Кейнс и «Великая трансформация»
Если мы готовы встречать опасности скорее по свойственной нам живости, нежели в силу привычки к тягостным упражнениям, и полагаемся при этом не на предписание закона, а на врождённую отвагу, – то в этом наше преимущество. Нас не тревожит заранее мысль о грядущих опасностях, а испытывая их, мы проявляем не меньше мужества, чем те, кто постоянно подвергается изнурительным трудам.
Экономика – зеркало и вместе с тем выражение своего времени. Философия вплоть до эпохи Просвещения (и включая её) колышками отмечала рамки, необходимые людям, чтобы ориентироваться в мире, чтобы придать смысл и направление всякому непорядку, несправедливости, жестокости, красоте, добру и правде. Немного тайком, украдкой – как будто она находила это неподходящим и как будто следовала лишь неукротимому желанию полакомиться, – экономика отняла у философии функцию толкования во всех общественно релевантных темах. Сегодня именно экономисты говорят нам, что удерживает общество в целости, почему демократия лучше автократии, почему мы действуем так или этак, почему мы завистливы, альтруистичны или тщеславны, что справедливо и что несправедливо. Так, например, Стивен Левитт, который ныне преподаёт в Чикаго, опубликовал под несколько извиняющимся заглавием «Фрикономика» ряд исследований, в которых он объясняет, почему легализация абортов в 1970-е годы привела к уменьшению показателя преступности в 1990-е годы. Или почему наркодилеры по большей части живут у своих мам, или почему учителя и борцы сумо имеют склонность к жульничеству. Раньше это были темы для этиков, политиков или философов – а то и вовсе для писателей. Экономисты сегодня стали публичными интеллектуалами, как некогда Вольтер, разве что не могут выражаться так остроумно.
Но влияние функционирует и в обратную сторону. Познания и истины экономики – это продукты своего времени, в них мало вечного, на которое они в большинстве случаев претендуют. Так, классическая экономика XIX века существовала в эпоху достоверностей, которые, к сожалению, были действительны лишь для двух поколений. То ли она была ослеплена блестящими суаре своего времени и одеяниями с рюшами, то ли грандиозными изобретениями, и поныне не превзойдёнными в своей полезности. Экономика XIX века описывала мир, организованный по схеме спроса и предложения, предпринимателя и рабочего, верха и низа, глобализации и роста, – и таким этот мир действительно был тогда, но только тогда.
Оказалось, экономику нельзя долго обходить стороной, потому что мировой дух в первой трети XX века отчётливо созревал. Некоторые изменения были довольно медленными и не сразу заметными, открывались они лишь чутким натурам, пока великая катастрофа Первой мировой войны не обострила чувства в целом и не подготовила бесславный и явный конец викторианско-вильгельминской идиллии предпоследней смены веков. Война сломала железные законы старого порядка и оставила после себя обедневшую, лишённую управления, беспомощную Европу. Социалисты и руководители профсоюзов – силы, к которым буржуазия относилась с глубоким недоверием, – стремились к власти и кое-где завладели ею полностью. В России сбылась мечта Маркса и осуществился страшный сон Бакунина. Почти всюду установилась демократическая форма правления, в большинстве случаев даже со всеобщим избирательным правом.
Самым явным гвоздём в крышку гроба старого экономического порядка стала отмена золотого стандарта, который прежде мог считаться символом и смазочным средством благосостояния. Для состоятельной буржуазии золото было идеальным платёжным средством: на него можно было покупать товары по всему миру и быть защищённым от внезапного обесценивания путём девальвации и/или инфляции, и сохранялась уверенность, что можно будет покупать на него и впредь. Имущие слои с давних пор смотрели на государство с недоверием, поскольку оно всегда так или иначе претерпевало банкротство и имело заинтересованность в том, чтобы через налоги или инфляцию (которая обесценивает государственные долги) посягнуть на состояние богатых. До тех пор пока валюты можно было обменять на золото по твёрдому курсу, то есть до тех пор, пока дебет и кредит в конечном счёте выражались в золоте, плоды буржуазной деятельности были защищены хотя бы от постепенного обесценивания, ибо валюта оставалась стабильна.
Как бы много буржуазия ни говорила об инфляции, всё же была ещё одна, умалчиваемая, но по меньшей мере столь же важная причина для любви к золотому стандарту, то есть к тому ограничению, что государству нельзя бездумно выпускать в обращение валюту в количестве, много превышающем золотой резерв, которым оно располагает. Если страна из-за какой-либо неэффективности производит слишком дорого, то вскоре она импортирует больше, чем экспортирует. Если, например, немецкая отвёртка была дешевле, чем такого же качества итальянская, то рано или поздно множество отвёрток из Германии отправится в Италию и, соответственно, столько же золота (или привязанной к золоту валюты) перетечёт в обратном направлении. В какой-то момент золото (а с ним и деньги) будет кончаться, и люди (в данном случае итальянцы) останутся без того и другого. В этой ситуации они могут делать долги (что у них будет получаться лишь ограниченное время, пока кредиторы не почувствуют, что запахло жареным, и не перестанут давать в долг) или производить дешевле, пока отечественные отвёртки не станут по цене выгоднее немецких. Самым простым, самым быстрым и верным средством стать конкурентоспособным было в этой ситуации понижение зарплаты. Конечно, можно оптимизировать и производственный процесс или инфраструктуру, но это требовало времени. Итак, первое и лучшее средство выйти из экономического кризиса – ужать рабочих и служащих. Кто обладал состоянием, тому в тяжёлые времена приходилось страдать – при наличии золотого стандарта – далеко не так, как наёмным работникам. В этом и заключалась, собственно, магия золотого стандарта для имущих слоёв[60].
Конец золотого стандарта, от которого во время или вскоре после Первой мировой войны отказались все значительные страны с развитой экономикой, кроме США, был внешним знаком развития, которое австро-венгерский историк и социолог Карл Поланьи описал в 1944 году как «Великую трансформацию». Социальные издержки системы твёрдого обменного курса стали непосильными, поскольку властные отношения и институции XIX века ликвидировались. И побеждённым в войне было хуже, чем победителям. Те плюнули на золото и печатали бумажные деньги, из-за чего ценные бумаги с фиксированным процентом, векселя, ссуды, закладные листы, «военные займы» (у французов «займы победы», у американцев «займы свободы») и все остальное, что составляло основную финансовую обеспеченность экономной буржуазии, обесценивались. Если стабильные, привязанные к золоту или какой-то валюте обменные курсы обеспечивались только ценой падения зарплаты, то не стоит удивляться, что в новых демократиях девальвацию (за счёт имущих слоёв) предпочитали понижению зарплаты (за счёт рабочих). При демократическом устройстве, в котором рабочие имели голос в делах правительства, решение больше не принималось автоматически в пользу имущих слоёв. Демократии, поставленные перед выбором, порой предпочитали внутренний мир сохранению стабильного обменного курса.
Тот, кому за Первую мировую войну и последовавшую затем инфляцию в побеждённых странах удалось спасти свою жизнь и даже своё состояние, мог считать себя счастливцем. Но наступившее облегчение, к тому же сопровождаемое забвением, вселяло в наследников не осторожность, а спесь. И настроение в 1920-е годы скоро снова улучшилось, и государства, поверив, что они теперь снова прежние, возвращались под ликование буржуазии назад к золотому стандарту (США его никогда и не отменяли). Дела у предприятий шли хорошо, поскольку потребление, которое во время войны поневоле было выбито из колеи, теперь навёрстывало упущенное. Одновременно разрабатывались новые технологии, которые делали возможным массовое производство потребительских товаров. Вдруг стали доступными для большей части среднего класса – пусть и через кредиты – автомобили конвейерного производства. В 1929 году в США было произведено уже 5,4 миллиона автомобилей. Снабжение городов электричеством сделало невозможным отказ от приборов нового образца – таких как радио. В США, где доход распределялся очень неравномерно и многие могли позволить себе многое только в долг, объём потребительских кредитов за десятилетие после 1919 года вырос в 70 раз. У многих дела пошли лучше – от рабочих до директоров фабрик. Эти годы не были сытыми, но были отмечены оптимизмом, мужеством и жизнерадостным мироощущением, избавленным от злых духов войны. В декабре 1928 года уходящий президент Кулидж в своей последней речи о положении в стране смог заявить под бурные аплодисменты, что «ещё никогда положение нации не являло собой столь приятного зрелища, как сегодня. Дома у нас покой и довольство <…> и впереди столько лет благосостояния, сколько ещё никогда не было <…> Мы с удовлетворением можем смотреть на настоящее и с оптимизмом – в будущее».
