять лет, у него обнаружили раковую опухоль в мозгу. Живым я видел его в последний раз в больнице, растянувшейся между Литейным и Надеждинской. Он приветливо улыбался Саше и мне. Даже черепная операция и приближение смерти не изменили его лица. Умер Эдик очень необычно, как и полагается исключению из правил. Его отец, театральный художник из Кишинева, добился от чиновников Брежнева, когда-то властвовавших в этом городе, разрешения на то, что его сын будет отпущен в Швецию, где готовился самолетный рейс на Филиппины для тех, кого якобы могли излечить от не поддающихся западной медицине болезней тамошние кудесники-шаманы. Чудодеи с гор оказались не в силах спасти Эдика. Пять старообрядческих семей, невесть как занесенных на Филиппины, кормили щами по очереди Эдика и его жену, полетевшую вместе с ним. Он скончался в Стокгольме по пути на родину. Раскрыв зацинкованный гроб, его отпевали в часовне на Охтинском кладбище. Воскресить его в моем тексте я не могу даже в самой малой степени. Есть такие люди, о которых, как бы красно мы ни изъяснялись, некролог ничего нe скажет.

Скромный платочек, или об импровизации

Мне решительно не даются импровизации. Детство, пришедшееся на годы сталинских пятилеток, запечатлелось во мне любовью к плану. Составив проект моей интеллектуальной жизни в весьма раннем возрасте и строго следуя ему, я тем не менее всегда интересовался людьми, обладающими импровизационным даром, и им самим. Из зависти к ним и возник этот текст.

Стивен Гринблатт, основатель "нового историзма", считает, что первым импровизатором был Яго. Как известно, Яго использовал для того, чтобы ввести Отелло в заблуждение, неожиданную находку — платок. Таким умением извлекать выгоду из случайного и непредвиденного мог обладать только тот, кто оторвался от средневековой жизненной нормы, высшей целью которой было подражание Христу.

Гринблатт вряд ли читал дьяка Ивана Тимофеева, поведавшего в своем "Временнике" о том, как воцарился Борис Годунов. В момент народного решения, кому править в Московии, Годунов сделал вид, что хочет задушить себя шейным платком, лишь бы не идти в государи, на самом же деле он утирал им пот. Наблюдая эту мнимую готовность к самопожертвованию, толпа, собравшаяся в церкви, более не сомневалась в том, кто именно должен стать ее избранником.

Пусть Гринблатт прав: импровизаторы — и венецианские и московские — ловят момент и тем самым не желают ничего знать о жизни вечной. Но при чем тут платок? Какой-то смысл в нем быть должен, иначе зачем было Пушкину в "Египетских ночах" задерживать внимание все на том же предмете туалета: "…он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота <…> Импровизация началась"? А вот еще портрет Киприяно из "Импровизатора" Одоевского: "В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков…" Ну, что бы не перетянуть обезумевшего Киприяно вервием каким или сыромятным ремнем? На тебе — опять платок!

Право, дискурсивная чертовщина! Я терялся в догадках, размышляя о связи между платком и импровизацией. Вроде бы нет ничего общего между этим аксессуаром, предназначенным для украшения одежды или удаления телесных отходов, и спонтанной креативностью, внезапным творческим порывом, неважно: бескорыстным ли, корыстным.

Мои интеллектуальные мучения продолжались до тех пор, пока я не вспомнил, что в пастернаковском стихотворении "Импровизация" ("Я клавишей стаю кормил с руки…") никакого платка нет. Есть птичий клекот, ночь, пруд — и все. Или не все? Кажется, какое-то упоминание одежды в этом тексте было: "Я вытянул руки, я встал на носки, Рукав завернулся, ночь терлась о локоть". И тут меня осенило. Платок явился мне теперь таким же своим другим одежды, что и ее изнанка, отыскавшаяся у Пастернака. Платок — часть наряда, но отторгаемая от него, выпускаемая из него по временам на свободу, как бы достающаяся на волю рук. И раз так, то где же платку еще встречаться, как не в сочинениях про импровизацию — про действие непредвзятое, ничем заранее не ограниченное?

Выйдя из парадигмы, составленной из импровизаторских платков, Пастернак показал, в чем ее сущность. Он нашел эквивалент к ее инварианту: рукав подкладкой наружу. И, таким образом, выстроил позицию, из которой можно рассекретить возникновение и смысл этой парадигмы. До меня дошло, что такое метагениальность. Выбившаяся из ряда, она темна, как, например, непрозрачна поэзия раннего Пастернака, но тем не менее просвещает нас. Она сродни в миниатюре божественному началу, которое не вписывается ни в одну из парадигм, складывающихся в человеческом разуме, но в то же время равнозначно им всем.

