Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мистер Смит и рай земной. Изобретение благосостояния - Георг фон Вальвиц на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Налоги – это цена, которую мы платим за возможность жить в цивилизованном обществе», – высечено над входом высшего налогового органа США в Вашингтоне. Надпись верна, хотя и помещена там. Мы платим эту цену за современную инфраструктуру, за правовую систему, за безопасность, за защиту собственности и окружающей среды, за внутренний мир, за образование и обучение населения, а часто и за функционирование церковных общин. Разумеется, школы, университеты, больницы, музеи, театры, дороги, аэропорты и всю остальную цивилизацию можно организовать и финансировать частным образом, и государство должно спросить себя, какие задачи оно может, должно и обязано решать. Этот список должен быть максимально коротким. Но если государство совсем отступает в сторону, вскоре всё идёт как в диком XIX веке и образуется привилегированная элита, которая имеет мало общего с массой населения. Этого сегодня никто не пожелал бы себе – не только из страха перед революцией и насилием, но и потому, что никакое общество не выдержит долго столько нищеты, несправедливости и безнадёжности.

Налоги относятся к основам благосостояния, и никакой воспринимаемый всерьёз экономист никогда не сомневался в том, что имущие – ставшие таковыми за счёт своих заслуг или везения – должны платить больше, чем граждане, по невезению или по неспособности менее зажиточные. Поскольку состоятельные граждане имеют больше преимуществ от хорошо обустроенной государственной системы и поскольку то, что других уже задавило бы, для них вовсе не является бременем. И так как совместная жизнь в государстве – это не деловые отношения (в которых совершенно в порядке вещей, что процветающее предприятие зарабатывает ещё больше, тогда как бедствующему и крохи порой не перепадает), а то, что имеет нечто общее с солидарностью и миром и согласием, то налоговые тяготы распределяются так, что давят на каждого в равной степени, хотя это означает, что один платит больше, чем другой.

Нельзя, чтобы налоги были так низки, что цивилизация (которая в разных странах и в разное время обходится в разную цену, и это не позволяет задать цифру для «правильной» налоговой ставки) пострадала бы, но они и не могут, как всякий акт солидарности, взыскиваться неограниченно. Налоговое государство имеет свои границы в желании и в возможностях налогоплательщиков. Если хорошо зарабатывающие – каковыми являются в большинстве случаев верхушка среднего класса или предприниматели – будут обложены слишком высоким налогом, они в какой-то момент сдуются и источник денег иссякнет. Это выразил – немного обобщенно, но так, что понятно каждому, – Авраам Линкольн: «Нельзя сделать слабого сильней, ослабляя сильного. Нельзя сделать людей богатыми, удерживая их от бережливости. Нельзя помочь тому, кто получает зарплату, погубив того, кто зарплату выплачивает».

Но в большинстве случаев дело до этого не доходит, поскольку на практике государство имеет лишь ограниченный доступ к деньгам своих граждан. Налоги – это вмешательство в свободу людей, которое государству надо бы как следует обдумать: оно отнимает у своих граждан часть их денег. Оно должно объяснить им это. В Швеции налоговая мораль в хорошем состоянии – хотя налоговые ставки высоки, – потому что у людей есть чувство, что они живут в надёжно управляемом обществе, которое стоит их денег. Чиновники приветливы, инфраструктура выдающаяся, школы считаются одними из лучших в мире, а правительство неподкупно. В Греции или в Италии налоговая мораль, несмотря на низкие налоговые ставки, неразвита, потому что людям трудно избавиться от впечатления, что их деньгами финансируются лишь привилегии элит. Поэтому никто не отдаёт свои деньги легко.

Если у государства нет хорошего обоснования, налогоплательщики начинают восставать, либо меньше работая и меньше инвестируя (последнее относится к предпринимателям, которые в случае успеха должны отчислить бо́льшую часть прибыли государству, а в случае неудачи вынуждены нести свои потери в одиночку), либо всё чаще задумываясь о том, как бы оптимизировать налоги. Уклонение от налогов, по утверждению Кейнса, единственная интеллектуальная деятельность, которая окупается финансово. Мотив выгоды, который двигает вперёд экономику и благосостояние, относится, как мы знаем ещё от Адама Смита, к личной прибыли, то есть к прибыли после вычета налогов и сборов. Это легитимно и не должно никого удивлять. Чем выше налоги и чем хуже их обоснование, тем быстрее уходят на дно прибыли предпринимателей, чтобы вновь вынырнуть на поверхность в более благоприятных налоговых режимах. Это могут быть виды доходов, более умеренно облагаемые налогами, или прибыль приходится на один из странных британских островов со множеством почтовых ящиков. Или, или, или. Фантазия предпринимателей в этом вопросе намного богаче, чем воображение их противников в налоговых органах. И чем сложнее налоговая система, тем больше простора для фантазии.

Италия показывает, как можно уничтожить страну, используя больную налоговую систему. В первое десятилетие нашего нового века лишь Гаити и Зимбабве росли медленнее, чем Италия. Рост очень сильно зависит от обеспеченности предприятий капиталом, ибо лишь тот, у кого есть капитал, может инвестировать, покупать оборудование и наращивать продуктивность. Капитал возникает (грубо говоря) из прибыли прошлого, в Италии же – из страха перед налогами – никто не хочет показывать прибыль и предпочитает, чтобы она поступала куда-нибудь в другое место. Так экономическая сила страны стагнирует, и любой рост финансируется только долгами.

Итак, даже если экономическая справедливость не поддаётся твёрдым определениям, а у налогового государства нет отчётливых границ, от этого правда, которая находится на игровом поле, ещё не вполне потеряна. Можно, например, без всяких сомнений сказать, что хорошее образование – действенное средство против бедности и может восприниматься как несправедливое неравенство. Хорошо образованный человек редко впадает в бедность. Кто нормально социализирован и многому обучился, может сам позаботиться о себе и не рассчитывает на подачки или перераспределение. Ни на что другое государство не может потратить деньги так разумно и оправданно, как на воспитание, образование и повышение квалификации. Было бы правильно чему-то обучать слои, далёкие от образования, и давать им рекомендации, как позаботиться о себе самому. Школы и университеты не только приводят людей в состояние продуктивной работы, но и помогают им раскрыть свой потенциал и тем самым занять подобающее место в обществе. Тут мы приближаемся к тому, чего можно ждать от высоких налогов и перераспределения.

В странах, где население в целом хорошо образовано, где не разрушены или не закоснели структуры, где действительно можно чего-то достигнуть старанием и хорошими идеями, вопрос распределения стоит не так остро. Чем шире активная прослойка, тем меньше приходится винить других в своем малом достатке. Рост и благосостояние удивительно независимы от налогов и распределения. В США в 50-е и 60-е годы рост был экстремально высок, хотя максимальная ставка налога не опускалась ниже 70 %, а чаще всего превышала 90 %, но имущество было распределено относительно равномерно. Это во многом связано с эффектами навёрстывания после Второй мировой войны, с инновациями военных лет, с инвестициями «Нового курса» в инфраструктуру, с финансовой стабильностью, растущей международной торговлей, гибким рынком труда и тогда ещё эффективными государственными институциями, которые умели обходиться с деньгами ответственно. При всех этих условиях даже высокие налоги не могли повредить общему благосостоянию. Даже наоборот, считалось, что низкие налоги – не панацея. С началом нового тысячелетия Буш-младший в США заметно понизил налоги, но рост оставался слабым. Если же остальные условия не дотягивают, если государство коррумпировано, или оголодало, или расточительно и не позволяет развиваться конкуренции, благосостояние там не возникает. В четырёх ныне наиболее конкурентоспособных странах – Швейцарии, Сингапуре, Финляндии и Швеции – дела идут приблизительно одинаково хорошо, но их налоговые системы и уровень налогов очень разнятся. То есть распределение в итоге больше связано с обычаями, чем с необходимостью. В хорошо управляемом обществе, где доверие к институциям не подорвано, имущество может распределяться так или этак, не причиняя при этом вреда благосостоянию. Точно так же в государстве, во главе которого стоит банда грабителей, любая выплата налогов, независимо от их уровня, будет восприниматься как убыток.

Но как благосостояние распределяется на практике? Богатство постепенно растрачивается рано или поздно почти у всех семейств, как некогда у Будденброков и как недавно у Оппенгеймов. Мало кому удаётся продержаться так долго, как Ротшильдам, Вестминстерам или Турн-и-Таксисам. Причина не может заключаться только в дурном воспитании в богатых семействах. Крупные состояния тоже должны иногда переживать то войны, то глупости. Но долгосрочно удерживать у себя деньги на самом деле могут только те семьи, которым удаётся испортить у своих членов удовольствие от денег.

Торстейн Веблен (1857–1929) в своей книге «Теория праздного класса» принимает этот феномен как данность и объясняет, почему люди всегда так небрежно обращаются с деньгами, хотя, казалось бы, они должны быть для них так важны. Текст книги безобидно замаскирован под теоретический трактат, по правде же это сатира. Веблен изобрёл совершенно индивидуальный род текстов, поскольку обычно экономистам тяжело даётся юмористическое зерно их мыслей.

Веблен рос крестьянским мальчиком на Среднем Западе США, изучал философию у Чарльза Сандерса Пирса, основателя прагматизма, был, несмотря на прекрасные оценки, долгое время безработным и, наконец, стал преподавать экономику – сначала в Чикаго, а позднее в Стэнфорде и в университете Миссури. Он не был частью истеблишмента Восточного побережья, но мог наблюдать его вблизи во время своей учёбы в Йеле. В опубликованной в 1899 году «Теории праздного класса», казалось бы, он всего лишь объясняет, почему богатые люди тратят много денег, а на самом деле он разворачивает яркий паноптикум человеческих тщеславий.

Распределение – это нечто происходящее само собой, словно с помощью невидимой руки, и функционирует, по Веблену, приблизительно так: человек в родоплеменные времена усвоил, что он лишь тогда будет считаться среди соплеменников кем-то, если совершит великие и впечатляющие деяния. Если он ударит врага дубиной по голове или завоюет особенно много рабов, то он улучшит свой статус и будет считаться молодцом. От этого образца поведения мы не можем избавиться и в новейшее время – и, пожалуй, даже не пытались. Но сегодня наши деяния выглядят иначе. Самый большой подвиг состоит в том, чтобы скопить особенно много денег и потом наслаждаться сладкой жизнью. Ведь современный человек давно добился удовлетворения своих основных потребностей, ему не приходится бояться ни голодной смерти, ни бездомности. Если мы, несмотря на это, и дальше усердно занимаемся повышением своего жизненного уровня, то причина заключается в инстинкте великого достижения, который выражается в нашем честолюбии стать богаче соседа. Просто чувствуешь себя лучше, если имеешь больше, чем твой ближний, с которым вам долгое время приходилось себя сравнивать. И уж точно чувствуешь себя ужасно, если имеешь меньше, чем он. Итак, человек вступает в практически бессмысленную гонку за большее имущество (Pecuniary Emulation), ибо если что-то имеешь, то сам представляешь собой что-то.