Хорошее настроение и вольные деньги не могут продержаться долго, когда-то пузырь лопается, сначала в биржевых бюллетенях, затем в головах. В октябре 1929 года акции на Уолл-стрит начали своё падение в бездонную пропасть, потеряв в следующие три года 90 % своей стоимости. Но, в отличие от прежних крахов, на сей раз биржа утянула за собой в бездну всю экономику. В ничто превратилось не только бумажное, но и производительное богатство. Равновесие никак не устанавливалось, всё шло дальше и дальше под уклон, в абсурдную бездну. Никакой способности рынка корректировать невидимой рукой слишком высокие и слишком низкие цены больше не наблюдалось.
Так в период с 1929 по 1932 годы возникла нисходящая спираль, которую в голых цифрах можно описать приблизительно так: промышленное производство упало в США на 46 %, в Великобритании на 23 % и в Германии на 41 %. Цены оптовой торговли упали в США на 32 %, в Великобритании на 33 % и в Германии на 29 %. Внешняя торговля упала в США на 70 %, в Великобритании на 60 % и в Германии на 61 %. Безработица выросла в США на 607 %, в Великобритании на 129 %, а в Германии против 12 миллионов занятых стояли 6,1 миллиона безработных.
Государство почти всё делало не так. Президент Гувер и так-то никогда не симпатизировал спекулянтам, а теперь тем более находил только справедливым и правильным, что они теряли свои деньги. Морально он был в этом совершенно прав, но нищета жертв усугублялась. Федеральному резерву понадобилось времени до февраля 1930 года, чтобы понизить процентную ставку с 6 % до 4 %. Конгресс утвердил в июне Закон Смута-Хоули о тарифе, который вводил оградительные таможенные пошлины и повлёк за собой торговую войну, в которой в итоге все проиграли. Великобритания в 1931 году отказалась от золотого стандарта и тем самым существенно смягчила кризис, но США были решительно настроены его защищать и поэтому
Жертвы были огромными и ныне трудно вообразимыми. Германия попыталась стабилизировать ситуацию с помощью политики дефляции и декретом понизила зарплаты, арендные ставки и цены. Тем самым она надеялась производить дешевле, чем заграница, и выйти из кризиса через экспорт. Заграничные товары стали недоступны, а долги, выставленные в рейхсмарках, золоте или долларах, едва могли обслуживаться. Давление на население стало экстремальным, и население начало радикализироваться. Англичанам отказ от золота обошёлся легче, но всё равно ситуация была катастрофической. Состоялся целый ряд голодных маршей из промышленных городов севера в Лондон. Около 200 000 человек попали в трудовые лагеря, которые частично продолжали действовать до 1939 года. В США сельскому населению пришлось хуже всего. Из-за сокращения цен вдвое фермеры в массовом порядке вынуждены были капитулировать. Десятки тысяч теряли свою землю, работу, будущее и достоинство и перебирались в трущобы больших городов. Джон Стейнбек в «Гроздьях гнева» описал, как образуется колонна беженцев из голодных и отчаявшихся людей, которые направляются из Оклахомы в Калифорнию. Но и там нищета никуда не исчезла, и некоторые формулировки читаются так, будто за восемьдесят лет, с тех пор как Золя писал «Жерминаль», ничего не изменилось: «Чем можно испугать человека, который не только сам страдает от голода, но и видит вздутые животы своих детей? Такого не запугаешь – он знает то, страшнее чего нет на свете».
Нет ничего хуже для науки, если она не может объяснить такие интересные явления в своей области. Классическая экономика с кризисом мирового хозяйства очутилась в глубокой дыре, поскольку драма не поддавалась её пониманию. Она столкнулась лицом к лицу с проблемой, угрожающей её существованию. Её мир был миром свободных рынков, пребывающих в равновесии, где каждый продукт находил своего покупателя и где благосостояние возникало само по себе, если только людям предоставлялась свобода хозяйствовать так, как они считали нужным. Равновесие удерживалось хозяйственным разумом людей, стремление которых к выгоде делало его предсказуемым. Необъяснимы для классической экономики были спирали падения в мировом экономическом кризисе, устойчиво растущая безработица, всеобщая нестабильность.
Экономику, правда, не пришлось изобретать заново, но она переживала смысловой кризис. Благосостояние, о котором, по сути, шла речь, исчезло средь бела дня, но экономисты не могли ни себе, ни другим внятно объяснить, что происходит у них на глазах. Науке о благосостоянии постыдным образом грозила потеря темы.
Человеком, явившимся как раз вовремя, спасителем цивилизации был Джон Мейнард Кейнс. Он был одним из редкостных экономистов, как некогда Адам Смит и Джон Стюарт Милль, которые умели мыслить как философы. Он сам был сыном экономиста, вырос в элитарном мире Кембриджа, в школе учился в Итоне и с 1902 года получал высшее образование в королевском колледже в своём родном городе. В юности он застал ещё полный блеск и прочное великолепие викторианской мировой империи, и старые университеты Англии полагали себя в качестве её морального станового хребта и интеллектуальной вершины. Некоторое плохо скрываемое чувство превосходства по отношению к друзьям и врагам, склонность к схоластике, безупречная светская маска в качестве защиты радикально-независимого духа и огромное любопытство ко всему происходящему в мире были наследием его происхождения, от которого он так никогда и не избавился.
Его интересы поначалу были сосредоточены скорее вокруг философии и математики, что было неудивительно ввиду таких харизматичных и глубокомысленных личностей, как Бертран Рассел (которому Кейнс приписывал «самый острый и ясный ум», какой ему когда-либо встречался), Дж. Э. Мур и Людвиг Витгенштейн, которые в начале XX века разрабатывали в Кембридже аналитическую философию. В первый университетский год Кейнса вышла в свет
Как в то время было заведено в Кембридже почти у всех, Мур в своей этике тоже исходил из исследования языка и его основополагающих понятий. «Хорошее» было понятием, не поддающимся упрощению, как, например, и «зелёное» – либо ты знал, что под этим понималось, либо нет. Во всяком случае, бессмысленно было пытаться объяснить кому-нибудь, что есть хорошее, или плохое, или зелёное, если тот сам этого не видел. Либо ты узнавал это сразу, либо вообще не узнавал. Исходя из этого, Мур объяснял, что ценными могут быть лишь духовные состояния и что под этим выше всего ценится «радость от межчеловеческих контактов и от красивых объектов». Из этого следует, что правильные действия опознаются по тому, вызывают ли они состояния, заслуживающие в этом смысле того, чтобы стремиться к ним (лучше всего: состояния духа). «Только ради этих вещей – чтобы как можно больше людей жили этим какое-то время – и сто́ит выполнять свои личные или официальные обязанности». Кейнс принимал это очень близко к сердцу.
То, что формулирует Мур, отчётливо противоречит утилитаризму Бентама и Милля, в котором мало места отводится духовным состояниям. Кейнс называет «бентамскую традицию <…> червем, который подтачивает современную цивилизацию изнутри и который повинен в современном моральном упадке». Основная проблема утилитаризма – «повышенная оценка экономического критерия», который закрывает глаза на многообразие жизни и в конечном материалистическом итоге неизбежно впадает в марксизм.
Итак, философией, с помощью которой социализировался Кейнс, было исповедание кембриджской цивилизации, направленное против утилитаризма, который, собственно, был и остаётся философией экономистов. Эта враждебность, от которой он не избавился за всю свою жизнь, и сделала его, так сказать, экономистом не той масти, белой вороной. Идеализм муровского толка утверждал, что человек ни в коем случае не стремится только к своей выгоде и что он и не должен так делать, чтобы стать хорошим или счастливым. В жизни главное – хорошее душевное состояние, которое всем нам знакомо по тому времени, которое мы проводим с друзьями или любимыми людьми, или когда внимаем искусству, или создаём творение, или испытываем вдохновение. Что должна представлять собой категория выгоды, непонятно, ибо выгода совершенно второстепенна. Поистине нам хорошо лишь тогда, когда наша симпатия не связана с выгодой.