Есть в "Повести временных лет" рассказ о Яне Вышатиче, который боролся с волхвами. Миф о миротворении в изложении этих язычников выглядит так: Бог мылся в небесной баньке, утер тряпицей пот, бросил ее на землю, где из пропитанной влагой материи был изготовлен человек. Подлинный импровизатор, не обходящийся, как и все его профессиональные наследники, без платка, — создатель вселенной, чей волевой акт не опричинен извне. Импровизаторы в новой литературе не только выступают против imitatio Christi, как это вытекает из трудов Гринблатта, но и подражают первокреатору. Из их претенциозного намерения не получается ничего хорошего: они оказываются злодеями, лицедеями, безумцами. Или же текст об одном из них не желает доходить до своего конца и остается фрагментом. Но когда импровизация происходит, как у Пастернака, за пределом всего этого ряда имитационных актов, когда ей, если угодно, более не нужен платок, она возвращает себе первозданность и обретает положительное значение.

Я прошу прощения за то, что не указал с самого начала на жанр, в котором вел речь. Жанр называется притчей. Ее тема: почему возможна история культуры. То есть: как удаются оригинальные импровизации, когда мир уже как будто вполне сотворен, так что импровизировать в нем, казалось бы, остается одним копиистам.

Михаил Ямпольский. О близком

ОЧЕРКИ НЕМИМЕТИЧЕСКОГО ЗРЕНИЯ М.: Новое литературное обозрение, 2001. 240 с. Тираж 3000 экз. (Научное приложение, вып. XXVII)

По поводу Жирара. Заметки для себя

Рене Жирар. Насилие и священное. Пер. с французского Г. Дашевского. М.: НЛО, 2000.

1. Жирар и тридцатые

2. Проблема кровной мести

3. Двойники

Новый историзм как момент истории

(По поводу статьи А.М. Эткинда "Новый историзм, русская версия")

1. Себя толкующая история

Яркая работа А.М. Эткинда познакомила русскоязычного читателя с проблематикой одной из интеллектуальных мод, докатившихся во второй половине 1980-1990-х гг. из США до Европы. New Historicism (в дальнейшем: NH), показывает А.М.Э., был результатом сдвига, который случился в мышлении гуманитариев, не удовлетворяющихся более идеями раннего постмодернизма, и который подчинил себе многих ученых — отнюдь не только записных представителей школы С. Гринблатта и Л.Э. Монтроуза.

Разбираясь в отношениях между историей и текстом, А.М.Э. высказал одно чрезвычайно знаменательное для меня суждение:

Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.

Я позволю себе развернуть эту мысль следующим образом. Будучи самодостаточным знаковым образованием, текст представляет собой не просто переход от данного (темы) к новому (реме), но (квази)логический вывод одного из другого. Текст потому и не нуждается в опоре на внешнюю действительность, что он в себе содержит свое объяснение. Какие бы res gestae ни описывал текст, специфически текстовым действием оказывается обоснование (явное или неявное) того замещения, о котором сообщается. Любой текст в своей самодостаточности (речь не идет о сугубых документах, до которых я доберусь только в заключительном разделе статьи) — двойная субституция, которая трансцендирует трансцендирование, привнося в него цель, не предсказывавшуюся в его условии. Если угодно, текст взывает к ratio как к religio. В качестве события текст есть толкование события, обозначиваемого им[1]. В нем может присутствовать и метатекстовой "голос", как это продемонстрировала А. Вежбицка[2].

Но все же главное и первичное в нем не его метатекстовой, а его метаакциональный характер. Перемещение от того, что было, к тому, что наступает, делается в тексте интеллигибельной необходимостью (неважно, как оцениваемой). Текст служит медиатором (что подчеркивает А.М.Э.) в таком времени, которое наполнено неизбежным смыслом. Именно это время подразумевается в понятии "история"[3]. Текст творит историю, которая тем самым не имеет ничего общего с биологической эволюцией. Res gestae могут задерживаться в коллективной памяти или ускользать от нее (мой поход в табачную лавку не принадлежит истории, хотя в нем данное сменяется новым). В противоположность действиям все тексты имеют шанс стать единицами хранения в архиве. Фактические действия исторически релевантны, если они обладают текстопорождающей мощью (безразлично, какой смысл при этом в них вкладывается: в одной и той же войне может быть увидено и исполнение апокалиптического пророчества, и результат дележа мира международным капиталом)[4], или текстообразны (являя собой какую-либо из форм того, что Гринблатт определяет как "self-fashioning" индивида[5]), или вытекают из текстов (наподобие того, как революции неизменно воплощают собой некие предшествовавшие им идеологии, на чем настаивал уже А. де Токвиль). Иными словами, поступки историчны, поскольку они отрываемы от самих себя в той мере, в какой они не только удовлетворяют потребности тех, кто их совершает, но и предполагают наличие (ad hoc или post hoc) гипотезы о том, в чем их суть, т. е. другого сознания, чем то, что непосредственно руководит акцией. То, что Ницше имел в виду в словосочетании "der wahrhaft geschichtliche Connexus"[6], образуется благодаря тому, что текст в качестве толкования действительности в ее временном развертывании поддается перетолкованию, отправляющему его туда, откуда он возник, — в историю. Она ловит мир в сеть текстов. История становится мировой, ибо трансцендирование трансцендирования не ведает никаких границ: ни национальных, ни жанровых, ни персонально-авторских. Текст не откладывает (diffОrance) обозначивание (как мнилось Деррида в "De la grammatologie", Paris, 1967), он находит в последующем тексте свою онтологию, он превращается в нем в то, что он есть и чем он чреват, — в феномен истории. Текст всегда в прошлом. Таковы, как будет видно, и тексты об истории.