Но статус вырабатывается и закрепляется лишь в том случае, если другие могут видеть, как велико твоё имущество и удача. Самое верное средство здесь – так называемое демонстративное потребление (Conspicuous Consumption), то есть приобретение предметов, практическая польза которых не имеет никакого разумного отношения к цене. Сюда попадает в основном всё, что выставлено для продажи в Нью-Йорке на Пятой авеню, в Лондоне на Бонд-стрит и в Цюрихе на Банхофштрассе. Сумочки, часы, предметы одежды, сигары, вина, автомобили и лодки имеют смысл лишь тогда, когда их выставляют напоказ самой широкой публике, которой становится ясно, что их обладатель располагает толстым бумажником. Здесь во всей красе предстаёт сегодня так называемый эффект Веблена: некоторые товары или недвижимость продаются по более высоким ценам лучше, чем по слишком низким. Если золотые часы не продаются за 10 тысяч евро, владелец лавки выставляет ценник на 25 тысяч и тем самым может повысить свой шанс на успешную продажу. Классическая теория гласит, что более низкая цена обеспечивает более высокую статистику продаж. Наша ветвь первобытного племени – причина тому, что в демонстративном потреблении всё наоборот.

Ещё одна возможность обозначить свою значимость – это броско и хвастливо проводить свободное время (Conspicuous Leisure). Кто не делает ничего полезного, кто не занят работой или занят нерегулярно, кто много времени проводит со своим личным тренером, чтобы быть стройным, сильным, красивым и самым лучшим на сноуборде, верхом на коне, на вейкборде и на йоге в Индии, тот хотя и заслуживает симпатии современных анархистов и бездельников, но вообще-то ищет лишь признания людей, которые сами зарятся на вершину пирамиды и могут оценить, что значит высокозатратное ничегонеделание.

Веблен разрабатывает трудную тему, которая расположена близко к ядру экономики. Почему человек не останавливается в зарабатывании денег, по сегодняшний день остаётся загадкой, зачастую, а то и никогда не получающей удовлетворительного ответа. Маркс считал, что это как бы метафизическое свойство капитала – желание аккумулироваться. Кейнс предвещал конец в принципе нездоровой любви к деньгам ради них самих, как только проблема обеспечения действительно будет решена. Родоплеменная сатира Веблена, вероятно, ближе к правде, чем все научные рассуждения.

Насколько трудна эта тема, видно уже по названию книги Веблена. Немецкий язык не знает понятия «Leisure Class». Перевод этой книги на немецкий язык носит название «Теория изысканных людей». Как мало общего праздный класс имеет с изысканными людьми, можно узнать из короткой экскурсии по соответствующим адресам. На Максимилианштрассе в Мюнхене сыщется так же мало утончённых людей, как и на Пятой авеню. Там кишмя кишат богатые арабы, русские, китайцы и местные нувориши, брокеры и строительные магнаты, у которых непомерное «демонстративное потребление» и про которых можно с уверенностью сказать, что они не смогут основать династию. Люди эти крикливые выскочки, они хотят что-то доказать себе и миру. А «изысканные люди» знают своё происхождение и своё место, имеют хорошее, но не выставленное напоказ чувство собственного достоинства, которого Leisure Class полностью лишён. Наблюдения Веблена, согласно которым Leisure Class выказывает на удивление мало подлинного стиля и вкуса, явно актуальны и поныне. В нём много показного шика и подражательства; они и сегодня так же, как тогда, если выразить это одним словом, неизысканны.

Бакунин, Милль и несостоявшаяся революция

Прудон хотя и появился в нужное время, но был не тем человеком. Он не мог видеть кровь, боялся баррикад и не переносил порохового дыма. Такой человек никогда не станет вождем революции. Точно так же и Карл Маркс (1818–1883): имел образ мысли, но не жизни революционера; он владел диалектикой как профессор, но никогда не был замечен в уличной борьбе. О нём и о его коммунизме мы ещё поговорим позднее. Но ярость униженных и требования справедливости в мире, который трещал по швам, породили и полнокровных революционеров, из которых Михаил Бакунин (1814–1876) был, пожалуй, самым честным, самым яростным и блестящим. В его жизни разгораются все духовные и политические конфликты середины XIX века.

Бакунин, будучи сыном дворянского землевладельца, вырос в русской провинции. Уже очень рано он развил в себе два существенных для революционера качества: он был неспособен признавать авторитеты и не имел пристрастия к деньгам. Так что он был прирождённым бунтарем. Отец отправил его на военную службу, к которой Бакунин не проявил достаточного рвения, и в наказание был отправлен на границу империи. Но и это не сделало из него солдата, как писал один друг: «[Бакунин] не исполнял службы и дни целые лежал в тулупе на своей постели. Начальник полка <…> ему напомнил, что надобно или служить, или идти в отставку. Бакунин <…> тотчас попросил его уволить»[32].

Он был без особых эмоций отвергнут семьёй и отправился в Москву, где стал учителем математики, читал Гегеля и благодаря Александру Герцену увлекся социализмом сен-симоновского толка. Герцен – как дитя «сердечной» связи богатого русского дворянина и дочери мелкого чиновника из Штутгарта – тоже держался особняком по отношению к обществу. Он стал другом Бакунина на всю жизнь и, будучи наследником большого состояния, был его главным кредитором. При помощи сочувствовавшего ему банкира Ротшильда (используя ловкую схему, которую сегодня назвали бы Asset-Swap, обмен активами) Герцену удалось вывести из России своё изрядное состояние, хотя он уже находился в розыске как революционер. В финансовом плане Герцен играл для Бакунина ту же роль, что и Энгельс для Маркса. Почти за каждым значительным революционером всегда стоит крупное состояние.

В случае Бакунина такое состояние было необходимо. Он всю свою жизнь был банкротом и совершенно не тяготился этим. Он много ел, много пил, много потел, был толст и жил на широкую ногу, где только удавалось. Он одалживался практически у всех, с кем был знаком. Поскольку он в равной мере был приятен и безнадёжен, он с лёгкостью получал не только деньги, но и по большей части списание долгов. Его кредиторы, судя по всему, не держали на него обиды. Лишь однажды Александр Герцен оцепенел, когда при встрече после долгого перерыва Бакунин, едва поздоровавшись, сразу спросил: «Можно ли здесь заказать устриц?»[33]. Он был подкупающе искренним, чего не скажешь о его куда более успешном коллеге Марксе.

В 1840 году Герцен пригласил Бакунина отправиться в Берлин, чтобы на месте изучать немецкую философию. Там он познакомился с Иваном Тургеневым и вскоре посещал салон в доме Фарнгагенов. Представители «Молодой Германии» перетянули его на сторону революции. В октябре 1842 года он смог опубликовать в Дрездене свою первую революционную работу в «Немецком ежегоднике» Арнольда Руге, которая начиналась воззванием к свободе и заканчивалась понятием созидательного разрушения: «Дайте же нам довериться вечному духу, который только потому разрушает и уничтожает, что он есть неисчерпаемый и вечно созидательный источник всякой жизни. Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть!»[34].

В Бакунине семя чувства несправедливости взошло в очень своеобразной, аристократической, воинственной, радикальной форме. Он разработал свою собственную совокупность идей, центром которой была безусловная свобода. Он отвергал любой вид государственного принуждения, он верил в жизнь в свободных деревенских или полуиндустриальных общинах (синдикатах), считал весь народ (а не один только пролетариат) способным к революции. Он ни во что не ставил коммунизм, который в его глазах «не свободное общество, не действительно живое объединение свободных людей, а невыносимое принуждение, насилием сплоченное стадо животных, преследующих исключительно материальные цели и ничего не знающих о духовной стороне жизни и о доставляемых ею высоких наслаждениях»[35]. Правда, коммунизм возникает из «священных прав» и «гуманнейших требований» и играет поэтому неопровержимую роль. Но для Бакунина это ничто, ибо всякая форма авторитарного господства противна его душе, будь она хотя бы и в одеянии марксизма.

Он был одарённый народный трибун, движимый чувством сострадания к рабочим в их бедствиях по всей Европе и отвращением ко всем реакционным режимам, особенно в России и в империи Габсбургов. Они скоро тоже перестали говорить с ним по-хорошему, с тех пор и до конца своей жизни Бакунин находился более или менее в бегах. Естественным местом пребывания для революционера в это время был Париж, куда он и приехал в 1844 году.

Как и в Берлине, в Париже философия Гегеля тоже была для всякого респектабельного революционера тем игольным ушком, через которое надо было как-то пролезть. Точнее говоря, не только философы, но и почти все другие гуманитарии были увлечены учением знаменитого берлинского профессора. Его система была великолепной, всеохватывающей и имела претензию дать ответы даже на самые безумные вопросы. То был радикальный разрыв с системами Просвещения, которые хотели установить логические порядки и вечные истины и которые больше интересовались бытием, нежели становлением, и поэтому упускали из виду динамику, присущую делам человеческим. Так Гегель всякую проблему укрыл покрывалом истории. Мировая история, на его взгляд, есть борьба противоположностей, при которой новое побеждает старое и растворяет его в себе. Она в постоянном движении, её прогресс неудержим и проявляется в катастрофах. С её пути отступают прежние формы, образы, ставшие бесполезными, пустые понятия. История обладает вечно беспокойным сердцем, «всемирная история не есть арена счастья. Периоды счастья являются в ней пустыми листами»[36]. Действительность есть вечное превращение, разумность которого можно усмотреть лишь впоследствии, и она не заботится о проигравших в этом всепоглощающем прогрессе. В итоге всё что угодно (и, как говорят его критики, ничто не) поддаётся пониманию с помощью этой исторической концепции из тезы, антитезы и синтеза.