Всю свою жизнь Кейнс окружал себя людьми, которые были во власти этой очень элитарной духовной установки. Он был постоянным членом Блумсберийского кружка, образованного вокруг Вирджинии Вулф, Литтона Стрейчи и Э. М. Форстера, где он мог вновь и вновь погружаться в мир, присягнувший красоте и добру, когда его утомляли дела в науке, на бирже или в политике. Это окружение было биотопом для современных индивидуалистов, оно ограждало их от материализма духа времени, который всё более запутывался в экономических и коллективистских категориях. Это была цивилизация, за которую стоило бороться и сохранение которой Кейнс вновь и вновь воспринимал в качестве своей задачи. Но он отличался от своей элитарной группы тем, что обладал неподавляемым чувством реальности, которое не позволяло ему заниматься исключительно красивым, добрым и истинным. Он стремился в мир, в котором хотя и видел угрозу цивилизации Кембриджа и Блумсбери, но который представлял для него также и вызов, и этот вызов он охотно принимал.
Его друзья отнеслись с непониманием к тому, что Кейнс не остался в университете, а решил сделать карьеру правительственного чиновника. На эту практическую жилку Кейнса указывало уже то обстоятельство, что в Кембридже он стал образцовым учеником Альфреда Маршалла, самого значительного экономиста в Англии со времён Милля. И так в 1906 году он сперва поступил служить в Департамент по делам Индии, а с началом Первой мировой войны – в министерство финансов. Там он занимался обеспечением гарантий внешнего (преимущественно американского, координируемого
После войны Кейнс был в составе британской делегации по мирным переговорам в Версале. Но он не очень ладил с премьер-министром Ллойдом Джорджем, считал его нечестным и не доверял ему. Тот отвечал на эту неприязнь тем же, но казначейство не могло отказаться в этих переговорах от своего лучшего ума. Кейнс очень страдал в Версале, поскольку видел себя в окружении властных политиков, для которых важна была не стабилизация Европы и не восстановление цивилизации, а национальный эгоизм, ближайшие выборы и личная власть. Кейнс оставил прекрасное описание хода переговоров, действующих лиц, не только со стороны союзников, но и со стороны побеждённых, в этом описании его подолгу преследует чувство, что его единственным разумным партнёром во всём этом тщеславном балагане переговоров был гамбургский банкир Карл Мельхиор.
Но этого ему было мало, и он в конце концов покинул делегацию незадолго до подписания договора, чтобы сесть за книгу обо всём том, что, по его мнению, было в Версале неправильно. В работе «Экономические последствия Версальского мирного договора» он обличал экономическую (и следующую из этого политическую) дестабилизацию Центральной Европы, которая являлась результатом требований по репарациям. Они лишили целые поколения жителей побежденных стран шанса пробиться наверх. Если уж союзники хотели доить немцев и австрийцев, они должны были сперва дать им возможность восстановить хозяйство и самим достичь благосостояния. Если от коровы ждут жирного молока, то надо дать ей и корма. Версальский же договор ничего не давал не только в финансовом смысле – голому человеку в карман не залезешь, – он приводил, по мнению Кейнса, к политической радикализации в Центральной Европе и новой, ещё большей войне. «Политика, стремящаяся обратить Германию в рабство на целое поколение, поставить миллионы людей в нищенские условия существования, лишить целую нацию счастья, должна быть признана ужасной и возмутительной; она остаётся таковою, даже если бы она была целесообразна, если бы она могла обогатить нас самих, если бы она не вносила зародыши упадка и разрушения в культурную жизнь всей Европы»[61]. Кейнс видел в политике победителей именно разрушение той цивилизации, от которой зависел в конце концов его любимый Кембридж.
Книга продавалась на удивление хорошо, и Кейнс обрёл некоторую финансовую свободу. Правда, она сделала невозможным его присутствие в правительстве и в высших кругах, но тем не менее он стал
Там Кейнс мог наблюдать, как человек действует, когда он в состоянии стресса должен пытаться максимизировать свою выгоду. Ему действительно не встречались в операционном зале холодные вычислительные машины, он видел лишь людей, которые впадали в замешательство и эмоциональность, в то время как там всегда требовалось хладнокровие и твёрдая рука. Для происходящего на бирже он разработал теорию, согласно которой росли не те акции, которые выгодно оценивались, а в гораздо большей степени те, которые пользовались в глазах общества большей популярностью. Акции или сырьё, из будущего роста которых исходили многие спекулянты, ими же и покупались, а то, что покупалось, росло по курсу. По мнению Кейнса, курс подгоняли, собственно говоря, ожидания, а не глубокомысленный анализ, проведённый рациональными участниками. На бирже Кейнс усвоил, как важна в экономических решениях роль ожидания, спекуляции и эмоций.
Кейнс стал знаменитым и состоятельным, собрал заметную коллекцию живописи (в Париже в 1917 году, когда там слышалась пушечная канонада, он приобрёл на аукционе картину Сезанна за 327 фунтов, что и тогда было незначительной суммой), женился на русской прима-балерине, разводил розы и внешне был так хорошо устроен, как только можно было желать. Но интеллектуально и финансово он всегда был готов к чему-нибудь дерзкому и бесстрашному.
Так получилось, что к моменту кризиса в Нью-Йорке Кейнс оказался без денег (но не без картин). В предыдущем году он понёс заметные потери в спекуляциях на рынке сырья, но у кого из спекулянтов в 1929 году не оказалось денег на инвестирование, к тому, считай, судьба была особо благосклонна. Лично Кейнса катастрофа не коснулась, он мог смотреть на неё со стороны, анатомировать и пытаться понять. Результатом стало не что иное, как его
Тем самым Кейнс изобрёл
Тем, что в мировом экономическом кризисе бросилось в глаза не только Кейнсу, но и неэкономистам, был ощутимый всеми чувствами и осязаемый на ощупь отказ рынка, исчезновение невидимой руки, чего классическая теория просто не могла постичь и не хотела понимать. Пол Самуэльсон, один из самых значительных экономистов после Второй мировой войны, впоследствии вспоминал удивляющихся студентов, которым профессора со всей серьёзностью объясняли, что, вообще-то, нет никакой безработицы, а есть лишь слишком высокие выплаты, которые удерживают от работы, равно как и естественная склонность к свободному времени. Очереди из безработных на раздаче бесплатного супа, которую можно было наблюдать из окон аудитории, таким образом, вовсе не существовало.
Рабочие и служащие в современном мире уже при сравнительно небольших сокращениях зарплаты начинают расходовать существенно меньше денег. Тем самым возникает проблема, которой не было прежде – когда большинство людей так и так имело лишь самое необходимое для жизни (и потому их расходы уже некуда было сокращать), а те, что были элегантны и привилегированны, предпочитали скорее влезать в долги, чем адаптировать образ жизни к сократившимся доходам. Из-за растущего благосостояния всё больших слоёв наёмные рабочие занимают новое положение и выполняют новую функцию в экономике: они стали незаменимы как потребители, ибо их покупательная способность – один из маховиков, которые держат систему в движении. В глазах Руссо это, может, и упадок, но экономически это означает новый мир. Экономика 1930 года совершенно иначе, что 100 лет назад, нуждается в том, чтобы население не только работало, но и покупало продукты. Если зарплаты и впрямь упадут до голодного уровня, кто же тогда будет покупать автомобили, холодильники, радиоприёмники, кастрюли и тряпки? Когда зарплаты падают довольно низко – а в современном обществе до этого не так далеко, – очень быстро падает и производство, поскольку предприниматели видят, что покупателей становится меньше, и сокращают своё производство до нового минимума. А что им делать, производить дальше и надеяться?
Кейнс приводит доказательство того, что рынки могут стабилизироваться на уровне, который никак не являлся оптимальным и оставлял неиспользованным большой потенциал. Система рыночной экономики может и с неполной занятостью держать себя в равновесии или хотя бы в балансе, отмеченном безработицей и бедностью, который представляет собой скорее ловушку, нежели состояние гармонии. Причина – недостаточный спрос. Если люди предпочитают приберечь свои деньги (как в любом кризисе), предприниматель не должен инвестировать, поскольку он и так не продаст свои товары. А его работники имеют теперь ещё больше причин накапливать сбережения, поскольку рабочие места под угрозой. Предприятие, в которое нет инвестиций, подтачивается изнутри, и ни от одного наёмного работника это дуновение смерти не скроешь. В таком положении производится меньше, чем возможно, и благосостояние меньше, чем могло бы быть. Это может длиться изматывающе долго, если рынок сам по себе не выйдет из полосы невезения и люди не начнут приспосабливаться к своему печальному положению. Вот что такое
Теория выглядит – в общих чертах, если рассматривать её подобно рентгеновскому снимку, где отображается лишь существенное, – приблизительно так: продукция, или, соответственно, доход (Y) в народном хозяйстве складывается из того, что потребляется (С) и что инвестируется (I). То есть Y = I + C. Доля сбережений (S) есть то, что остаётся, если от дохода отнять потребление. То есть S = Y – C. Если подставить во вторую формулу первую, то получится: S = I, то есть утверждается, что сбережения равны инвестициям. То, что люди несут в банк, будет отдано кому-нибудь взаймы, и он это инвестирует (построит фабрику, купит квартиру и т. д.).