2. Слабый постисторизм

NH явился на свет в итоге и в виде отрицания того развития исторической науки, которое началось вскоре после Второй мировой войны. В эти годы ряд тех исследователей, которые нацеливали внимание на своеобразие переживаемого ими периода, применили к нему понятие "постистория". Одним из них был Л. Мамфорд. Он разложил мировой культурный процесс на несколько стадий ("архаический человек" > "цивилизованный" > "осевой" > "человек старого мира" > "человек нового мира") и пришел к выводу (со ссылкой на: Roderich Seidenberg, "Posthistoric Man", University of North Carolina Press, Chapel Hill 1950), что современностью владеет тот, кто конституировал себя по ту сторону истории[7]. Вместе с Сейденбергом Мамфорд рисует постисторического человека отторгнувшим авторитет от собственного организма, не отшатывающимся от геноцида — от уничтожения человека в его биологической данности, тем более впадающим в иррационализм, чем более рационализируется производство, и т. п. Мамфорд не считал, однако, что "posthistoric Man" кладет конец диахронии и предвещал (в духе историософии К. Ясперса) наступление такого эона, в котором произойдет встреча всех историко-культурных типов людей друг с другом.

Иначе, чем Мамфорд, но, как и он, критически изображал постисторию А. Гелен. Он моделировал ее (отчасти следуя за: Hendrik de Man, "Vermassung und Kulturverfall", MЯnchen, 1951[8]) в форме "кристаллизовавшегося общества"[9], маячащего в той уже приближающейся дали, где одна из великих держав захватит мировое господство. Как легко догадаться, Гелен на пессимистический лад возрождал кантовский утопический проект "мировой республики".

В ту же пору, когда вырабатывалась концепция постистории, ученые с преобладающим методологическим интересом поставили под сомнение способность исторического дискурса быть носителем фактической истины. Р. Дж. Коллингвуд не усматривал разницы между романом и историческим исследованием, поскольку в обоих случаях перед авторами стоит задача представить их миры когерентными[10]. Запись истории таит в себе "the necessity of the a priori imagination". Такого рода воображение зависит от "here-and-now" историка. Но в этом, по Коллингвуду, нет большой лжи. Воображение, которое не может обойтись без "картины прошлого", адекватно истории как врожденной человеку идее, заключал Коллингвуд, обращаясь, как он сам подчеркивал, к картезианскому языку.

Диалектичным, не абсолютным был и тот скепсис, который К. Поппер направил в "Открытом обществе…" против философии истории[11]. Чаяние отыскать общее значение истории напрасно, ибо она есть не что иное, как множество разных историй борьбы человека с человеком за власть, т. е. лишена антропологического содержания. Рассуждая так, Поппер соглашался с Т. Гоббсом, для которого status naturalis humanis (= война всех против всех) не отменяется полностью и после возникновения государств, и противоречил X. Плесснеру, утверждавшему, что в непрерывно возобновляемой власти современности над прошлым выражается политическая природа человека как такового[12]. То, что исторические изменения не имели генерального значения, еще не говорит о том, что люди не способны придать его истории, — мир должен, по рецепту Поппера, в волевом акте объединить усилия при построении "открытого общества": "…although history has no meaning, we can give it a meaning"[13].