Тем не менее цель истории ясна: примирение с самой собой, большой синтез, в котором движение мирового духа приходит в состояние покоя. Но как выглядит конец истории? Гегель не размышляет об образе будущего, это предоставлено его ученикам. Но ему, чья юность пришлась на то время, когда Наполеон держал всех в напряжении, ясно, что в конце может устоять лишь государство, в котором власть и право сходятся вместе. Власть даёт право, и таким образом победители Наполеона – в своём праве, как он сам был в праве до тех пор, пока господствовал на полях сражений Европы.

Тяжёлые, честные, но зачастую запутанные мысли. Система Гегеля была попыткой понять действительность как нечто динамичное, пребывающее в постоянном движении. Статичные системы его предшественников были ему скучны. Но всё же это была система, в которую он хотел втиснуть мир, пусть это было и достаточно просторное одеяние. Но всякая система есть самонадеянность, ибо кто хочет охватить всё, может только потерпеть поражение в этой амбициозной попытке. Гегель намеревался понять всё происходящее, отождествляя действительное с абстрактным. Тем самым он давал в руки своим ученикам, которым недоставало его блеска и глубины, громкий словесный аппарат, с которым можно было оправдать всё, власть и насилие, Бога и свободу, государство и искусство. Интеллектуалы Европы были увлечены системой, с которой можно позволить себе всё – гигантская арена для образованных сословий.

Вот через это игольное ушко должен был пролезть и бедный Бакунин, если хотел что-то значить в бурлящем, развивающемся Париже. Там картина мира была сравнительно ясна: с Сен-Симоном историю человечества можно было постичь как классовую борьбу. Гегель дал теоретическую надстройку, почему революция была правильной. Ввиду неприемлемого положения вещей в Европе революция должна была явиться и дать возникнуть общественной форме, которая базируется не на собственности, алчности, неравенстве и подавлении, а на чём-то противоположном. Вооруженный этим теоретическим аппаратом, Бакунин посвятил остаток жизни тому, чтобы приблизить революцию.

В 1844 году он познакомился в Париже с Карлом Марксом. Он уважал его, но по-настоящему они не сблизились, как вспоминал об этом позднее Бакунин: «Именно в эту эпоху он выработал первые основания своей нынешней системы. Мы виделись довольно часто, так как я весьма уважал его за науку и страстную и серьезную приверженность делу пролетариата, хотя и постоянно смешанную с личным тщеславием. Я с жадностью искал разговоров с ним, всегда поучительных и возвышенных, когда они не вдохновлялись мелочной злобой, то, что случалось, увы, слишком часто»[37]. Однако мнение об учёности Маркса он считал преувеличенным, для Бакунина важнее были дела и человечность. Маркс «портит работников, делая из них резонёров. То же самое теоретическое сумасшествие и неудовлетворенное, недовольное собою самодовольствие»[38].

Главным упрёком Бакунина было то, что Маркс был «с ног до головы властен (Autoritär)»[39], да к тому же «он чрезвычайно честолюбив и тщеславен, сварлив, нетерпим и абсолютен»[40]. Это впечатление разделяли почти все независимые современники, знающие Маркса, – за исключением Энгельса. Авторитарная организация – такая, какой был организованный и руководимый Марксом «Первый интернационал», призванный форсировать революцию, – не нуждалась в независимых умах. Случись Марксу жить в XX веке, его бы не удивило, что всякая марксистская система заканчивалась диктатурой. Ленинизм был заложен уже в марксизме. Маркс всегда имел в виду индустрию и её рабочих, хорошо организованные фабрики в хорошо организованном государстве. Без централизованного государства он не мог себе представить революцию и переход к бесклассовому обществу. Для Бакунина же, напротив, всё дело заключалось в свободе, без которой он не мыслил достойную человеческую жизнь. Его идеалом был крестьянин в сибирских просторах, который был избавлен от всего, что пахло организацией и государством, и которому не приходилось задумываться о таких предметах, как собственность и прогресс.

В отличие от Маркса, ведущего жизнь профессора, Бакунин не был революционером письменного стола. Он презирал Маркса за то, что тот медленно и методично планировал революцию на тот день, когда история для неё созреет. Коммунизм был образом мысли, тогда как анархизм был образом жизни, и каждый так и остался верен выбранному пути. Бакунин был человеком, который здесь и сейчас, сегодня готов был броситься на совершение переворота. Выжидание он считал трусостью.

Когда в 1848 году повсюду в Европе разразилась революция, он в Париже тотчас был на баррикадах. Он жил в казарме с пятьюстами рабочими, которым проповедовал при всяком удобном случае анархизм. Но временное правительство хотело быстро избавиться от него (один прагматик[41] говорил, что «В первый день революции это просто клад, а на другой день надобно расстрелять»[42]) и отправило его с деньгами на восток, чтобы вовлечь в революцию славян. Но когда он добирался до Берлина, Вроцлава, Познани и Лейпцига, восстания там были уже подавлены. В октябре 1848 года Вена снова была в руках его кайзерского величества, а в ноябре Берлин заняли прусские войска.

Бакунин был уже близок к тому, чтобы отчаяться («Только анархическая крестьянская война с одной стороны и исправление буржуазии банкротством с другой могут спасти Германию»[43]), но в марте 1849 года прибыл в Дрезден, где предчувствовал шанс на успех. Он познакомился с Рихардом Вагнером, который тогда был сходным образом радикален и сочинял революционные тексты, которые по силе языка и неистовству честного гнева ни в чём не уступали «Манифесту коммунистической партии», появившемуся в то же время. Вагнер изображал в своих мемуарах (не поднимающих острых тем, написанных в приятной благосклонности к баварскому королю), какое впечатление произвёл на него Бакунин: «Все в нем было колоссально, все веяло первобытной свежестью <…> В спорах Бакунин любил держаться метода Сократа. Видимо, он чувствовал себя прекрасно, когда, растянувшись на жестком диване у гостеприимного хозяина, мог дискутировать с людьми различных оттенков о задачах революции. В этих спорах он всегда оставался победителем. С радикализмом его аргументов, не останавливающихся ни перед какими затруднениями, выражаемых притом с необычайной уверенностью, справиться было невозможно <…> Привести в движение разрушительную силу – вот цель, единственно достойная разумного человека. Развивая свои ужасные идеи и заметив, что я страдаю глазами, Бакунин целый час держал, несмотря на мое сопротивление, свою широкую ладонь против резкого света лампы»[44].

В начале мая разразилось восстание, когда король Саксонии отказался признать конституцию, принятую Немецким законодательным собранием в церкви Св. Павла, и распустил парламент. Но он не был героем, бежал при первых беспорядках и призвал на помощь прусские войска. Бакунин взял на себя военное руководство в Дрездене. Вагнер был впечатлён хладнокровием, с каким тот, совершенный аристократ и совершенный революционер, «в черном фраке, с неизбежной сигарой во рту»[45] обходил баррикады и город.

В майском восстании наряду с Вагнером и Бакуниным принимал участие ещё один известный гражданин: Готфрид Земпер, который в это время как архитектор был занят расширением архитектурного ансамбля Цвигнер. Для всех троих общим свойством всю жизнь была безудержность в обращении с деньгами их меценатов. Земпер отвечал за строительство баррикад. Сообщают, что Вагнер и Земпер – чтобы спрямить фронт баррикад – подожгли наряду с несколькими жилыми домами и место работы Вагнера – Оперу. Должно быть, его захватила эйфория «гибели богов»[46]. Кстати заметим (на полях), что Вагнер позднее добровольно служил при дворе баварского короля, а Земпер поначалу делал карьеру в Лондоне, а затем строил Императорский форум в Вене, получил прусский (!) орден Pour le mérite и, наконец, – он сам не укрылся от иронии истории – стал архитектором нового дрезденского придворного театра, который ныне называется Оперой Земпера, тем самым став преемником Оперы, им же и подожжённой в 1849 году. Саксонские короли были заметно прагматичнее саксонских революционеров.

Вскоре оказалось, что Дрезден не удержать силами честных горожан, скорбящих по своим красивым деревьям, которые рубили в качестве материала для баррикад на аллее Максимилиана. Бакунин находил это постыдным и смешным. С такими людьми не сделаешь революции. У него никогда не было интереса к бессмысленному кровопролитию, он быстро дал отбой восстанию и организовал побег 1800 революционеров в Богемию. Вагнер и Земпер тоже скрылись, чтобы в будущем преумножать славу своих правителей.

Сам Бакунин был арестован, и для него началось долгое время страданий. Сначала он был приговорён пруссами к смерти, затем выслан в Австрию и там тоже приговорён к смерти. Что было позволено пруссам и австрийцам, того хотел и царь. И Бакунин был переправлен дальше и в Санкт-Петербурге в третий раз приговорён к смерти и заточён в Петропавловскую крепость. Когда царь потребовал от него признания вины, Бакунин отказался писать что-либо пригодное для этой цели. Это не сказалось положительно на условиях его содержания. По причине недоедания у него началась цинга, и зубы выпадали со страшными болями. После восьми лет заточения в крепости ему заменили приговор на ссылку в Сибирь. Там, в Томске, он на некоторое время обрёл покой и даже женился. Но и это усмирило его ненадолго (его жену тоже: их дети, судя по всему, были от других мужчин), и он воспользовался тем, что один из его двоюродных братьев был командующим русскими войсками в Сибири, чтобы бежать через Японию и США назад в Европу, где он в 1861 году, спустя 13 лет после дрезденского восстания, снова встретил в Лондоне Александра Герцена.

Маркс между тем стал «вожаком» социалистов в Лондоне, выстроил свой Интернационал, и его претензии на власть не терпели никакой самостоятельно и нестандартно мыслящей головы вроде Бакунина. Во имя сохранения строгой дисциплины и дееспособности организации Бакунин по инициативе Маркса вскоре был исключён из Интернационала. Социалистическое движение начало раскалываться, что порождало ненависть не только к эксплуататорам, но и к конкурентам в собственном кругу единомышленников.

Но такого человека, как Бакунин, полного гнева и отвращения к несвободе и эксплуатации, нельзя было сломить. Его энтузиазм по отношению к революции был неодолим, и он снова агитировал, где только мог. В первую очередь он попробовал себя в Северной Италии, которой управляли реакционные австрийцы, но откуда уже однажды, во время правления Наполеона, повеяло духом нового времени. Бакунин всегда держался того мнения, что революцию следует устраивать прямо сейчас. Но удачи в жизни ему больше не было отпущено. Он перестал поспевать за временем. При восстании Коммуны 1870 года его потянуло в Лион, и он стал членом революционного центрального комитета, который требовал отсрочки действия ипотечных процентов и налогов, учреждения народного правосудия, отмены государства и устройства свободных коммун. Но народ не интересовался революцией, и она была подавлена национальной гвардией за несколько часов.