Из этой формулы кое-что безболезненно считывается. Классики ещё допускали, что сбережений достаточно не бывает, ибо экономность есть добродетель и угодна Богу, и чем больше сэкономишь, тем больше будет инвестировано, а чем больше инвестировано, тем больше будет благосостояние. Кейнс, напротив, говорит, что сбережений бывает избыточно много, а именно: когда продукция (Y) не поспевает. Если сбережения (S) отчётливо превышают продукцию (Y), то из формулы S = Y – C следует, что потребление (С) должно сильно сократиться. Если потребление сокращается, то предприниматели уменьшают свои инвестиции, поскольку кто же станет производить впрок? Если ослабевают инвестиции (I) и потребление (С), то же самое происходит и с их суммой (продукция или, соответственно, народный доход, Y = I + C), тем самым отстаёт и занятость.
Это можно сформулировать как
До этого времени не делалось большого различия между частным домашним бюджетом и бюджетом государства. Теперь же оказалось, что они – по крайней мере частично – функционируют по разным принципам. Частный бюджет почти всегда может безболезненно сократить свои расходы на 5 %. Государство не может этого, потому что тут же окажется в опасности значительно ослабить спрос, а с ним и экономику в целом. Тем самым оно подрывает налоговую базу и сводит на нет свои попытки сэкономить. Всё это в нашей современности легко считывается по очень различающимся сценариям развития британской и американской экономик после большого финансового кризиса 2008 года. Британцы были добродетельны и экономили в хозяйстве на всём, на чём только можно было сэкономить. Американцы экономили разве что поневоле, потому что конгресс не мог прийти к общей позиции по бюджету. Британцы сегодня (2013 год) далеки от того, чтобы снова достигнуть экономического уровня 2007 года, тогда как щедрые американцы (так же как и немцы) уже давно достигли нового рекордного уровня. И британцы сегодня гораздо более далеки от сбалансированного бюджета, чем США (и Германия). Именно это и проповедует Кейнс: не получится консолидировать государственный бюджет подобно частному бюджету только путём экономии. Макроэкономика – нечто другое, чем учение об экономике предприятия.
Если проблемой является спрос, то эту проблему и нужно решать. Кейнс – человек, мыслящий практически. Государство может вмешиваться, чтобы поддерживать общий спрос стабильным. Если его граждане экономят, то государство должно как раз тратить деньги, ибо, как известно из
И здесь Кейнс тоже решительно отклоняется от классиков. Каждый, кто знаком с работами Смита, знает, почему государство предпочитает держаться особняком от экономики. Каждый сам лучше всего знает, что для него хорошо, и, если государство примется его опекать, из этого не получается максимальной выгоды ни для него, ни для общего благосостояния, а получится только коррупция и неэффективность. Но в трансформированном мире XX века государство больше не может беспомощно взирать, как падает спрос и рушится экономика. По мнению Кейнса государство не только может, но и должно осмысленно вмешиваться, когда возникает опасность.
Кейнсианство – под другим названием, в другом образе – в любом случае явилось бы в 30-е годы, оно уже витало в воздухе. Рузвельт с 1933 года широко проводил в Америке «Новый курс», показательный образец практической политики в духе Кейнса, не обратив внимания на того, кто позднее дал этому направлению имя. В Японии правительство реагировало на мировой экономический кризис девальвацией йены и программой государственных выплат, финансируемой за счёт кредитов. Страна смогла – единственная нация с рыночной экономикой – даже показать между 1929 и 1933 годами заметный экономический рост[62]. Проект Кейнса наложил отпечаток на экономическую науку следующего поколения, потому что он смог синтезировать, развить и сформулировать то, что уже вертелось на языке, а не потому, что он в одиночку совершил большой рывок в уединённом кабинете.
Кейнс даже в Казначействе, в качестве государственного служащего, был уполномочен управлять экономикой так, чтоб она могла поставлять финансовые и материальные ресурсы для войны. Он понял из опыта, что государство, если оно располагает образованными, компетентными, благонамеренными и неподкупными служащими (ведь у Кейнса перед глазами был личный пример), может вмешиваться, направляя и не действуя при этом разрушительно. Вмешательства должны быть кратковременными и должны ограничиваться исключительными ситуациями – такими как мировой экономический кризис, – но если альтернативой вмешательству является всеобщая депрессия, то и дольше. Ибо пока вмешательство государства остаётся ограниченным и точно нацеленным, это не причинит свободной рыночной экономике большого вреда. Кейнс не считал капитализм больным – будь или не будь в нём мировые экономические кризисы, – но считал лишь нестабильным. То есть менять экономическую систему не надо, достаточно лишь разумно регулировать её, чтобы она могла быть привлекательной альтернативой плановой экономике и социализму.
Все долгосрочные планы всё равно бессмысленны. Модели экономики функционируют, если вообще функционируют, только в призрачной вероятности, в непостоянном, непоследовательном и потому вряд ли предсказуемом мире. Правда, для Кейнса математика – правильный язык для экономических взаимосвязей. Потому что как только из экономики устраняются цифры, недолго ждать и упадка. Экономисты должны играть с цифрами, как маленькие дети с языком, цифры – их доступ к реальности. Но в итоге люди ведь делают то, что они хотят, и все попытки смоделировать ожидания, которые привели бы к решениям, заведомо обречены на провал. Поэтому Кейнс питает большую симпатию к краткосрочным решениям. Лучше эффективное лоскутное одеяло, чем грандиозная теория, которая теряет связь с реальностью или истинность которой покажет себя лишь в неопределённо далёком будущем. «В долгосрочной перспективе все мы умрём. Экономисты слишком облегчили бы свою задачу и лишили бы ее какой бы то ни было ценности, если бы они во время бури могли нам только сказать, что когда шторм будет далеко позади, океан вновь успокоится». Практики в большинстве своём довольны, если могут оценить, как их дела пойдут в ближайшие шесть месяцев, а все более обширные планы и далёкие горизонты – это нечто для теоретиков и политиков.
Поведение людей всегда непредсказуемо. Классическая экономика делает ошибку, полагая, что человеческое поведение можно смоделировать по одной только логике максимализации выгоды в мире дефицита. Но так же, как ньютоновская механика описывает видимый мир, являясь при этом лишь частным случаем теории относительности, так и «Общая теория» должна выдерживать неопределённости. Люди действуют в неопределённом мире, и их инвестиции всегда сопровождаются страхом перед будущим, которое, может статься, будет совсем не таким, как они надеялись. Точнее говоря, неопределённость так велика, что ни один разумный человек не стал бы делать инвестиции, горизонт которых дальше, чем пять или десять лет. Только дух предпринимательства,
Страх потери
Ту же тему Манн обыгрывал ещё в «Будденброках», там маленький Ганно Будденброк одухотворён противоположностью
Или «Смерть в Венеции»: история начинается с того, что писатель Густав фон Ашенбах, который и так-то не унаследовал от своих предков ни гроша, теряет свою творческую силу, и его охватывают сомнения в себе. Он решает, что пора сменить обои, и едет в Венецию, чтобы прийти к другим мыслям. Там он влюбляется в красивого подростка и некоторым образом – в отдалённых запретных «переглядках» – находит то, что искал. Эта любовь делает для него невозможным отъезд, хотя он узнаёт о том, что разразилась эпидемия холеры, которая угрожает жизни местных жителей. Так мальчик-подросток становится ангелом смерти. В итоге Ашенбах совсем теряет благоразумие, находит забвение в рассуждениях Платона о красоте и любви и в конце концов предаётся своей судьбе.