Вряд ли будет натяжкой предположить, что мысль об исчерпанности исторической энергии, о наступлении эпохи, расположенной за пределом культурно (Мамфорд) или социально (Гелен) плодотворных преобразований, явилась откликом на повторение мировой войны. Циклизованность события, имевшего всеземной масштаб, влекла за собой у историков разочарование в современности, побуждала их осознавать настоящее как время, когда сбился с шага обычный ход, алгоритм истории. Если повторение тотально, то новым истории, всегда бывшей необратимой, оказывается постистория. Упреки, которые Коллингвуд адресовал конкретным исследованиям прошлого, а Поппер — философии истории, были сделаны из того же хронотопа, что был назван их коллегами постисторическим. Думающий об истории не соответствует своему предмету тогда, и, в сущности, только тогда, когда он где-то вне таковой. У истории нет средств для самопостижения при том условии, что она перестает быть историей. Пока настоящее и прошлое не оторваны друг от друга, историк принадлежит истории, которая продолжает в нем свою преобразовательную деятельность, обретая историографическую форму. Он может при этом подвергнуть сомнению субдискурсы своего дискурса, но не его в целом. Тот кризис идентичности, в который историки были втянуты в процессе циклизации мировой войны, запечатлелся в том, что они в той или иной степени, на том или ином витке размышлений утрачивали оригинальность, покорно шли на поклон к авторитетам — к Ясперсу, Канту, Декарту, Гоббсу. Для А. Кожева (Кожевникова) неоригинальность даже стала принципиальной позицией[14]. В опубликованной в 1946 г. рецензии на книгу А. Ниля "De la mОdiation dans la philosophie de Hegel" ("Critique", № 3/4, 339–366) он привел развернутые доводы в пользу финалистского понимания истории. Менее подробно он говорил об этом и в лекциях 1930-х гг., посвященных гегелевской философии, утверждая вместе с тем, что у нее нет альтернатив. Показательно, что достоянием широкой публики эти лекции (среди прочего: о ненужности новых философских доктрин) стали в первые послевоенные годы ("Introduction И la lecture de Hegel. LeНons sur la phОnomОnologie de l'esprit", Paris, 1947).

Однако окончательным и не подлежащим обжалованию приговор по адресу истории, историографии и историософии станет лишь тогда, когда на философско-теоретическую сцену выдвинется поколение 1960-х гг. Мамфорд, Коллингвуд, Поппер антиципировали постмодернизм негативно. Ни сама история, ни ее моделирование еще не попали у них в безвыходный тупик. По Кожеву, конец истории обнаруживает ее направленность к установлению абсолютной истины. Знаменательно, что пессимистичнее других среди перечисленных авторов был Гелен, обнародовавший свое эсхатологическое сочинение уже на исходе той эпохи, что взяла разбег в межвоенном промежутке. Но даже Гелен не исключал того, что мир может избежать перехода к единодержавию (если будет верен традициям). Ученые, о которых шла речь, реагировали на грандиозную ритуализацию истории, не отрекаясь вовсе от присущего им исторического сознания. Постмодернизм откажется от него.

3. Die ewige Wiederkehr прогресса

Разумеется, исторические воззрения, которые застал зарождающийся постмодернизм, не были монолитными — они не сводились лишь к теневым предвосхищениям такового. Одним из важнейших направлений в межвоенной и послевоенной историографии (включая сюда, хотя бы отчасти, школу "Анналов") была реконструкция свойственного прошлому "символического порядка" в виде способного к совершенствованию и усложнению или по меньшей мере к адекватному обслуживанию социоэкономического развития. В начале нынешнего столетия прогрессизм О. Конта, Г. Спенсера и их бесчисленных последователей потерпел, казалось бы, безоговорочное поражение. Концепции прогресса были обвинены в том, что они всего лишь секуляризуют религиозный подход к истории, низводя его до суеверия[15], и замещены, среди прочего, теоретическими представлениями об исторических катастрофах, случающихся в линейном (Н.А. Бердяев, "Смысл истории", 1919–1920) или циклическом (О. Шпенглер, "Закат Европы", 1918) времени[16]. Но в 1930-1950-х гг. прогрессизм пережил — иногда не совсем явное — второе рождение в приложении к тому, что следовало бы назвать эпохально значимыми мыслительными конвенциями. Как кажется, здесь мы имеем дело с отзывом исторической науки на рост европейского тоталитаризма. Воплощаемость в общественно-государственных устройствах умозрительных построений классового и расового характера, выдававших себя за ценности высшего ранга, стимулировала историков к тому, чтобы рассматривать "символический порядок" находящимся в некоем поступательном движении. Таким образом, начальный постисторизм и прогрессистская реконструкция ментальных конвенций были обусловлены разными, но одинаково макроисторическими ситуациями, сложившимися в нашем столетии.