Бакунин состарился, был удручён и после разгрома в Лионе больше сам не верил в то, что ему удастся когда-нибудь дожить до неизбежной революции: «Милитаризм и бюрократизм, юнкерская наглость и протестантский иезуитизм пруссаков, в трогательном союзе с кнутом моего драгоценного государя и повелителя, императора всероссийского, станут господствовать на Европейском континенте бог знает в продолжение скольких десятилетий»[47]. В этом отчаянии он потерял и свою способность здраво рассуждать и дал себя убедить Сергею Нечаеву, одному из безумных фанатиков, в том, что революцию можно форсировать только путём покушений на дворян и крупную буржуазию. Непростительно много времени потребовалось, чтобы Бакунин узнал, что Нечаев тиран и убийца, а человечности в нём нет ни капли. Это ему анархисты обязаны своей дурной славой кровожадной банды. Бакунин не особенно хорошо разбирался в людях, для этого он был слишком наивным, слишком грандиозным, слишком мало интересовался нюансами, слишком готов был верить в хорошую сторону людей.

В конце Бакунин был настолько честен, что признался в решающей проблеме революции: он решил, что бесполезно желать невозможного, а нужно смотреть правде в глаза и отдавать себе отчёт в том, что «в данное время народные массы не хотят социализма»[48] (пишет он в 1874 году одному другу). Сходным образом видит положение и Александр Герцен в своих мемуарах: что делать революционеру, если рабочие и крестьяне, которых он хочет освободить, вообще-то вполне довольны своим жребием, не питают интереса к переменам и не могут избавиться от чувства, что их маленькое и, по сути, убогое существование – это всё, что у них есть, и потому именно это они и желают сохранить?

Маркс не ведал таких сомнений. Его не интересовало ни Возможное, ни Желательное, поскольку у него была теория. Она была обобщением того, что зарождалось в его время, обобщением, поднявшимся до системы и до религиозной догмы.

От Рикардо и классических экономистов Маркс перенял веру в железный закон заработной платы: никакой пролетарий не может зарабатывать больше, чем необходимо для элементарного выживания. Тем самым он перенимает закон Сэя, который гласит, что цена всякого товара и рабочей силы должна падать до тех пор, пока на них не найдётся покупатель или работодатель. От Гегеля ему достались сверхчеловеческие амбиции – упорядочить мир в систему; но он пошел ещё дальше, утверждая, что мировую историю можно предсказать. Какая глупость! От Сен-Симона он научился понимать мировую историю как борьбу экономических классов. У Сисмонди он позаимствовал мысль, что борьба капиталистов за части рынка и всё более низкие цены должна приводить к краху, и из краха отдельных единиц он делал выводы о крахе всей системы. Объединив все эти идеи, он описал капитализм как динамическую систему, которая сама приводит себя в движение и не может уйти от собственных законов и тем самым готовит себе погибель. Капиталистическая динамика, которую Адам Смит хвалил за то, что она гарантирует обеспечение населения и повышает его благосостояние, на самом деле – по Марксу – ведёт ко всё более глубоким кризисам и, наконец, к финальному коллапсу.

Крушение, по предсказанию Маркса – неизбежное следствие индустриальной революции, могло быть разве что ускорено революционерами, сам же ход был задан неотвратимо. Что последует потом, было не ясно, так что русские революционеры, которым впервые как раз в наименее индустриальной стране удалась революция, поначалу были скорее беспомощны в том, что теперь делать практически. Тезис «от каждого по способностям, каждому по потребностям», выдвинутый Марксом в своих удручающе общих формулировках, совершенно не подходил для такой темы, о чём уже говорилось намёками в предыдущей главе. Ибо что это означает на практике? Кто что должен отдавать, кто и когда получал достаточно? И кто решает? И если рынки и стимул к получению прибыли исчезнут, откуда фабрика узнает, что ей производить? Чтобы практические вопросы не вставали слишком остро, в Советском Союзе были введены пятилетние планы, а для верности ещё и диктатура – от политической группировки, которая вскоре была объявлена в качестве единой партии, но в которой заправляли не наивные рабочие, а в основном интеллектуалы в гегельянских очках, хотя особой прозорливостью и не обладавшие, зато обладавшие большим влиянием.

Можно с успехом рассуждать о том, как история двинулась бы дальше, если бы социализм был сформирован не столько Марксом, сколько Бакуниным или ещё какой-то более приближенной к реальности, менее профессорской, менее самовосхищённой личностью. Так или иначе, нельзя было терпеть, что некоторые становились сказочно богатыми, тогда как огромная часть населения пребывала в нищете. Пусть такое состояние дел сложилось в Европе ещё до Французской революции, точно так же, как на Барбадосе. Но теперь это больше было неприемлемо. Если результат экономики Рикардо выглядел так, то она была либо неверной, либо не вполне истинной. Широкие народные слои тоже хотели что-то иметь от того богатства, что так соблазнительно разворачивалось у них на глазах. И среди буржуазии тоже распространилось понимание, что дальше так не пойдёт, не может идти. Экономика обязана была теперь задумываться не только о возникновении, но и о моральных основаниях и распределении богатства и о подходящих для этого государственных институциях. Что и стало кругом тем, интересующих Джона Стюарта Милля.

Милль и социал-демократия

1848 год был не только годом революции, годом, в который Маркс и Энгельс опубликовали свой «Коммунистический манифест», но и годом экономически низшей точки. В 50-е и 60-е годы XIX века начался заметный подъём, в том числе зарплат, и улучшение условий жизни рабочих. И пусть развитие было медленным, но хотя бы нищета шла на спад. В двух поколениях между 1848 годом и началом Первой мировой войны в индустриальных странах доход на душу населения удвоился (в Германии вырос даже в два с половиной раза), а поскольку несправедливость распределения больше не могла нарастать, то даже у бедных и их многочисленных детей кусок получаемого пирога становился всё больше. Действительно наметилось нечто вроде благосостояния, которое перестало быть богатством немногих. К сожалению, Маркс уже не мог осмыслить это в своём «Капитале», сочиняемом в то время, поскольку его теория уже давно была отлита в бронзе и гласила, что зарплаты могут только падать. Маркс уже больше никогда не смог бы признать, насколько гибок на самом деле капитализм, который и так вызывал у него удивление своей гибкостью. Он не мог поверить, что экономические отношения меняются сами по себе, без всякой пролетарской революции. На практике зарплаты росли существенно, потому что в среде буржуазии действительно распространялось что-то вроде сострадания, а также потому – и это было более действенным, – что возникли профсоюзы, которые впервые дали рабочим голос, организацию и силу, чтобы добиваться своего. Они росли ещё и потому, что железный закон зарплаты попросту был неверным. Владельцы фабрик поняли, что для более сложной деятельности нужны обученные и опытные рабочие, которыми нельзя поступиться в борьбе с конкурентами только из-за того, что это давало выигрыш в несколько крейцеров. Для работодателя не было и нет ничего хлопотнее, чем терять дельную рабочую силу.

В 1848 году, в этом ключевом году XIX века, Джон Стюарт Милль (1806–1873) также опубликовал свои «Основание политической экономии». Милль был интеллектуальным вундеркиндом своего времени. Он очень рано научился обращаться почти со всеми инструментами духа и по всем дисциплинам писал произведения непреходящей ценности: он был своего рода Моцартом философии. Своему отцу, который тоже был философом, он служил объектом исследований, в которых тот выяснял, что получится, если ребёнка с первых дней пичкать чистым разумом в форме латинской и греческой грамматики, логики, геометрии и арифметики, истории, химии и зоологии. Вместо пышногрудой гувернантки у него был воспитатель Джереми Бентам, философ высокого интеллекта, которому и по сей день воздаётся слава изобретателя утилитаризма. Бентам изолировал маленького Джона Стюарта от других детей и вообще от всего того, что, по его мнению, не имело пользы. Милль начал изучение древних языков в возрасте трёх лет и в семь лет читал «Диалоги» Платона в оригинале. Для расслабления были Плутарх и на сладкое «История Великобритании» Юма. К десяти годам он прочитал бо́льшую часть классической литературы и владел древними языками на университетском уровне. Говорил по-немецки и по-французски. Сравнительно поздно, в возрасте тринадцати лет, он начал изучение трудов Адама Смита и Давида Рикардо – что могло быть связано с тем, что ему до одиннадцатого года своей жизни, 1817-го, пришлось ждать, когда выйдут в свет «Начала политической экономии и налогообложения» Рикардо.

В возрасте 14 лет Милль приобщился к спорту, играм и своим ровесникам. Жизнь стала благодаря этому, с одной стороны, ярче, с другой стороны, сложнее и непостижимее, чем мир книг. Ввиду плохого устройства и ужаса действительной жизни в юности Милль пережил глубокую депрессию, которая оказалась отнюдь не последней. Такое состояние души не предусматривалось в теориях его отца и Бентама, и этот эпизод сказался на всём теоретическом и практическом каркасе его жизни. Большинство интеллектуалов видят мир глазами своих идей, и лишь немногие поступают наоборот: взвешивают теории в свете мира. К последней группе принадлежал и Милль после своей депрессии. Он проглотил и переварил всё интеллектуальное знание своего времени, но не стал от этого снобом. Он стал хорошо заземлённым человеком, воспринимающим жизнь такой, какая она была, а не такой, какой должна быть.

Мнение Милля о Бентаме не было благосклонным, потерянное детство преследовало его всю жизнь. Он ставил в укор учителю свою эмоциональную пустоту, он был хотя и весёлым человеком, но не способным к сильным чувствам и глубокому опыту. Тем самым Бентам дисквалифицировался в его глазах и как философ, поскольку не преподнёс ученику человеческий опыт: «Соответственно, этими границами и определяется знание Бентамом природы человека <…> Он не обладал ни внутренним, ни внешним опытом; спокойная, равномерная мелодия его жизни и здоровье его духа лишали его того и другого. Он не знал ни богатства, ни бедности, ни страсти, ни пресыщения. У него не было даже опыта болезни, он прожил с детства до 85 лет, обладая юношеским здоровьем. Он не знал ни уныния, ни тяжести на сердце. Он никогда не воспринимал жизнь как утомительную тяготу. Он до конца оставался мальчиком. Самонадеянность, этот демон гениальных людей нашего времени – от Вордсворта до Байрона, от Гёте до Шатобриана, – которому наша эпоха обязана столь многим в своей радостной и печальной мудрости, так никогда и не проснулся в нём. Он не ведал, как много человеческой природы в нём дремало, и мы тоже не можем это знать». Отнюдь не благосклонное суждение.