Герои Томаса Манна дают бесконечный наглядный материал об изысканных, симпатичных людях, лишённых малейшего духа предпринимательства, которые не могут защититься от реальности. 1920-е годы – также время, когда Зигмунд Фрейд, любимый автор Томаса Манна, обогащает свою теорию противоположностью
С источенными сомнениями и тоскующими по смерти людьми экономике Кейнса делать особенно нечего, но именно описанная в литературе и психологии 1920-х годов духовная установка начинает действовать, когда предприниматели или потребители постоянно предаются мыслям о том, что всё может пойти наперекосяк. Список опасений всегда слишком длинный, чтобы принять решение, выходящее за пределы завтрашнего дня. Это существенное свойство предпринимателя (если вообще не единственное его свойство) – мужество,
Для чего вообще всё это? В первую очередь, естественно, чтобы иметь теорию, которая позволяла бы понять феномен мировых экономических кризисов и покончить с ними. Кейнс ставил перед собой, наряду с совершенно практическими, также и моральную цель. Экономика, на его взгляд, неутомима в вопросах о том, как произвести как можно больше вещей (
Экономика – наука, которая должна осуществить благосостояние, чьим этическим измерением является цивилизация. Её смысл в том, чтобы избежать кризисов, угрожающих благосостоянию. Причём речь идёт не столько о материальном ущербе. Есть достаточно экономистов, которые видят в рецессиях и крушениях очистительный ливень, рыночную фазу, которая необходима, чтобы отсеять слабых игроков. Фабрики можно отстроить заново после всякой войны и всякого крушения. Существенно нечто другое: если варварство однажды разрушило цивилизацию – а это происходит быстро, – то её не так легко снова восстановить. Это урок, усвоенный из послевоенной (после Первой мировой войны) нищеты, об усугублении которой Кейнс предупреждал на переговорах в Версале. И это также урок из мирового экономического кризиса, который во многих странах привёл к радикализации и повсюду к одичанию нравов. Мир, который упустил из рук цивилизацию, не так легко поддаётся восстановлению.
Из этого духа Кейнс развивает теорию экономического порядка, в котором конъюнктурные циклы должны сглаживаться, а тяжёлых кризисов удаётся избежать вообще. Если мы предоставим экономическое развитие естественному ходу вещей, это может стоить нам цивилизации. Благосостояние фабрик окружает цивилизацию как мягкая обивка салона, которая не имеет смысла, если внутри нет жизни. Ради цивилизации необходимо сохранять благосостояние, и задача государства поэтому – избегать опасных кризисов. Это и есть понятие благосостояния, которое составляет лицо Кейнсовой теории. Дж. Э. Мур, философ добрых дел, мог бы гордиться своим учеником.
Исландское столпотворение
Несчастье Милтона Фридмана заключается в том, что его экономическая политика была опробована.
Осенью 2008 года цивилизации вновь пришёл конец. Как это происходит, наверное, лучше всего видно с самого края цивилизации. То есть из Исландии. Тамошнее проявление великого финансового кризиса (ВФК) и вплотную примыкающий к нему кризис государственного долга были пышной горкой взбитых сливок и создавали видимость развития: от этой горки осталось только мокрое место. Генетики охотно рассматривали эту страну как большую лабораторию, ибо туда за последние 1100 лет заглядывало не так много пришлых с целью размножиться, и таким образом всё население в основном породнилось между собой. Это делает исландцев поистине особым народом, и многое, что там произошло во время ВФК, имеет совершенно особенный оттенок, но при этом может выступать в качестве примера.
Майкл Льюис – пожалуй, самый забавный комментатор событий на финансовых рынках – изобразил историю в одной длинной статье для
Очень симпатичны исландцы не только потому, что они с огромной выносливостью выдерживают жизнь на не особенно приветливом куске суши, а потому, что они сохраняют интересные элементы традиции, которые в других местах Европы давно пали жертвой христианизации. Так, хульдуфоулк, называемые также эльфами, как прежде, так и теперь играют известную роль в духовном устройстве страны. Лишь 28 % населения считают существование эльфов неправдоподобным, а 55 % исходят из того, что эльфы существуют. Эльфы – мерцающие неземные существа, одетые в серое, с чёрными волосами, и живут они на камнях, на деревьях и на холмах, совсем как их близкие родственники – гномы и тролли. По этой причине
В Исландии в конце 1990-х годов сошлись вместе три момента: деньги, культура викингов и население с заниженными требованиями. Катализатором, который привёл эти стихии к тому, что они стали вступать друг с другом в реакцию и произвели нечто совершенно новое, было банковское инвестирование.
Оказалось, что ряд молодых исландцев получили образование в США и там они научились создавать благосостояние кредитами, а балансы составлять так, чтобы они выглядели как нечто существенное. Они были, такова уж природа вещей, неопытными и голодными, когда пришли к руководству исландскими банками, приватизированными в 2002 году. Они убедили своих земляков брать деньги в долг под 3 % – в йенах и швейцарских франках, – чтобы затем перевести их в исландские кроны и вложить под 15,5 %. Центральный банк ничего против этого не имел, поскольку в Исландии решили применять на практике учение неолиберализма. От регулирования отказались, налоги понизили, государство из экономики устранилось. Давид Оддссон, в то время премьер-министр, был жарким почитателем Милтона Фридмана и не испытывал потребности больше ни в каких других теоретических опорах, поскольку его призванием была поэзия, которой он предавался и в месяцы глубочайшего кризиса. К тому моменту он стал президентом Центрального банка, и, пожалуй, останется в обозримом времени последним поэтом, занимавшим этот пост.
Поначалу дело ладилось: между 2003 и 2007 годами исландский рынок акций вырос девятикратно. Совсем без долгов это сделать не получалось, но – как известно всякому читателю комиксов и книжек про Астерикса – викинги не ведают страха ни перед чем, и так они набрали обязательств на 140 миллиардов долларов, это соответствовало 13-кратному ВВП или, если перевести на подушный уровень, на каждого из 330 тысяч жителей острова приходилось по 424 тысячи долларов долга. Бюджеты заимствовали под 213 % своего наличного дохода, банки взяли за границей в долг около 50 миллиардов евро. С такими хорошими деньгами исландские банкиры и управляющие хедж-фондами пускались по миру в шопинг-туры, выступали под звучными именами вроде «Тора», приобретали авиакомпании, концерны розничной торговли, другие банки, футбольные команды и вообще всё, кроме алюминия и рыбы – которых, правда, у них было уже достаточно, но в которых они хотя бы что-то смыслили. Вместе с высокими ценами, которые они платили за свои трофеи, они и алюминий с рыбой вписывали в свои балансы, которые становились всё внушительнее и таким образом позволяли им брать всё больше денег в долг.
Поощряемые очень расслабленной денежной политикой США, они за счёт низких процентных ставок поднимали цифры всех состояний, как прилив в порту поднимает все лодки – и исправные, и негодные. И до тех пор пока всё становилось дороже и дороже, было приятно владеть акциями, сырьём, капиталовложениями и т. д., пусть даже и в долг. Только когда музыка смолкла, а стула поблизости не оказалось, вспомнили то, что надо было бы знать всегда: что рычаг кредита действует в обе стороны – как вверх, так и вниз. В 2008 году внезапно оказалось, что и ржавого гвоздя не стоило то, что совсем недавно считалось инвестицией века, и потери в банковской системе достигли 100 миллиардов долларов. На такое поэт во главе Центрального банка не рассчитывал. Банки рухнули, исландская крона упала на две трети по отношению к доллару и евро, а правительству пришлось просить помощи у своих северных соседей и МВФ. Виноватыми политика назначила как всегда международный финансовый капитал, хедж-фонды, которые своими ставками на скорый упадок Исландии якобы сами его и вызвали. Оддссон говорил о «бессовестных дилерах, которые решили привести исландскую финансовую систему к краху». Притом что для этого достаточно было поэта в качестве шефа Центрального банка, философа в качестве министра экономики и ветеринара в качестве министра финансов – в стране с населением немецкого города Билефельда.