Если Шпенглер опознал в цивилизации упадок культуры, то Н. Элиас, напротив, использовал во второй половине 1930-х гг. понятие "цивилизационный процесс", чтобы проследить в фундаментальном труде усиление символических форм в поведении европейского человека, создававшего "все более дифференцированный аппарат самопринуждения"[17], который делал межличностные отношения поддающимися рационализации[18]. Аналогично: хотя Т. Кун в "Структуре научных революций" (эта работа вышла из печати в 1962 г., но была продумана автором много раньше) и не находил в прошлом кумулятивного накопления знаний, он был убежден в том, что смена одной сциентистской картины мира другой несет с собой (не имеющий конечной цели) гносеологический прогресс, поскольку слом старой парадигмы и образование новой происходит после того, как некая спорная задача решается единственно допустимым в данном случае способом. В отличие от Элиаса и Куна Э.Х. Канторович не настаивал в открытую на том, что история развертывается по восходящей линии. Более того: в знаменитом исследовании монархической власти Канторович по преимуществу старался объяснить ее династическую непрерывность, которую он выводил из христианско-средневековых представлений о наличии у короля двух тел — "физического" и "метафизического", бессмертного, продолжающего свое существование в престолонаследнике. Тем не менее прогрессизм был не чужд и Канторовичу там, где он показывал, как corpus mysticum становится тайной идеологической подосновой для освящения правового (как будто обходящегося без мистического легитимирования) государства[19]: предшествующее не исчезает вовсе, но врастает в последующее, усложняя его. Еще один вариант обсуждаемого подхода к истории — предпринятое Ф. Ариесом противопоставление двух позиций ребенка в обществе: традиционная невыделенность младших из мира старших преобразуется в индустриальную эпоху так, что дети подвергаются своего рода карантину (например, в школах)[20]. Сравнение, проведенное Ариесом, не отдавало ценностного предпочтения ни тому, ни другому статусу ребенка, однако оно подразумевало, что карантин позволяет воспитывать детей для удовлетворения нужд общества, гораздо более специализированного в своих звеньях, чем феодальное[21].

Действительно ли только что разобранные исторические штудии коррелируют с явлением тоталитаризма, как было постулировано? Ведь в них нет и следа классового или расового отношения к истории. И все же все они толкуют ее как тотальную — на каком-то ее этапе — власть символического и условного над фактическим, будь то искусственное подавление естественных порывов человека у Элиаса, зависимость индивидуального научного поиска от господствующей эпохальной картины мира у Куна, готовность нации подчинить себя земному телу монарха как небесному у Канторовича или документированный Ариесом контроль общества над его младшими членами, не оставляющий ребенку ни малейшей свободы. Известный тезис о том, что историк опрокидывает настоящее в прошлое, требует существенной (в точном значении слова) оговорки. Чем более он талантлив, тем более способен производить это проецирование не прямо, не феноменально, но ноуменально. Большой историк, глядя вспять, невольно выявляет эссенцию обступающей его в разных внешностях социокультурной реальности. Тем самым современность перестает быть сама собой разумеющейся. Она взывает к тому, чтобы быть схваченной под обобщающим ее углом зрения, т. е. из будущего. Если угодно: историк высокого полета историзует свое время.