В Англии 1848 года Милль был уже всюду признанной величиной – как философ и как политический интеллектуал. Он самый значительный представитель утилитаризма, в котором названо вслух то, что экономисты втайне думают и предполагают. Утилитаризм глубоко заглядывает человеку в глаза, сокрушённо качает головой и констатирует, что человек стремится только к тому, чтобы максимизировать свою выгоду, добиваясь удовольствия и избегая страдания. Исходя из утилитаризма, можно объяснить поведение людей и животных (хотя человеку и присущи более изысканные удовольствия – например, философия). Утилитаризм – философия, которая часто подвергается нападкам, но она обладает большим преимуществом: абсолютной убедительностью, поскольку всякий, кто слышит про этот принцип, сразу чувствует себя пойманным с поличным. А что ещё человеку делать – стремиться к страху и неприятностям? Экономисты разделяют эту картину мира, ибо человек становится предсказуемой, статистической величиной, если реагирует на побуждения, поддающиеся измерению. Точнее говоря, утилитаризм со времён Милля для большинства экономистов – единственно мыслимая философская опора, как бы худо она ни выглядела. Экономисты не знают, что делать с людьми, которые не ищут выгоды и остаются всегда милыми и альтруистичными. Экономисты становятся совсем холодными, в стиле Бентама, и растерянными, когда, например, благотворительное пожертвование объясняется его полезностью для улучшения социального статуса.

Но важнее другая философская установка, с помощью которой Милль действительно реформировал экономику. Он был консеквенциалистом. Для таких людей последствия гораздо важнее, чем мотивация. Если я помогаю старой даме перейти улицу потому, что получу за это деньги, то результат хорош – тем самым хорошо и действие. Если она не будет переведена и её задавит машина, то результат плох, а плох он был оттого, что очевидно не нашлось никого, кто помог бы старой даме – неважно, по каким мотивам. И если я помогаю старой даме перейти через улицу бескорыстно и только ради неё самой, но она всё-таки попадает под машину, то последовательный человек тоже не сочтёт мой поступок хорошим. Результат не был хорошим, и поэтому всё своё действие я мог бы оставить при себе.

Консеквенциалисты тем самым – антиподы кантианцев, для которых ничто не хорошо так, как доброе намерение, независимо от результата. Итак, Милль ввёл в экономику консеквенциализм. Конкретно это означало следующее: если экономический порядок ведёт к тому, что большая часть населения попадает под колёса, то с теорией что-то не так. Она может быть логичной, элегантной и убедительной сама по себе, но для практики не годится. Так Милль видел экономику индустриальной революции: она не вела к максимально возможной пользе для как можно большего числа людей и потому не была хороша.

Итак, Милль оглядывается и обнаруживает, что следствия современного экономического порядка неприемлемы, и потому привносит в экономику социал-демократический мотив. Он звучит приблизительно так: «Сознаюсь, меня вовсе не прельщает идеал жизни, который питают люди, считающие, что естественное состояние человека есть борьба за существование; что положение, при котором каждый топчет, теснит, расталкивает и преследует других по пятам – представляющее современный тип социальной жизни, – есть самая желательная участь человечества, а не печальный симптом одного из фазисов экономического развития»[49]. Милль хотя и подтверждает, что свободные рынки, частная собственность и т. п. есть фундамент благосостояния, но говорит также, что вопрос возникновения изобилия следует отделять от вопроса о его распределении. То, каким путём становишься богатым, не имеет ничего общего с тем, как поступаешь с деньгами. Общество может установить такое распределение, благодаря которому будет достигнута наибольшая польза для людей, измеряемая максимумом удовольствия и минимумом страдания. Поэтому для Милля благосостояние нации состоит не только в возможно более эффективном производстве благ. Для экономиста речь должна идти о наивысшей степени всеобщего благополучия нации.

Как и все другие экономисты, Милль описывает мир вокруг себя. В отличие от времён Рикардо социальное движение давно достигло сердец, а иногда и умов буржуазии. В Англии парламент учредил в 1834 году систему работных домов, где наиболее нуждающимся хотя и было уготовано самое жалкое существование, но где они имели крышу над головой и какое-никакое пропитание. В Пруссии и Саксонии уже в 1840-е годы появились зачатки социального законодательства, которые Отто Бисмарк затем – в 1870-е годы – распространил на всю Германию. Государство повсюду стало регламентировать и контролировать использование детского труда, рабочие часы и условия работы. Так проходила демократизация Европы. Людям больше недостаточно было просто взирать на свои правительства, они хотели говорить и своё слово. Избирательное право и полномочия парламента были расширены. Это был изматывающе медленный процесс, но сегодня мы знаем, что как-то так он и должен был идти. И Миллю выпало быть летописцем этого движения для экономики.

На взгляд Милля, развитию всеобщего благосостояния не будет конца, если обложить высокими налогами такие незаслуженные случаи везения, как наследство и рост цен на земельные наделы, – чтобы этими деньгами оплачивать задачи общества в целом. К этим задачам решительно относятся такие статьи, как благотворительность, а также образование и воспитание детей. Но перераспределение имеет, как и всякое вмешательство государства, свои границы там, где оно ограничивает свободы граждан. Государство должно брать то, что ему нужно, чтобы оптимизировать общее благосостояние – но ни центом больше. Оно определённо не должно быть в ответе за то, чтобы всем гражданам было хорошо. Поэтому налоги должны быть такими низкими, как только возможно в честном обществе.

Милль обладал глубоким пониманием индивидуализма, который в английских высших кругах XIX века часто переходил в открытую эксцентрику. Благодаря этому он полностью избавлен от социальной романтики, да и социал-демократизация находит свой предел в его любви к свободе. То представление, что общество и/или государство могут давать людям предписания, кроме какого-то минимума, это анафема для Милля. Моя свобода может быть ограничена единственно и только тогда, когда она угрожает свободе других. Всё прочее – моё личное дело. Покрашу ли я свой дом в лиловый цвет, стану ли растранжиривать своё время, буду ли скуп с моими деньгами, хорошо ли или плохо буду обращаться со своим здоровьем, никого не касается, пока я сам несу за это ответственность и принимаю на себя все последствия.

Милль подчёркивает, что в экономике, помимо голых цифр, речь идёт и о кое-чём другом. Она исследует, как достигнуть самой большой материальной пользы для наибольшего числа людей. В этом месте она смыкается не только с философией, но и с политикой. Для того чтобы иметь возможность сказать, что такое хорошо, в чём заключается благосостояние, что есть достижимое счастье людей, мы первым делом должны задуматься о том, в каком обществе мы, собственно, хотим жить. Только когда разъяснён основной политический вопрос, экономика может сказать, как и какой ценой достижимо идеальное общество, какова стоимость равенства и свободного предпринимательского азарта. В правильном контексте и то и другое звучит хорошо, но ни то ни другое не достаётся даром.

Поскольку Милль философ, он, естественно, задумывается и о конце истории. Его идеал – стационарное состояние, в котором вечная погоня за прогрессом и ростом останавливается, и в этом покое люди довольны тем, что имеют, когда нет ни бедности, ни зависти, ни унижения, а есть много досуга для игр, для друзей и для наполненной духовной жизни. Вот что такое для него благосостояние. Алчность к деньгам ради них самих он находит, как и всякий образованный человек, неаппетитной. Рост на конечной планете не может быть безграничным, и если всем всего хватает, то больше нет оснований для того, чтобы и дальше действовать по-прежнему. Сытое, стабильное общество, которое завершает экономическую историю, в котором «существовало бы сословие рабочих, получающих хорошее вознаграждение и пользующихся достатком; не было бы громадных состояний, а личное имущество состояло бы из того, что заработано и накоплено в течение одной человеческой жизни; но зато существовал бы несравненно более обширный, чем теперь, круг лиц, не только освобожденных от черной работы, но ещё пользующихся достаточным и умственным, и физическим досугом, освобожденным от мелочного механического труда; в силу чего они могли бы свободно развивать в себе высшие интересы и в этом отношении служить примером для других классов, находящихся в менее благоприятных условиях для своего развития»[50]. Это описание благосостояния в равной мере далеко от того, что представляли себе Вольтер, Смит и Рикардо, Руссо, Бакунин и Маркс. Но является ли это благосостоянием, и если да, не ужасно ли оно скучно?

Сегодня мы знаем, что с идеалом в нашем мире вряд ли что выйдет. Кейнс позднее даст ответ на то, почему мы никак не можем устроиться просто удобно. Но всё-таки стоит об этом задумываться. Книга Милля 1848 года станет стандартным учебником для двух следующих поколений экономистов, в Оксфорде она дожила до 1919 года. Она даёт экономике новое направление и взрывает ставшие слишком тесными горизонты классики. Она выступает за способность системы к реформированию, система должна преображаться, чтобы уцелеть. Она указывает на возможные примирения в конце революционного и воинствующего века. Она является путеводителем к тому, что Карл Поланьи ровно сто лет спустя назовёт «The Great Transformation».

Чаепитие

Социальная ответственность бизнеса – наращивать прибыль.

Милтон Фридман

Наследники Бакунина составляют сегодня на левом фланге несколько очень цивилизованных и, вообще-то, вполне безобидных объединений, как, например, движение Occupy Wall Street. «Оккупай» возник из гнева по поводу долговой лавины, накатившей после большого экономического и финансового кризиса на государственные бюджеты американцев и европейцев. В течение нескольких месяцев это движение оккупировало самые известные площади в городах денег (Зуккотти-парк в Нью-Йорке, временами Парадеплац в Цюрихе, площадь перед Европейским центральным банком во Франкфурте). Там были разбиты палатки и с большой серьёзностью велись разговоры о будущем после краха капитализма, там был гальванизирован анархистский эксперимент – без иерархических структур, без партийных программ, мирный, ненасильственный и дружественный, с привкусом Вудстока.