Все долги теперь швырнули под ноги государству. Каждый из трёх больших банков Исландии был уже сам по себе слишком крупным, чтобы его можно было спасти, но в одном из смелых и фаталистических жестов правительство решило национализировать их все. Если страна теряет банки, то не надо больше платить зарплаты, исчезают счета фирм и замирает всякая торговля, выходящая за пределы обмена китовых зубов. Страна возвращается назад во времена викингов и снова живёт рыболовством. Поскольку у правительства тоже не было денег, чтобы обслуживать зарубежные долги банков, их кредиторов
Приблизительно так же, только менее заметно – с учётом численности населения – проходил ВФК в США и частях Европы, здесь ещё помноженный на изматывающий валютный кризис. Об этих драмах часто рассказывают по-разному, и примечательно, что версий очень много, но мы здесь хотим сослаться на них в целом, чтобы указать на собственно примечательное обстоятельство: экономические дебаты о том, как выбраться из невезенья ВФК и кризиса евро, сегодня по существу протекают по тому же образцу и с теми же аргументами, что и 80 лет назад борьба с последствиями мирового экономического кризиса. Это нечто отрезвляющее для всех, кто верил в прогресс человечества – но кто хотел бы ещё быть причисленным к этой группе? Это как если приходишь спустя многие годы в свою привычную пивную – а там стоят всё те же типы с теми же напитками в руках и обсуждают те же самые темы, которые волновали ещё их отцов. Освещение всё такое же плохое, оно погружает всю картину в дымку полумрака, в которой все посетители чувствуют себя явно хорошо. Все знают друг друга, имеют полное представление о предпочтениях и незалеченных ранах, и если бы в этих разговорах дело не шло о чести, они могли бы хорошо понимать друг друга.
В одном углу пивной сидят люди скорее консервативных взглядов, хитрые лисы сбережений, которые стали успешными и обеспеченными за счёт везения или усердия и теперь боятся за свои отданные взаймы деньги. Благосостояние нации, как выводят они с серьёзными лицами, состоит в её сбережениях, и с начала нового времени никогда не подвергалось сомнению, что размер сокровищ в подземельях короля – решающая мера процветания. Сокровища, дескать, возникают за счёт педантичного исполнения гражданского долга (соблюдать договорённости! брать на себя ответственность!) и за счёт последовательного исполнения гражданских добродетелей (копить, работать, копить, работать). Всякое отклонение от этого является, мол, неправильно понятой толерантностью. Добропорядочные люди не должны доверять коллективу, потому что коллектив всегда хочет лишь плодов труда честных граждан, в данном случае отчуждая их путём пренебрежения к признанным долговым отношениям, из-за чего права собственности и тем самым общее благосостояние подвергаются опасности. Решение современных кризисов состоит якобы в санировании социальных бюджетов путём накоплений, поскольку веры заслуживают лишь финансы, и тогда бы страхи ушли и процентные ставки понизились бы сами по себе, снова пошли бы инвестиции, долги бы отработали, и в итоге старые добродетели победили бы вялую халатность. Поскольку в Европе кредиторы, воплощённые в лице строгих и экономных немцев, одержали бы верх, социальные бюджеты там благодаря общей позиции отречения скоро пришли бы в порядок и общее благосостояние восстановилось. Отказ от требований по греческому образцу способствует лишь повторениям, а обесценивание долгов путём инфляции якобы разлагает экономическую и моральную субстанцию Европы. Так что никакой путь не позволяет обойти пунктуальное соблюдение однажды обещанного.
У стойки в пивной стоят спасители цивилизации, для которых буржуазные добродетели не так много значат, они твёрдо держатся за добро в человеке и в особенности в себе самих. Заслышав слова из-за стола, одни замирают, другие качают головой, а третьи чувствуют, что им брошен вызов речью, которую они могут воспринимать не иначе как отсталую и тупую. Они усвоили труды и позицию Кейнса, согласно которой всё дело в сохранении органов экономики, в способности производить, в сети мелких и крупных предприятий, которые только и делают экономику, основанную на разделении труда, столь эффективной. Проблема заключается в
Тут ещё наслушаешься небылиц, – язвят в ответ со стороны стола, где лица от предыдущей речи уже слегка разрумянились, а руки скрестились на животах. Банкротство есть банкротство, и закончится оно рано или поздно самым худшим образом, тут не помогут ни знахарство, ни заклинания именем
Если государство выберет вторую опцию из возможных и действительно станет постепенно погашать свои долги, это означало бы более высокие налоги для граждан и, соответственно, меньшие инвестиции, и меньшее потребление, ибо откуда ещё взять денег несчастному субъекту налогообложения? Это, дескать, ведёт к стагнации на годы, цена этой стагнации – потеря конкурентоспособности и тем самым благосостояния, поскольку в это потерянное время конкурирующие нации не спали (достаточно вспомнить о живом, не замутнённом социальным страхованием, прилежании азиатов), и теперь они в состоянии обновиться и завоевать рынки. Третьей возможностью является в конце концов присяга должника в суде: если долги не будут выплачены, для кого-то это станет экспроприацией собственности, да такой, которая долгие годы будет кормить адвокатов. Неряшливое обращение с правами собственности создаёт неуверенность, которая в долгосрочной форме тоже будет стоить благосостояния – тут примером может служить Аргентина, которую и до сих пор с содроганием вспоминают слишком многие состоятельные люди за столом: страна, облагодетельствованная нефтью, рудами и плодородными землями, умудряется вновь и вновь – через экспроприации (обычно со стороны кредиторов государства, но в последнее время также со стороны заграничных промышленных предприятий и отечественных частных пенсионных фондов) и через инфляцию держать подушный доход ниже уровня растерзанного войной Ливана[63]. Так капитал бежит из этой богатой страны, инвестиций нет, и не возникает никакой промышленности, которая выходила бы за рамки эксплуатации природных ресурсов.
Интеллектуалы у стойки заявляют протест, что свалены в одну кучу с правительственными бандитами, и предусмотрительно заказывают ещё по одному пиву. Мол, разумеется, каждый должен платить и пусть платит (по моральному пониманию Иммануила Канта) свои долги, которые он обязался обслуживать. Но что, если должник не может – а если и может, то только за счёт всеобщего благосостояния (что в глазах утилитаристов и консеквенциалистов было бы в высшей степени аморально)? Стандартная теория экономистов, основанная во времена Кейнса и хорошо работающая также в современные кризисы, оставляет, однако, открытым ещё один выход, о котором сытые накопители золота за столом помалкивают. Решение проблемы долга заключается в росте. Если экономика растёт, ей легче переносить долги. Насколько упрощается дело, когда экономика развивает собственную динамику, можно увидеть на примере Англии, которая в 1816 году, после того как битва при Ватерлоо завершила почти 125-летнее состояние войны с Францией, с долгами в 240 % ВВП терпела, по традиционным меркам, банкротство. Одна только выплата процентов составляла приблизительно половину государственного бюджета. Однако долги не привели к катастрофе, а разрешились сами собой – в индустриальной революции. Спустя полтора поколения долги – благодаря сильному росту экономики – упали уже до 90 % ВВП, и больше никто уже не чувствовал себя плохо. Поэтому государству и сейчас следует влезать в долги, чтобы стабилизировать спрос, насколько это целесообразно и насколько позволяют рынки. Теоретически и практически правильно будет стимулировать рост путём отмены привилегий для наёмных работников и предприятий, а также борьбой с коррупцией, энтузиазмом от соревнования и отставкой бездарного руководителя правительства. Дух предпринимательства и стремление к выгоде как были, так и остаются лучшей надеждой на экономический успех. А вот с нисходящей спиралью из сокращения спроса, исчезновения рабочих мест, коллапсирующей собираемостью налогов и, соответственно, всё бо́льших дыр в бюджете помочь никому нельзя. Государству не удастся вдруг стать платежеспособным как предприятие, на котором можно добиться понижения затрат. Следовало бы заглянуть за этот горизонт и тем, кто сидит за столом.
Рост, кстати, не только самое простое решение всякой долговой проблемы, но более того: во многих случаях недостаточный рост вообще только и является причиной бед. В Италии или Японии очень вялое экономическое развитие последних десятилетий было обусловлено не высокими долгами, а наоборот, скорее, долговую гору следует рассматривать как следствие периода отсутствия роста.
За столом не согласны с тем, что неважно, стагнация ли обусловила долги или наоборот. Вы там у стойки, дескать, полегче, играйте низкими передачами, а то, путая причину и следствие, рискуете стать посмешищем. Но Япония и впрямь может служить предостерегающим примером того, что недостаточно стабилизировать спрос выше долгов – из этого одного экономическая динамика не возникнет, в чём там могли убедиться за последние двадцать лет.
На этом мы с чистой совестью можем покинуть заведение, эти дебаты продолжаются, как уже говорилось, почти восемьдесят лет, и конец их плохо просматривается – ввиду спёртого воздуха и тусклого освещения. Но мы уходим с тем впечатлением, что рост, который у Милля и многих других чувствительных натур пользуется такой дурной славой, стоит дальнейшего изучения и заслуживает второго шанса, если можно так сказать. Рост и второй шанс – вот темы всей жизни Йозефа Шумпетера.