4. Сильный постисторизм

Именно на неопрогрессистское мировидение и ополчился в первую очередь нарождавшийся постмодернизм. В "Истории безумия" (1961) М. Фуко еще стремился убедить своего читателя в том, что обхождение общества с сумасшедшими совершенствуется по мере того, как они перестают отождествляться с животными и подвергаться репрессиям в домах наказания, становящихся с вступлением в силу Просвещения убежищами для психически больных. Но в написанных затем "Словах и вещах" разновременные ансамбли гуманитарного знания анализируются уже в качестве вполне равнозначных, одинаково зиждущихся на тех или иных семиотических операциях. Эту книгу неоднократно упрекали в том, что в ней не была осуществлена попытка объяснить переходы от старых "эпистем" к новым. Между тем "дисконтинуальность" истории была для Фуко важна принципиально[22]: если и данное, и предшествовавшее ему — все одна игра ума, то нельзя найти надежного основания для того, чтобы начать сколько-нибудь логический вывод, который придал бы диахронии целеположенность. Фуко компрометировал историю. В той мере, в какой человек мыслит себя в ней, она "опасна" для самого мышления[23]. Подлинный познавательный прогресс был возможен для Фуко парадоксальным образом лишь за ее границей (и за пределом человеческого). Если в восприятии Мамфорда и Гелена постистория была преходящим resp. не обязательно приходящим периодом, то у Фуко она потеряла какую бы то ни было (футурологическую или консервативную) альтернативу. Если Кожев только предсказывал сразу после Второй мировой войны конец истории, то Фуко переступил этот порог. Еще один представитель постисторизма-2, Ж.-Ф. Лиотар, подытожил в сжатой форме свои многочисленные антипрогрессистские высказывания в докладе "Время сегодня" (1987)[24]. Современность, согласно Лио-тару, всегда была абсолютной, т. е. не схватываемой в понимании. Исторические события поэтому не управлялись разумом тех, кто их совершал. Отсюда вытекает необходимость рассказывания историй, которое компенсирует неподконтрольность события человеку. Эти повествования прогрессирующим образом расширяли объем социокультурной памяти. Но изобретение электронных средств переработки и хранения информации делает память ничьей, внечеловеческой. Перед человеком открывается возможность отнестись к памяти как к другому, чем он сам. Он не нуждается более в будущем, из которого вспоминается и осмысляется настоящее. Его настоящее и становится вечным постмодернистским будущим. В области психоистории интеллектуальную работу, сходную с той, которой были увлечены Фуко и Лиотар, выполнили Ж. Делез и Ф. Гваттари в их "Анти-Эдипе" (1972). Запрет инцеста для этих авторов имеет смысл в качестве средства обуздать поток "незакодированных" желаний. В психомарксистской перспективе Делез и Гваттари рассматривали нарастающее подавление желаний, которое берет начало в примитивных территориальных культурах и, усиливаясь в ранних деспотиях и на феодальной стадии истории, достигает вершины в капитализме, стягивающем все человеческие вожделения в одну точку, где желать — значит участвовать в промышленном производстве. Надвигающаяся за капитализмом эра постисторична в том плане, что ее главным действующим лицом оказывается полностью десоциализованный шизофреник, чье "тело без органов" (т. е. без ощутимых границ) доступно для любого желания, освобождено от обычно навязывавшегося индивиду обществом кастрационного страха. Стоит заметить, что "Слова и вещи" являют собой очевидную полемику со "Структурой научных революций", тогда как "Анти-Эдип" отменяет (вне зависимости от субъективной установки авторов) Элиасову веру в успешное протекание "цивилизационного процесса"[25].

В Германии деконструкция истории нашла себе — с опозданием по сравнению с Францией — наиболее завершенную манифестацию в "Критике цинического рассудка" П. Слотердайка. История философствования и его приложений к социальной практике приняла у Слотердайка вид постоянного регресса — совершаемых ради самоутверждения и самосохранения всегда нарцисстской современности все новых и новых разоблачений предшествовавшего ей "ложного сознания". Основоположное противоречие слотердайковской "Критики…" заключено в том, что она, будучи разоблачением разоблачений, и себя ставит под удар, не слишком отличается от своего предмета, так что история в ней выступает как regressus ad infinitum. Поэтому облик постистории здесь туманен — Слотердайк довольствуется самыми общими, ничего не говорящими словами по ее поводу: "Schlechte Erfahrungen weichen zurЯck vor den neuen Gelegenheiten. Keine Geschichte macht dich alt"[26]. Но не следует лишь порицать Слотердайка. Противоречие, в которое он впал, позволило его тексту быть верным истории, пусть и освещенной крайне односторонне (в ней, конечно же, есть и идейная преемственность, и канонизирование авторитетов, и перенос прежних доктрин на не учитывавшиеся ими явления, и антиципирование будущего, и многое другое, что не укладывается в слотердайковскую схему). "Критика…" подтачивала ранний постмодернизм изнутри. Во французской же редакции (особенно у Фуко и Лиотара) он противоречив безысходно: если мы и впрямь в постистории, то, будь мы логичными, мы должны были бы отказаться от любых суждений о том, чему мы неадекватны, — об истории.