«Оккупай» верил, как и Бакунин, что стоит на пороге эпохального поворота, провожая конец капитализма. Но движение оказалось слишком нестабильным, слишком сложным, слишком анархичным, чтобы стать политически релевантным. Ему выпала та же участь, какую бессчётное число раз претерпевал Бакунин, вначале будоража сердца людей справедливым требованием, но потом не имея возможности представить конкретное решение проблемы, которое убедило бы людей в смене системы (говоря словами Дэвида Гребера, их идейного вдохновителя: «Простое стремление гласит – политический порядок в Америке абсолютно и безнадёжно коррумпирован, обе партии куплены и проданы одним самым состоятельным процентом населения, и, если мы хотим жить хоть в как-то демократическом обществе, нам придётся начинать с нуля»[51] – но что потом?).

Сам Гребер видит причину проблем в безбожной связи государства и власти, которая заявляет о себе горой долгов, цементирующей в наши дни господство финансовой элиты. В качестве решения он предлагает отказ от долговой и тем самым от денежной экономики. Поскольку имущественные активы слишком велики, жизнь слишком хорошо организована, представления слишком разнятся, массы слишком инертны, безуспешность «Оккупая» вполне предсказуема. Несколько небрежное обращение Гребера с деталями современного экономического порядка тоже не помогло[52]. Притом что основная интенция – что в мире слишком много долгов и частичный отказ от требований со стороны кредиторов необходим – совершенно справедлива. Но она тонет в путанице высказываний «Оккупая». Может быть, Маркс был не так уж и неправ в своём подчёркивании высокой значимости организации. Спонтанно революции возникают разве что во Франции, но даже и там они не всегда успешны.

Интереснее «Движение чаепития», преемник Бакунина на правом фланге. В настоящее время крёстный папа «Движения» – Рон Пол; как и Гребер, он экономист по второй профессии (этот гинеколог, тот антрополог), но ему удался трюк – скомбинировать анархизм Бакунина с любовью Маркса к партийной организации и тем самым, кто бы мог подумать, воодушевить консервативную Америку. Лицом «Движения» долгое время была Сара Пэйлин, что по крайней мере вывело её в кандидаты на должность вице-президента США по мандату республиканцев. Как и все анархисты, «Движение чаепития» убеждено в том, что от государства исходит лишь насилие против своих граждан и поэтому оно должно быть сокращено до абсолютного минимума. С точки зрения участников «Движения», не собственность, а налогообложение является грабежом, поэтому решение всех проблем – терроризма, иммиграции, медицинского страхования, криминалитета – в регулярном понижении налогов. Как и Бакунин, «Движение чаепития» в качестве идеала видит живущего в своём лесу (вооружённого) единоличника, который не заботится ни о чём, кроме своих нужд, и для которого государство существует разве что на обочине, вне его повседневности, а свой мир он лучше организует снизу, через добровольные местные связи, чем посредством тяжёлой руки государственного порядка. Как и часть «Оккупая», часть «Чаепития» выступает за отмену денег в том виде, в каком мы их знаем, и хочет заменить их золотой валютой, которая вводится в обращение не Центральным банком (подлежащим отмене), а может чеканиться кем угодно.

Ещё в ходе финансового кризиса 2011 года Рон Пол был уверен в гибели Запада. Будучи депутатом конгресса, он обязан был раскрывать свои частные инвестиции, чтобы можно было перепроверить, сходятся ли его речи с делами. И действительно, 64 % своего состояния он вложил в золотые и серебряные акции, 21 % в недвижимость, а 14 % держал в наличных. Одно вложение в акции у него ещё оставалось – в форме double inverse-фонда, который каждый день делает удвоенное встречное движение по отношению к индексу котировки акций, против которого он таким образом играет. Такой портфель вложений, в котором не хватает только мясных консервов и расфасованной воды, имеет смысл лишь перед лицом непосредственно близкого конца цивилизации.

С «Движением чаепития» тесно связаны либертарианцы (это понятие впервые использовано в письме анархиста Жозефа Дежака Прудону), это школа, из которой изначально вышел Рон Пол и у которой на знамени начертана безоговорочная свобода индивидуума. Если кто-то подрывает своё здоровье наркотиками и не хочет защитить себя от болезней, это его личное дело. Если кто хочет носить оружие, так тому и быть (до тех пор пока не начнёт беспричинно стрелять в своих сограждан), равно как и всё остальное, что не ограничивает свободу сограждан. Эти анархокапиталисты стоят одной ногой в либерал/ утилитаристской традиции, правда, без её социал-демократических тенденций, поэтому они не хотят, чтобы на них навешивали понятие «либерал», воспринимаемое как левобуржуазное, и пустили в обращение такие названия, как либертарианец или неолиберал, по которым не так заметно их прошлое.

Плодородная почва, на которой сегодня процветает анархизм «Чаепития», почти непрерывно удобрялась весь XX век. Запустил этот процесс смутный страх перед миром, пронизанным бюрократией, каким он, среди прочего, намечен в 1910–1920-е годы во фрагментах великих романов Кафки «Замок» и «Процесс». Кафка описывает непроницаемые иерархии и силы, которые наблюдатель воспринимает лишь как всемогущую и вместе с тем безучастную бюрократию. От буржуазной свободы мало что заметно, правящий авторитет обособился и стал безликим и тоталитарным. Отдельная личность бессильна и может разве что изобразить самоопределение или влияние. Кто однажды попал в шестерёнки бюрократического механизма, у того и поныне поджилки трясутся от страха, который возникает, когда всё решает папка заведённого дела, а главная бумага там отсутствует, или когда норма не соблюдена, или невозможны доводы разума. Бюрократы следуют своим правилам, не ведая ни смысла, ни ответственности, и не интересуются последствиями своих дел – ни для себя, ни для других.

В королевско-императорской Австро-Венгрии, судя по всему, бюрократия внушала особенно большой страх, ибо не только для Кафки, но и для австрийских экономистов того времени бюрократия была темой, вызывающей содрогание. В 1922 году из экономистов во всеуслышание заявляет о своей позиции Людвиг фон Мизес, выступая против экономического соратника бюрократии – планового хозяйства, которое расцвело к этому времени в советском коммунизме и рассматривалось в качестве возможного образца для остального мира. В своём сочинении с ни к чему не обязывающим названием «Народное хозяйство» Мизес описывает рыночную экономику как некую большую вычислительную машину, которая может перерабатывать необозримое количество информации. Информация (что, когда и где требуется, какие есть технические возможности для производства, какие ресурсы имеются в распоряжении) всегда децентрализована, поэтому централизация решений неизбежно ведёт к ошибкам и заблуждениям, для которых тогда ещё не было механизма корректировки, в итоге никто ни за что не отвечает.

Все попытки достичь благосостояния через плановое хозяйство иллюстрируют данную проблему. Центральный плановый орган никогда не будет иметь необходимых данных, чтобы формировать цены так, что спрос и предложение были бы уравновешены. Плановики, правда, могут изготовить список товаров и услуг, которые они хотят произвести. Но что потом? Откуда плановику знать, не превысит ли потребительская цена велосипеда стоимость ресурсов (металл, резина, работа), необходимых для производства велосипеда? Имеет ли вообще смысл производить велосипеды? Плановик никогда не знает, эффективно ли используются ресурсы или бессмысленно растранжириваются. Последнее, разумеется, более вероятно. Поэтому спасение благосостояния от плановых органов заключается в рыночной экономике. В рыночных ценах отражается, что, кому, где, когда, какого качества и как срочно необходимо. В рынке информация канализируется и распределяется без необходимости кормить центральную определяющую инстанцию. Эта способность координировать между собой мелкие единицы, как в экосистеме, делает рынки столь эффективными и открытыми для прогресса.

Этот аргумент был подхвачен Фридрихом фон Хайеком, тоже австрийским экономистом, и в равной степени проработан и популяризован. Изначально Хайек был даже в некотором роде социалист, а в студенчестве большую часть времени проводил в кафе Ландмана рядом с Бургтеатром в Вене, куда нехватка жилья сгоняла всех заинтересованных людей. Позднее он сделал себе имя в качестве экономиста благодаря очень точному предсказанию мирового экономического кризиса (в феврале 1929 года) и так попал в 1931 году в Лондонскую школу экономики, где вскоре проявил себя как противник (правда, без многочисленных сторонников) Кейнса. Хайек очень хорошо постиг слабости системы рыночной экономики. Он видел тенденцию успешных предпринимателей стремиться к монополии и власти. Он видел неэффективность, которая возникает, когда хорошо информированным инсайдерам удаётся использовать сравнительную неосведомлённость окружающих. Он видел, что вытекающее из этого экстремальное неравенство может привести к неприемлемым социальным напряжениям. Он видел, что отдельные участники пытаются переложить свои затраты на общество (например, путём загрязнения окружающей среды). Хайек понимал эти слабости и пытался устранить их, упорядочивая экономику, но не вмешиваясь при этом в конкретные решения.

Во Вторую мировую войну – а Хайек в 1938 году получил британское гражданство – он решил посильно поддержать военных, переехал из Лондона в Кембридж и писал там книгу, которая призвана была воодушевить британские силы обороны в борьбе против тоталитарных идеологий. К сожалению, сочинение книги длилось так долго, что, когда в свет вышла его «Дорога к рабству», война уже почти закончилась. Но всё равно успех был бесспорный, ибо он, подобно Марксу, попробовал себя в предсказании будущего, что всегда вызывает у читателя приятные мурашки по коже. Его предсказание было для Запада поистине зловещим, поскольку Запад скатывался по наклонной плоскости в плановую экономику. «Мы последовательно отказались от экономической свободы, без которой свобода личная и политическая в прошлом никогда не существовала. <…> мы отметаем принципы индивидуализма, унаследованные от Эразма и Монтеня, Цицерона и Тацита, Перикла и Фукидида»[53]. Коллективистское устройство общества разрушает то, что составляло западную цивилизацию: «уважение к личности как таковой, т. е. признание абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в сфере его жизнедеятельности, какой бы специфической она ни была…»[54]. Тезис о том, что всякое вмешательство государства оборачивается кабалой, был настолько же резким, насколько и ошибочным, но он находил много сторонников в то время, когда тоталитарные режимы аннексировали всё бо́льшие части мира.