Шумпетер
В конце XIX – начале XX веков Вена соответствовала клише
Но и совсем уж в порядке этот мир тоже не был. Императрицу убили анархисты, а кронпринц, эрцгерцог Рудольф, покончил жизнь самоубийством при скандальных обстоятельствах. Общество было потрясено. Модернизм в это время не обошёл Вену стороной, только принял другие формы, был элитарным, культивирующим искусство и всё, что касалось души. Зигмунд Фрейд начал заниматься психоанализом, Георг Тракль сочинял экспрессионистские стихи, Карл Краус заново изобретал сатиру, во особняке Витгенштейна желанными гостями были Клара Шуман, Густав Малер, Иоганн Брамс и Рихард Штраус. Людвиг Больцман разрабатывал статистическую механику, а Эрнст Мах философствовал об этом. Густав Климт, Эгон Шиле и Оскар Кокошка писали на грани между модерном и экспрессионизмом. Духовная Вена чувствовала конец
Философом текущего момента был Фридрих Ницше. Он как никто другой умел ругать филистеров и мещан, которые в забрезжившей демократической эпохе видели свой час. Массовое общество в его глазах было самой посредственностью, бескультурной и низменной. Но Ницше был и ответом на свинцовых гегельянцев, которые со своим историческим методом, со своим пустозвонством о тезах, антитезах и якобы синтезах сужали взгляд не только философии, но и почти всем гуманитарным наукам. Исторические школы в духе Гегеля преобладали в общественно-политических науках (правящим нравилась теза, что действительность – разумна), то есть в правовых и политических науках и в экономике. Но те, для кого статус-кво, «здесь и сейчас» не казались ни действительными, ни разумными, ни желанными, могли утешиться ницшеанскими проклятиями истории как бесполезного поводыря для будущего. Кто видел себя – по-гегельянски – продуктом и частью великого, неизменяемого потока истории, тому мало чего оставалось делать и мало на что надеяться: «что ещё нужно сделать исторически образованному человеку <…> только продолжать жить, как он жил раньше, продолжать любить то, что он любил, продолжать ненавидеть то, что он ненавидел до сих пор, и продолжать читать газеты, которые он читал до сих пор; для него существует лишь один грех – жить иначе, чем он жил до сих пор»[64]. Точнее и не ткнёшь пальцем в рану гегелевского понимания истории. Ницше был, как и его эпоха, ярко выраженным элитарием. У него было чувство упадка мира, тон его был маниакальным или депрессивным, и он всегда писал на захватывающем немецком языке. Тем самым он задевал чувства того слоя общества, который был в настроении конца времён и который возникновение массового общества небезосновательно приравнивал к собственному упадку и ошибочно – к закату Запада.
Австрия породила школу экономики, которая включила закат в свою программу. Человеком, который в своей экономической теории отразил настроение венцев как литератор из кофейни и который философию и экономику своего времени раскачал в синхронном колебании, был Йозеф Шумпетер.
У Шумпетера была самая беспокойная жизнь, какую только может вести экономист. Драма началась в 1893 году с его приёмом в дипломатическую гимназию Терезианум в Вене, куда посылали своих детей и родовитые семейства, чтобы они там обучились письму и чтению. Шумпетер, чьё малозаметное происхождение (он был сыном рано умершего текстильного предпринимателя) делало его там аутсайдером, быстро усвоил манеру поведения своего окружения и вскоре стал отличаться от товарищей только своими выдающимися успехами в учёбе. Он учился верховой езде и фехтованию, завязывал полезные знакомства, умел шутить и обладал шармом, вскоре обнаружив своё влияние на женщин. Он перенял вкус и обычаи аристократии, которая застала ещё свои лучшие дни. С того времени его любимой одеждой был костюм для верховой езды – и даже будучи уже профессором, он любил появляться на лекциях в твиде и со стеком.
С 1901 года он изучал экономику на общественно-политическом факультете университета в Вене, где точно так же покорял одну за другой академические высоты. Речь при этом шла об исторической школе в экономике, организованной целиком в духе Гегеля, надо было лишь прилежно собирать цифры и данные, чтобы таким образом выйти на след экономических закономерностей истории. Если путём изучения истории ты однажды усваивал, как функционирует экономика, это позволяло описывать и современность. Историческая школа всегда видела экономические взаимосвязи как часть и результат конкретной – в пространстве и во времени – исторической ситуации. Гегельянцы не искали в экономике вечные законы, облачённые в одеяния математики, поскольку они не верили в
В Венском университете образовалась целая группа профессоров (Карл Менгер, Ойген фон Бём-Баверк и Фридрих фон Визер), которые смотрели на дело совсем иначе. В стиле и методе они следовали скорее английской традиции. Согласно их взглядам, экономическое исследование состояло не в том, чтобы выискивать мелкие статистические данные и выжимать из них законы, а, наоборот, исходить из теории и описывать мир согласно её ожиданиям. Выискивать в действительности разумное – любимое упражнение всякого гегельянца – казалось Австрийской школе (названной так впоследствии) мрачным отступлением в эпоху Давида Рикардо и Адама Смита. В их глазах положение вещей было таково: есть экономическая теория, которая описывает определённые закономерности, которые не изменишь какой-нибудь хитростью разума. Разделение труда целесообразно, свободные рынки эффективнее бюрократии, и преследование собственной выгоды ведёт к производству товаров, которые люди хотят купить. Из этих вечнодействующих аксиом надо исходить, выстраивать теоретическую базу и описывать действительность, которую не изменишь никакой революцией. Всё прочее не заслуживает того, чтобы именоваться наукой.
Австрийская школа вышла победителем в этой полемике, историческая школа полностью исчезла в следующем поколении. Соответственно, расправили плечи все экономисты, которые в это время учились в Вене, но самая широкая грудь была у Шумпетера.
Его биографы необоснованно любят задерживаться на тех годах, которые сформировали Шумпетера: когда он развил любовь к аристократии, к элите в ницшеанском духе и к идее упадка. В действительности же он почти всю жизнь потратил на то, что разрабатывал свои собственные идеи. Несомненным являлось поначалу лишь его откровенно выраженное честолюбие – стать самым желанным любовником Вены, лучшим наездником Австрии и самым значительным экономистом мира. С сожалением он констатировал позднее, что достиг только двух из этих целей, намекая при этом, что с верховой ездой сложилось не вполне.
Шумпетер блестяще и быстро завершил свою учёбу и отправился путешествовать, как тогда было заведено. В Англии он (в отличие от Германии и Франции перед этим) нашёл ходы в общество, которое считал уместным для себя, и женился, когда ему было всего 24 года, под воздействием шампанского, на Глэдис Рикард-Сиверс, которая была в полтора раза старше его, дочери одного из высокопоставленных лиц англиканской церкви. Брак впервые столкнул его с двумя проблемами, с которыми он так и не справился за всю свою жизнь: супружеская верность и необходимость зарабатывать деньги.
Есть у Шумпетера одна запись, в которой он перечисляет семь вещей, которые в жизни отвлекали его от работы. На седьмом месте стоят «деньги», причём, по всей видимости, имелась в виду их нехватка. На шестом месте «путешествия», выше «политика», на четвёртом месте стоит «наука (и философия)». Всё это – веские причины, которые должны убедить кого угодно. Но по-настоящему интересно и характерно то, что действительно отвлекало Шумпетера: «спорт (и лошади)» на третьем месте, затем «искусство (и архитектура)» и, наконец, бесспорно на первом месте – «женщины».
Багаж, набитый лучшими костюмами из «Сэвил Роу», он потащил вместе со своей женой дальше, в Каир, который тогда был пристанищем авантюристов и спекулянтов, приблизительно как в наши дни Арабские Эмираты. Египет со времен завоевания Наполеоном совершил огромный скачок вперёд. Во-первых, американская гражданская война 1860–1861 годов ввела Египет в игру в качестве экспортёра хлопка (южные штаты надолго выпали из числа поставщиков). Затем строительство Суэцкого канала принесло в страну ещё больше денег, ноу-хау и европейские обычаи. Каир был широко электрифицирован, строились современные дома, биржа переживала бум, и страна чувствовала себя на одном уровне с европейцами. Город был многоязычный, англичане, французы, немцы и османские турки доминировали в общественной жизни, которая ничего не хотела знать о
Но как раз когда Шумпетеры прибыли в Каир, эта страница истории была перевёрнута. Всё началось в 1906 году с сильного землетрясения в Сан-Франциско, которое привело к большим выплатам по английским страховкам и – через два-три финансовых хода – вызвало крах на биржах мира. Но Шумпетер по счастью сдал в Вене юридический экзамен и теперь мог хорошо зарабатывать в качестве адвоката на обработке заявлений по обычным после краха взаимным обвинениям и требованиям. Кроме того, он работал управляющим состояния дочери вице-короля Египта (доходы по которому он за короткое время удвоил), подолгу просиживал в кофейнях, как будто это было в Вене, однако не упускал из виду и своего честолюбия на поприще любовника и экономиста.