Постисторизм-2 имеет социально-политическую подоплеку. Он сложился в те годы, когда ослабла угроза третьей мировой войны, но еще продолжалась глобальная конфронтация двух идеологических и хозяйственных систем. Ритуализация истории была и не была завершена. Этому не циклическому, но и не линейному времени, вывернувшему наизнанку историософию Дж. Вико, и отвечала ментальная парадигма, располагавшая себя во всегдашнем будущем — в том хронотопе, что не обладал образцом и не способствовал творению перспективы, в которой он мог бы быть перекроен. Социально-политическое содержание постисторизма-2 во всей его отчетливости выявляет лекция Деррида "No Apocalypse, not now"[27]. Для Деррида атомная катастрофа уже состоялась, раз ее можно было помыслить. И без аналитических ухищрений ясно, что это соображение аккомпанирует переходу мира от военного противоборства к идейному. И что оно, далее, являет собой эхо "холодной" революции 1968 г., случившейся в умах (институционально: в университетах), но не опрокинувшей власть в обществе. Развал советского блока вызвал странное только на первый взгляд попятное движение постисторизма-2 в глубь времен. Ф. Фукуяма ("The End of History and the Last Man", New York, 1992) провозгласил, что история подошла к своему "разумному" либерально-демократическому финалу в 1806 г., когда Гегель стал свидетелем триумфа Наполеона под Йеной, и что германский и русский тоталитаризм был тщетным усилием пересмотреть достигнутый тогда Западом результат. Новая по сравнению с 1960-1970-ми гг. нынешняя историческая ситуация, сделавшая идею постистории анахронизмом, лишившая ее социально-политической опоры, состарила это представление, что Фукуяма отразил в "превращенном", как сказал бы Маркс, виде. Если постистория началась уже давно, то изменение обусловивших ее концептуализацию обстоятельств не опасно для нее. Деррида саркастически определил спасательную акцию Фукуямы как lа "bonne nouvelle" и добавил, что конец истории, возможно, есть не более чем конец некоторых попыток осмыслить ее[28]. Утонченный постисторизм отмежевался в лице Деррида от несвоевременного и подражательного. С точки зрения самого Деррида ("О грамматологии") существуют две истории. Одна из них ошибочна, фантомна, она "абсолютизирует присутствие", т. е. данность истории себе. Другая, истинная, обнаруживается посредством деконструкции и выступает как история письма, присутст-вия-в-отсутствии, влекущего за собой непрекращающееся отодвигание какой бы то ни было определенности в неопределенное будущее. В своей философски наиболее радикальной версии постисторизм-2 опознал себя в качестве постоянно наличного в истории, любой момент которой еще только будет. В деконструируемой истории Деррида нет линейности (ибо в условиях всегдашнего присутствия-в-отсутствии поиск первоприсутствия, точки отсчета для всего последующего — бессмысленное занятие), как нет в ней и цикличности (парусия выдумана теми, кто увековечивает настоящее[29]). Понятно, почему Деррида не мог принять финализм Фукуямы и иных приверженцев подобного философствования об истории. (Вообще говоря, открытая модель истории не менее, чем финалистская, — продукт не знания, а веры.)

Хотя укорененность постисторизма-2 в социальной истории достаточно явна, объяснить его распространение только внешними предпосылками нельзя. Он был также этапом в саморазвитии "символического порядка", на котором этот порядок пришел в негодность, отменил сам себя, распался, оставив за собой, по выражению Н. Больца, одни "руины"[30]. Как хорошо известно, по идее Ж. Бодрийара, "символический порядок" способен иметь место лишь постольку, поскольку человек игнорирует такую очевидность, как смерть (Jean Baudrillard, "L'Оchange symbolique et la mort", Paris, 1976). Тот же автор, снимая задним числом вину с культурной революции раннего постмодернизма, писал в позднейшем сочинении, что преступления, направленные против символического царства воображения, бесследны, неуличаемы ("Le crime parfait", Paris, 1995)[31]. В историографии критика "символического порядка" породила большое число исследований, для которых релевантными действиями в прошлом оказывались те, что были симулированными, обманывающими в своей знаковости. Постмодернизм 1960-1970-х гг. составил historia rerum gestarum simulacrum. Ограничусь одним примером из многих возможных здесь. В ставшей классической статье (1961) о следствиях по делам ведьм в Модене в конце XV — начале XVI в. К. Гинзбург постарался доказать, что признания одной из женщин, заподозренных в колдовстве, были получены инквизитором в результате такой постановки вопросов, которая провоцировала нужные ему ответы[32].

Историк не в состоянии решить, предавалась ли подсудимая и впрямь черной магии. У него нет доступа к жизненному факту. Речь идет не о том, прав ли Гинзбург в своем разборе судебных протоколов или нет, но о том, какой исторический материал притянул к себе его внимание. Интересуясь микроисторией, Гинзбург был в своих методологических требованиях гораздо более осторожен и прагматичен, нежели постмодернисты, склонные к макроисторическим обобщениям. И тем не менее, делая привилегированным изучение прошлого по косвенным показаниям и сравнивая поэтому историка с первобытным охотником, уголовным следователем и врачом, Гинзбург (1979)[33]пускался в такую метафоризацию индукции, которая подразумевала, что история есть жертва-добыча, преступление и болезнь. Как бы постмодернисты ни деконструировали насквозь фальшивый, в их трактовке, "символический порядок", они и сами, производя тексты, были зажаты его рамками.