Философский фундамент под это мировоззрение подвёл Карл Поппер, который при содействии Хайека тоже перебрался в Лондонскую школу экономики из Австрии окольным путём через Новую Зеландию. Две его главные книги того времени («Нищета историцизма» и «Открытое общество и его враги») – атака на Платона, Гегеля и Маркса, которых он уличает в коллективистских и антидемократических тенденциях. Их историцизм, как его обозначает Поппер, исходит из существования незыблемых законов в историческом развитии. Поппер приписывает своим противникам из более старшего и более молодого поколения философов ту точку зрения, что судьба человечества не открыта, а предначертана и даже может быть предсказана одарёнными пророками. Согласно Попперу, эта точка зрения есть вершина антинаучности. Нашёптывания этих философов он находит неспецифическими, так что содержание истинности их тезисов не поддаётся верификации. Но на этих нашёптываниях держится самонадеянность коллективистов, которые должны быть очень уверены в будущем, чтобы вмешиваться своим планированием в развитие общества. Только тот, кто мнит о себе, будто знает, как «правильно» должно протекать развитие, – такой вывод делает Поппер, – обладает и необходимой наглостью, чтобы объявить согражданам, как они должны формировать свою жизнь.

Мизес, Хайек и Поппер лишь поверхностно писали об угнетённых народах на европейском континенте. Им было дело лишь до Великобритании и США, где в ходе «Нового курса» государственное регулирование простиралось всё шире. Франклин Рузвельт, американский президент, не был авторитарным правителем, но много раз был близок к тому, чтобы стать им. Он принял страну в чрезвычайном положении, и неизвестно, как бы он среагировал, если бы конгресс сам же не отказался от своих законодательных инициатив (основные составляющие которых были позднее аннулированы Верховным судом). Когда Рузвельт в январе 1933 года вступил в должность, он заставил американцев, которые ввиду руинированной экономики скопили золото, продать его государству по твёрдой цене. Кто после назначенного контрольного дня всё ещё владел золотом, карался десятью годами тюрьмы и высоким денежным штрафом. Как только золото было сдано, доллар сильно обесценился. Рузвельт остановил отток денег из банков, на 28 дней сделав всю банковскую систему герметичной и снова открыв её лишь тогда, когда положение успокоилось. Он не доверял свободным рынкам в целом и финансовым воротилам в частности. Ему было слишком очевидно – перед лицом мирового экономического кризиса, – что государству нельзя оставлять их без присмотра. Налогообложение предприятий подвергалось непрерывным изменениям. Самая высокая налоговая ставка поднималась в войну выше закалённых 90 %. Праву собственности в то время приходилось нелегко. Люди принимали это – то ли потому, что им больше нечего было терять, то ли потому, что отчаяние подсказывало им веру в более высокий разум технократов. Невидимая рука рынка была заменена даже у англосаксов дирижёрской палочкой государственной бюрократии. Беатриса Вебб, одна из самых известных учениц Кейнса, написала в 1935 году книгу, озаглавленную угрожающе: Soviet Communism: A New Civilisation, в которой сталинская Россия со всей серьёзностью рассматривалась в качестве настоящей альтернативы. Кейнс, женатый на русской, мог трезво оценить тамошнюю реальность, но даже если он и имел другое мнение, всё равно учение, связанное с его именем и распространившееся в странах англосаксов, семимильными шагами отдалялось от рыночной экономики. Лишь немногие экономисты не могли примириться с теорией Кейнса и практикой «Нового курса». Для них эта смычка выглядела как путь в кабалу. Это будило антитоталитарные инстинкты австрийцев, труды которых в конце концов и подготовили почву для мешанины мыслей, которая лежит в основе неолиберализма.

Самым ярчайшим знаменосцем движения стала Айн Рэнд, родившаяся в России и жившая в Нью-Йорке писательница и философ, семья которой в царской империи достигла скромного благосостояния и вынуждена была бежать, когда революция вознамерилась схватить за шиворот даже мелких предпринимателей. Рэнд поначалу направилась в Голливуд, чтобы стать сценаристкой, но постепенно превратилась в успешную романистку, картина мира которой явно носила отпечаток опыта, полученного в Советском Союзе. Она стала политически активной, познакомилась с Людвигом фон Мизесом, а попутно и с политико-экономическими взглядами австрийской школы, которые быстро стали для неё убедительными благодаря продолжительному изучению Ницше на прежней родине.

Во время Второй мировой войны Рэнд начинает писать свой самый большой (и вместе с тем последний, вышедший в 1957 году) роман «Атлант расправил плечи». В нём она описывает положение США в неопределённом будущем, в котором страна скатилась в диктатуру с очень социалистическими и слегка фашистскими чертами. Страна управляется государством, захваченным мародёрами и прихлебателями, которые эксплуатируют талантливых и деятельных людей. Грабители добиваются своего посредством власти (налоговых) законов (которые приняты нерадивыми для нерадивых), тогда как прихлебатели специализируются на том, чтобы внушать согражданам чувство вины. Из этого мира вдруг стали исчезать предприниматели, всё больше и больше, и действие романа подолгу сосредоточено на том, как героиня выходит на след этой тайны. Причина, как выясняется позже, кроется в забастовке, которую затеяли герои экономики. Они предоставляют бездельников самим себе. Пусть, наконец, увидят, кто они есть. Без предпринимателей государство не может процветать, поскольку глухая масса не в состоянии изобретать, созидать, отваживаться и творить. Это они в конце концов держат на себе общество, как в греческих мифах Атлант держит мир на своих плечах.

Предприниматели в своём укрытии строят собственное маленькое общество, где всё происходит просто и справедливо и где люди могут сохранять за собой плоды своего труда. Джон Галт, организатор забастовки, заявляет, что «[п]олитическую систему, которую мы построим, можно описать одной формулой: никто не должен отнимать ценности у другого посредством физической силы»[55]. И далее: «права не могут существовать без права воплощать их в жизнь – думать, трудиться, распоряжаться результатами труда, что означает право на собственность». В этой логике налоговое государство, которое под принуждением требует от людей жертв, всегда есть бесправное государство. «Мы бастуем против самопожертвования. Мы бастуем против догмы незаслуженных вознаграждений и невознагражденных обязанностей. Мы бастуем против доктрины, что стремление человека к счастью есть зло и невознаграждённые заслуги. Мы бастуем против догмы, что стремление к счастью есть зло». Но что происходит, когда бастуют производительные, креативные элементы общества? Оно обрушивается, свет гаснет. Таков конец романа.

Всякому государству следует лелеять своих предпринимателей, ибо их свойства редки и совершенно необходимы для всеобщего благосостояния. Это простое понимание, которое обосновывает Айн Рэнд – с большими метафизическими затратами, в целом совершенно лишними, учитывая практическую очевидность доказываемого. Большое радиообращение, которое Джон Галт записывает в конце, полно рассуждений об устройстве бытия, значении свободы и превосходстве добродетели. При этом рай земной, совсем как у Вольтера, прочно укоренён по эту сторону бытия и зиждется на праве собственности: «Веками битва за нравственность шла между теми, кто утверждал, что ваша жизнь принадлежит Богу, и теми, кто утверждал, что она принадлежит вашему соседу; между теми, кто проповедовал, что благо – это самоотречение ради призрачного рая, и теми, кто проповедовал, что благо – это самопожертвование во имя убогих на земле. И никто не сказал, что ваша жизнь принадлежит вам и благо состоит в том, чтобы прожить ее».

Лучшие формулировки Рэнд вкладывает в уста медного магната Франциско Д’Анкония: «Уходите без оглядки от любого, кто скажет вам, что деньги – зло. Эти слова – колокольчик прокаженного, лязг оружия бандита». Деньги – это добро, эссенция свободного общества и уж точно не то, чего надо стыдиться: «Деньги придают вес и форму основному принципу: люди, желающие иметь дело друг с другом, должны общаться посредством обмена, давая взамен одной ценности другую. В руках бездельников и нищих, слезами вымаливающих плоды вашего труда, или бандитов, отнимающих их у вас силой, деньги теряют смысл, перестают быть средством обмена. Деньги стали возможны благодаря людям, умеющим производить. Видимо, они, по-вашему, источник всех бед? <…> Целый океан слёз и все оружие в мире не смогут превратить листы бумаги в вашем кошельке в хлеб, который необходим вам, чтобы жить. <…> В какое бы время среди людей ни появлялись разрушители, они начинали с уничтожения денег, поскольку именно деньги являются защитой от произвола, основой моральной устойчивости общества. Разрушители первым делом изымают у населения золото, подменяя его кучей бумаги, не имеющей объективной ценности <…> Бумажные деньги – это отражение богатства, которого ещё нет, они существуют только благодаря оружию, направленному на тех, от кого требуют создать во имя отражения сам предмет. Бумажные деньги – это чек, выписанный вам ворами в законе на счет, который им не принадлежит: на достоинство своих жертв». Деньги – по крайней мере для всех, у кого они есть, – без сомнения, хорошее дело, которое они хотели бы оставить за собой. Так же смотрели бы на дело грабители и бездельники, если бы они могли чего-то достичь, а не полагаться только на работу вьючных животных.

Хорошие идеи сильно искажаются, если их берут на вооружение второразрядные деятели искусства, практики или революционеры. То, что могло бы принести хорошие плоды, пожирается ими, словно стаей саранчи, и обесценивается. Как ни хорош отказ от планового хозяйства и недоверие по отношению к вмешательству государства в жизнь людей в целом и в экономику в частности, а в радикализированной форме он становится просто глупым.

Айн Рэнд стала светочем неолибералов. Она собрала вокруг себя кружок молодёжи, который она, с великолепным юмором, называла «Коллектив» и который раз в неделю собирался для философско-экономических дебатов. Членом этого кружка, впоследствии знаменитым, был Алан Гринспен, который стал высшим экономическим советником президента Форда и затем главой эмиссионного банка США. Пока левые в Европе ещё только обсуждали низвержение институций, неолибералы уже давно к этому приступили. Гринспен возглавлял Федеральный резервный банк в твёрдом убеждении, что финансовые рынки сами лучше знают, что для них хорошо. А государство не должно даже пытаться управлять рынками, и, если дело плохо, это всё равно можно будет диагностировать лишь задним числом, поэтому задача Центрального банка состоит не в противодействии эксцессам, а разве что в смягчении последствий. В своей автобиографии, вышедшей в свет в 2007 году, незадолго до коллапса финансовой системы, Гринспен не отрекается от своего увлечения Айн Рэнд (которую он даже приглашал на свою первую присягу в Белом доме) и признаётся, что многим в своём мировоззрении он обязан ей.