Брак продержался в целости всего лишь несколько недель, зато всё остальное продвигалось очень хорошо: Шумпетер зарабатывал в Каире хорошие деньги и написал свою первую большую работу – «Сущность и основное содержание теоретической национальной экономики», которая была издана в 1908 году. С такой базой он мог паковать чемоданы и возвращаться в Вену, где год спустя был избран на должность приват-доцента.
Но по-настоящему сдружиться с фривольно одетым и скандалёзным коллегой венские профессора не могли. О его научных трудах ходило гораздо меньше разговоров, чем о его историях с женщинами и о его обыкновении каждое утро по целому часу наряжаться. И хотя его учителя сходились во мнении о блеске его трудов, но блестящих людей в Вене перед войной было в избытке и без него. Поэтому свою первую экстраординарную профессуру он получил в Черновцах – если смотреть из Вены, это было где-то на самом краю кайзеровско-королевского мира, в новообразованном университете с числом студентов, может быть, человек в пятьсот, где у Шумпетера опять появилось много времени для его больших целей и маленьких отвлечений. Там он сочинил свою вторую большую книгу – «Теория экономического развития». Между делом победил на дуэли университетского библиотекаря, не сойдясь с ним по вопросу доступа студентов к книгам, да и в целом выказывал желание как можно скорее покинуть это место.
В 1911 году в возрасте 28 лет Шумпетер, наконец, становится настоящим ординарным профессором, хотя и всего лишь в Граце. Студенты и профессора встретили в штыки эту яркую птицу, но времена были ещё кайзерские, и Ойген фон Бём-Баверк воспользовался этим, пошёл к императору Францу-Иосифу, и тот назначил Шумпетера профессором – и баста. Грац был всего в двух с половиной часах езды от Вены на поезде, это было терпимо. Но Глэдис представляла себе Грац чем-то похожим на Черновцы и вернулась назад в Англию. На стиле жизни Шумпетера это никак не сказалось.
Постепенно росла его слава как экономиста. Он работал в США на должности приглашённого профессора, но и в своей стране он уже стал что-то значить. Его заслуга состояла в объяснении того, как возникает рост. Почему уровень жизни очень долго оставался по сути неизменным в период между Рождеством Христовым и Французской революцией? Почему с тех пор он резко вырос? У 90 % населения уходило до 90 % времени на то, чтобы просто выживать – отчего же в Европе XX века вдруг всё стало иначе? В начале XIX века жизненный стандарт самой богатой тогда страны (Нидерланды) был лишь в три с половиной раза выше, чем в беднейших странах. В 1900 году разница была уже почти девятикратной. Что привело к такому внезапному, аномальному и исторически беспрецедентному росту благосостояния?
Для Шумпетера
Прибыль с незапамятных времён имела в экономике непрозрачный статус, поскольку никогда не могло быть вполне ясно, почему она возникает именно у того, кто предоставляет капитал. Представим себе лопату, которой обрабатываются поля. Владелец земли получает арендную плату, рабочий получает зарплату, а прибыль остаётся у предпринимателя, который арендует землю и даёт в руки рабочему лопату. Но почему? Разве конструктор лопаты не должен получать и свою долю? А рабочий разве не должен участвовать в прибыли? Разве это не чистая эксплуатация, если вся прибыль остаётся у предпринимателя, который предоставил деньги только на приобретение лопаты, на выплату арендной платы и зарплаты? Что делает его столь важным?
Ко многим существующим ответам на этот вопрос Шумпетер добавляет и собственный. Предприниматель – единственное звено в цепи добавленной стоимости, которое не поддаётся замене. Прибыль – и тем самым рост и благосостояние – возникает через инновации, кредит и дух предпринимательства. Эти три силы воздействуют на экономический прогресс, которого нет без личности предпринимателя.
Предприниматель в универсуме Шумпетера – созидающая стихия, превосходящая тупо бездействующую массу, которая управляется государством, а также превосходящая и чистых эстетов, в обладании которых, может, и есть высокое самосознание и более чистая истина, но которые живут в конечном счёте лишь в поверхностном, кажущемся мире. Так сформулировал бы, пожалуй, Ницше, идеи которого просматриваются у Шумпетера то тут, то там. У того, по крайней мере в «Рождении трагедии», креативные люди – это банда визионеров, воодушевлённых богом Дионисием, полуголых, пляшущих, увенчанных виноградными венками и захмелевших от наркотиков. Дионисийский принцип сам по себе не создаёт красивые формы, он есть необузданное, дикое влечение, которое ищет себе выражение и непременно хочет стать двигателем творческого процесса. Так описывает это Ницше, а у Шумпетера это входит в экономическую теорию – в более мягком пересказе венских философов из кофеен[66].
Конкретно Шумпетер представляет себе возникновение благосостояния так: в начале стоит инновация. «Основной импульс, который приводит капиталистический механизм в движение и поддерживает его на ходу, исходит от новых потребительских благ, новых методов производства и транспортировки товаров, новых рынков и новых форм экономической организации, которые создают капиталистические предприятия»[67]. Эта инновация подхватывается дионисийским предпринимателем (или создаётся им), и то, что перед этим существовало только в головах, теперь воплощается в действительность – прежде всего его крепкими руками. Затем его предприятие производит продукт, который в течение какого-то времени некоторым образом не имеет конкурентов – иначе он не был бы инновацией – и может продаваться с высокой маржой. Так возникают прибыль и другая сторона медали – рост. В отсутствие предприимчивых людей существует в основном только работа по инструкции, никто не открывает новые континенты (Колумб с деньгами испанцев, взятыми в долг), не создаются персональные компьютеры (Билл Гейтс) и айфоны (Стив Джобс). Тысячи бюрократов не могут заменить одного Карла Бенца. У предпринимателя это в крови – создавать что-то новое, ломать традиции и двигать общество вперёд. Он делает экономическое развитие не только возможным, но и непредсказуемым. Никто не может предвидеть, какие инновации прорвутся вперёд в ближайшее время. Это делает предпринимателя подозрительным для массы, но всякая попытка обойтись без предпринимателя заканчивается, как предсказал Шумпетер ещё в 1911 году, тяжёлой стагнацией.
В его представлении среди бизнесменов происходит то же, что в дикой природе – по Дарвину (который в то время был в моде). Кооперация бывает, вообще-то, только внутри семьи, а правило таково: инновативное предприятие вытесняет старших. Если немногим инновативным фирмам повезёт, их продукцию будут покупать, но многие просто исчезнут с рынка, терпя банкротство. Шумпетер называет это
Но почему развитие было таким стремительным после индустриальной революции, как случился этот мощный подъём производства и повышение жизненного уровня вплоть до начала Первой мировой войны? Первая причина – уже упомянутый предприниматель. С подъёмом буржуазии таланты коммерсантов смогли раскрыться совершенно иначе, нежели прежде. Рынки больше не блокировались гильдиями, и прибыль не изымалась государством произвольно. Подрыв власти церкви тоже означал свежее дуновение, поскольку наука и техника больше не обязаны были останавливаться на уровне Аристотеля. Благодаря этим свободам предприниматель смог внедрять свои инновации и извлекать из них свою прибыль. Другим существенным фактором, который продвигает капиталистическое общество вперёд, является
Без их роли в оценке и определении рисков экономическое развитие продвигалось бы вперёд гораздо медленнее или не продвигалось бы совсем. Пусть после ВФК это звучит не так бравурно, но добрая часть общественной пользы банков состоит в том, что они иногда что-то пробуют, поддерживают финансово новые идеи и молодые предприятия. Но они не должны при этом сразу прогорать. Банк, в котором самое главное – не терять деньги, никогда не станет разговаривать с предпринимателем. Волнующий, азартный, временами переживающий крушение финансовый сектор есть часть цены, которую мы платим за прогресс. Поэтому не следует – при всём понимании правильной меры контроля – портить