5. Ars historica — аргумент против историографии

Обострив постисторизм, поколение шестидесятников в Западной Европе и США довело до крайности и былые половинчатые сомнения в возможности дискурса, имеющего дело с историей, правдоподобно воссоздавать таковую. Одним из пионеров историографического скепсиса-2 был А. Данто (Arthur С. Danto, "Analytical Philosophy of History", Cambridge, 1965). Он провел границу между "субстанциалистской" и "аналитической" философиями истории. Первая из них не выдерживает испытания логикой, т. к. обращается к целому истории, данной на деле в качестве "фрагмента". Задача второй, разрабатывавшейся Данто, заключается, как следует из его труда, в том, чтобы предупреждать историков о многочисленных ловушках, в которые заманивают их чрезвычайно своеобразные по своему пропозициональному содержанию высказывания о прошлом. Самую серьезную опасность, которая поджидает историка, Данто свернул к формуле: "History tells stories". Историк вынужден преподносить изучаемые им события в форме имеющих начало и конец, а это значит, что он нарративизирует их. Выдавая материал за объятый in toto, конкретные исследования истории воспроизводят в малом масштабе ошибку "субстанциалистского" философствования о ней. Они предпринимаются из будущего, упуская из виду открытость в него прошлого. Отсюда: всякое изложение исторических фактов существенно неполно. Данто пошел дальше Коллингвуда, выдвинув абсолютный критерий (невозможность рассказывать сразу и о минувшем, и о грядущем), сообразно которому исторический дискурс обречен нести в себе несовершенную информацию[34].

Подобие исторического дискурса художественному — лейтмотив постмодернистского неверия в разрешающую силу историографии. (Забавно при этом, что многие постмодернисты, с другой стороны (т. е. шизоидно), превозносят гносеологический потенциал эстетического творчества, среди них и Данто, составивший, вообще говоря, весьма содержательный сборник из своих статей о том, как удачливо искусство соперничает с философией: "The Philosophical Disenfranchisement of Art", New York, 1986). P. Барт был, пожалуй, первым, кто заговорил о том, что исторические сочинения не могут обойтись без тропичности, создающей не более, чем "референциальную иллюзию"[35]. Он не только эстетизировал (риторизировал) речь историков, но и уничижительно сравнил ее, якобы всегда сообщающую о том, что случилось, а не о том, чего не было, с речью афатиков, не умеющих перевести утверждения в отрицания. X. Уайт заявил: "…we are indentured to a choice among contending interpretative strategies in any effort to reflect on history-in-general…"[36]- и изобразил историков, как и Барт, выбирающими между тропами (метафорой, метонимией, синекдохой), добавив сюда, что исследовательские тексты о прошлом ("story types") подчиняются также трагическому, комическому, сатирическому, панегирическому и т. п. литературным модусам, каковые не имманентны миру фактов. Вопрос в том, не проецировал ли Уайт ареференциальность его собственного мышления на рассмотренную им историографию XIX в.? Когда этот методолог нисходил до утверждений, отсылавших к истории непосредственно, он отфильтровывал из нее такие явления, изменение которых, как ему казалось, можно было объяснить, не покидая уровня означающих. Литературу, по Уайту, революционизирует исключительно обновление ее связи с языком "in general"[37]. В анализе исторического дискурса, проведенном М. де Серто, не участвуют категории риторики и теории жанров. Де Серто мотивировал отстаивавшуюся им эквивалентность исторических штудий литературе тем, что они, обозревая отсутствующее здесь и сейчас, "символизируют желание", которое, ввиду принципиальной недоступности объекта, если и может воплотиться, то "dans la mise en scПne littОraire"[38]. История умерла в постисторизме — и поэтому историография превратилась у де Серто в "le discours du mort"[39]. Данто, Барт, Уайт, де Серто пришли неодинаковыми аргументативными путями к одному и тому же итогу. Цель здесь оказывается постоянной при переменных средствах ее достижения. Под прикрытием рациональных доводов прячется иррациональная интенциональность. Так образуются в истории все ментальные парадигмы. Постистория не противостоит ей в этом отношении. Но не все скептики второго призыва ниспровергали исторический дискурс, эстетизируя его. О. Марквард считал, что философия истории не может быть продолжена, потому что она была детищем эпохи Просвещения и ныне утратила действенность[40]. Хронологизируя так философию истории, Марквард вычеркнул из ее святцев ее отца, Иоахима Флорского[41](XII–XIII вв.), и многих иных ее допросвещенческих представителей, например Гоббса. Под философией истории Марквард понимал лишь тот ее отрезок, на котором она заместила собой лейбницевскую теодицею, водворив человека, устраивающего свой мир, на место демиурга[42]. Другой для философии истории не Бог, а чужой — враг[43]. Тем самым Марквард произвел quid pro quo, отличаясь от тех, кто подгонял исторические сочинения под понятия "повествование", "фигуративный дискурс", "литературная мизансцена" тем, что политизировал философию истории. Именно разграничение "друга" и "врага" конституирует, по известному определению К. Шмитта, "политическое"[44].



Поделиться книгой:

На главную
Назад