Публичным лицом и влиятельнейшим представителем неолиберализма стал Милтон Фридман, экономист высокого ранга, автор выдающихся статей на тему инфляции и денежной политики. Будучи на 13 лет младше Хайека, он обладал большим коммуникативным талантом и через телевидение внушил широким массам своё неприятие коллективизма и свою восторженность по отношению к свободе. Он смог даже чиновников (или, может, в особенности чиновников) убедить в ненужности почти всей правительственной деятельности. Хайек же проявлял горячий интерес к безусловному основному доходу и упорядоченному вмешательству государства в случае выхода рынка из строя. (Да и в современной макроэкономике речь идёт практически о том же самом: в каких отраслях и насколько это осуществимо и целесообразно – отступать от принципа Laissez-faire (невмешательства) в условиях свободного рынка?) Фридман был гораздо радикальнее, в ходе своей карьеры становился всё экстремальнее и под конец пришёл к той точке зрения – по сути анархистской, – что государство вообще всё делает не так, за что ни возьмётся. Подобное большому неуклюжему человеку, оно, может, и хотело бы сделать хорошо, но всё-таки было бы лучше, если бы оно сидело тихо и избавило бы мир от своей помощи. Внутренняя и внешняя безопасность – вот задачи государства, а всё остальное – по Фридману – лишнее.

Фридман воспользовался аргументом Хайека, по которому даже толика социализма неизбежно приведёт к кабале. Но под социализмом он понимал уже совсем безобидные вещи – например, общеобразовательные школы, строительные нормы или установленные государством стандарты для образования врачей. Или государственное регулирование применения медикаментов. Если какое-то лекарство недейственно или вредно, об этом быстро пойдут разговоры и врач, прописавший его, впредь не станет этого делать – из беспокойства за свою репутацию. А если оно действенно, то многолетний процесс получения лицензий не будет препятствовать его немедленному внедрению.

Фридман устанавливает такой низкий порог к социализму или к тому, что к нему приводит, что практически всякая альтернатива его мировоззрению автоматически попадает под подозрение в тоталитаризме. Тем самым он оказывает медвежью услугу своему учению, ибо лишает его способности принимать умные аргументы противоположной стороны и за счёт этого совершенствоваться. Учение пыталось избежать натиска встречного аргументирования, заменив его чувством морального превосходства. В итоге это привело к небрежению правилами хорошего тона и позволило Фридману без видимых колебаний вступить в диалог об экономике с таким диктатором, как Аугусто Пиночет в Чили.

Самое впечатляющее при этом – самоуверенность, которая может развиться у таких экономистов, как Фридман (но не только у него), в тех областях, где они ничего не смыслят. Почему он решил, что может судить о процессе разрешения на применение лекарств, не совсем понятно. Должно быть, он видит себя – в силу знания вечных экономических принципов – обладателем универсального инструмента для понимания любых человеческих дел. По духу Фридман, как только он покидает узкую область экономики, недалеко ушёл от гегельянцев и марксистов. Те тоже пытались объяснить мир, распространяя на всё, что попадётся, принцип, который они однажды открыли, а в особенности на то, что им всегда мешало. У Гегеля таким инструментом была диалектика и история, у Маркса – классовая борьба.

Отсюда до Бакунина один шаг, не такой уж и большой. Существенное различие – любовь к собственности, без которой неолиберал не мыслит своего существования. Для этого и только для этого ему нужно государство. Анархистам оно для этого вообще не требуется. Может быть, Бакунин действительно воплощает последовательно доведённый до предела неолиберализм.

Образованные либералы (к которым относится и Карл Поппер), как правило, обходят неолибералов стороной как можно дальше. Своё недоверие по отношению к плановому государству они формулировали иначе и многослойнее, чем мальчики из кружка Айн Рэнд. Один из лучших примеров тому – тоненькая книжечка Исайи Берлина «Ёж и лиса». Берлин тоже был изгнанником, перебравшимся в Англию, а также другом и спутником Поппера. Оба имели печальный опыт столкновения с тоталитарными режимами, и в то время, как слишком многие интеллектуалы тешили себя коллективистскими фантазиями, они вошли в число главных поборников либеральной демократии. «Ёж и лиса» формально представляет собой интерпретацию «Войны и мира» Толстого, но вообще-то является совершенно самостоятельным эссе о сути свободы.

Толстой описывает – особенно в интерпретации Берлина – походы Наполеона как событие, которое подчиняется внутренней необходимости. Армии плещутся волной с Запада на Восток и обратно, словно вода в ванне, в которую кто-то плюхнулся слишком резко. Никто не в состоянии контролировать ни большое событие военного похода, ни мелкие его детали. Правда, императоры, короли и полководцы мнят, что они страшно важные и могут управлять ходом времени, однако их власть и свобода – иллюзия. «Провидение заставляло всех этих людей, стремясь к достижению своих личных целей, содействовать исполнению одного огромного результата, о котором ни один человек (ни Наполеон, ни Александр, ни ещё менее кто-либо из участников войны) не имел ни малейшего чаяния». Подобно вытесненной из ванны воде, у которой нет выбора и которая подчиняется только действующим внешним силам, французам пришлось маршировать в Россию точно так же, как русские затем должны были двигаться на запад. Человеку – если он воображает, что свободен, – это трудно принять, но Толстой не может обнаружить в великолепных планах великолепных полководцев ничего другого, кроме этого воображения. Например, Толстой так изображает динамику, которая ведёт к пожару Москвы: нет никого, кто хочет поджечь город, но пламя кроется в логике событий. Построенный в основном из дерева город разом покидают его жители, победившая армия задаётся вопросами о смысле и всё больше чувствует себя проигравшей, к этому добавляется вакуум власти и падающая дисциплина, и в самой сердцевине император, которому якобы покорённый народ просто не хочет присягать – как это могло не привести к пожару?

В рамках такого развития событий Толстой видит человека – и в особенности Наполеона – как во многом бессильную фигуру. Говоря словами Берлина, «[м]ы – часть системы куда более масштабной, чем можем себе представить»[56]. Правда, император французов мнит, что планирует свои военные походы, и все победы в полном объёме приписывает себе. Но: «“велики[е] люд[и]”. Кто же это такие? Обычные люди, в достаточной степени тщеславные и невежественные для того, чтобы принять на себя ответственность за жизнь общества»[57]. И что реально происходит на поле боя? Мужчины рубят, колют и стреляют друг в друга. При этом ни о какой стратегии они не думают. Что решает исход битвы? Решающим является, устоит ли русский гренадер в Бородине перед обстрелом, игнорирует ли он опасность и станет ли сражаться дальше или побежит, потому что не захочет кончить жизнь так, как его товарищи, уже разорванные пушечными ядрами. Самая великая стратегия, самый лучший план ничего не дадут, если гренадер больше не сможет или не захочет. Исходы сражений решаются обстоятельствами, на которые стратеги повлиять практически не могут. Это детали, прихоти природы заставляют жизнь двигаться в том или ином направлении. Великолепные проекты удаются – если они удаются, – совсем по другой причине: оттого, что они так и так не могли иметь другой исход. Поэтому Наполеон на острове Св. Елены так и не мог понять, почему он, по собственному ощущению величайший полководец всех времён, должен проводить остаток жизни на маленьком острове в Южной Атлантике между пингвинами и англичанами.

«Фатализм в истории неизбежен, – пишет Толстой в начале третьего тома “Войны и мира”, – для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). <…> Каждый человек живет для себя, пользуется свободой для достижения своих личных целей и чувствует всем существом своим, что он может сейчас сделать или не сделать такое-то действие; но как скоро он сделает его, так действие это, совершённое в известный момент времени, становится невозвратимым и делается достоянием истории, в которой оно имеет не свободное, а предопределённое значение»[58].

Наполеону недостаёт того, что Исайя Берлин называет «практической мудростью», то есть «умение[м] видеть неизбежное, то, что при существующем порядке мироздания непременно должно произойти, и, напротив, то, чего не стоит или не стоило бы делать. Мудрый понимает, почему некоторые планы должны кончиться неудачей, хотя к тому и нет никаких видимых или научно обоснованных причин. Эту редкую способность мы справедливо именуем “чувством реальности”, а можно назвать и чувством совместимости или несовместимости тех или иных предметов. Выступает оно под разными именами: озарение, мудрость, практический разум, здравый смысл, знание жизни и людей»[59]. Одним словом, планы и плановая экономика (хозяйство) подойдут для многоцветной жизни разве что по чистой случайности.

У людей с экономикой нередко дело обстоит так же, как у Наполеона Толстого. На крупные экономические процессы они вряд ли в состоянии повлиять, даже если таблицы в программе Excel, посредством которых они приводят в форму действительность, постоянно возвещают близкую победу, подобно грандиозному плану битвы. Экономическое развитие зависит от технологических прогрессов, от изобретения оборотного плуга, механического ткацкого станка, двигателя внутреннего сгорания, интернета. Какое правительство, какое крупное предприятие могло бы принять решение изобрести нечто подобное? Решение можно принять о крупных проектах – вроде высадки на Луну или строительства атомной бомбы, – и при этом могут появиться новые технологии и познания. Но какие – это выясняется только потом, когда победители поздравляют друг друга и приписывают к своим заслугам цепь случайностей и необходимостей.

В экономическом развитии настолько многое зависит от культурных и институциональных данностей, что государственное планирование вряд ли может оказаться успешнее, чем борьба с ветряными мельницами. Вот каков экономический подтекст книги «Ёж и лиса». Коррумпированы ли чиновники, справедливы ли суды, защищена ли собственность, работает ли правящий класс только сам на себя или господствует честная и открытая конкуренция – на эти решающие факторы не могут оказать влияния никакие органы.

Каждый предприниматель знает, что таблица Excel – очень лестный посредник, в ней всё выглядит очень красиво, и все суммы возрастают. Но удачным ли окажется бизнес-план и будет ли работать идея, зависит от людей, которые делают продукт, зависит от времени, которое должно созреть, дело может потерпеть неудачу в производстве, в распространении, в рекламе, в конкуренции, в бюрократических органах или просто в том, что затея в корне была неумной и никто из участников не осмелился в этом признаться. Экономика – это всегда испытание возможного. Совершенно как у Наполеона в «Войне и мире». Такие предприятия, как Apple или Nestlé никогда не могли бы быть основаны в Казахстане или управляться оттуда. И такая страна, как Болгария, не может быть превращена в Швейцарию или Сингапур даже самым честным, самым благонамеренным и компетентным руководителем правительства. Потому что болгары не смогут посодействовать этому.



Поделиться книгой:

На главную
Назад