Смит видит, что люди в таких местах, как Джеймстаун, лишь тогда начинают работать всерьёз, когда могут извлечь выгоду. Только мотив выгоды делает возможным экономическое развитие. До Просвещения обогащение рассматривалось лишь как вариант неблагочестивой алчности и его помещали в тот же шкаф для ядовитых веществ, что похоть или леность. Смита это не смущает, он берёт эту мотивацию под защиту, перетолковывает и переименовывает её в
Но для общества мотив выгоды имеет смысл, только если есть соревнование. Конкуренция заботится о том, чтобы предприниматель обходился с ресурсами экономно и предлагал потребителям низкие цены. Пекарь рад бы предлагать свои булочки по цене выше производственных затрат. Но это ему не удастся, поскольку его конкурент может сбить цену и переманить у него покупателей. Ниже производственных затрат никто свои товары предлагать не может, потому что иначе прогорит. Итак, рано или поздно все булочки будут продаваться по стоимости производственных затрат.
Если пекарь хочет разбогатеть, ему придётся либо очень много работать, либо открыть новое поле деятельности, где у него не будет конкурентов или будет мало (и, соответственно, он получит высокую маржу). Он может, в нашем примере, стать кондитером и на какое-то время установить монопольные цены. Но конкуренты прознают про это и, если рынок не отгорожен какими-нибудь мерзкими политическими приёмами, вскоре тоже начнут предлагать пироги и печенье. И тогда опять конец хорошей прибыли.
Рынок заботится не только о том, чтобы предлагались те вещи, на которые есть спрос, он заботится также о нужном количестве. Если спрос на пироги велик и превосходит производимое количество, то вряд ли кондитер устоит перед соблазном назначить более высокую цену. Однако его высокие доходы привлекут конкурентов, которые, в свою очередь, тоже начнут производить желаемый товар. Дело будет оставаться выгодным до тех пор, пока не насытится и этот рынок и больше нельзя будет извлекать высокую прибыль. Если всё устроено необдуманно, временами будет производиться даже больше, чем требуется. Тогда цены падают – даже ниже стоимости производственных затрат. Убытки, разорения и безработные кондитеры будут до тех пор, пока вновь не установится равновесие.
На этом примере грубо описано, как функционирует рынок. Смит объясняет, как собственный интерес заставляет людей предлагать продукты, которые нужны их согражданам. Он показывает, почему они при этом действуют эффективно и предлагают свои товары по максимально низким ценам. Смит описывает рынок как саморегулирующуюся систему, которая автоматически – через конкуренцию или банкротство – корректирует высокие прибыли или убытки. Это бесплановое, но лишь на первый взгляд хаотическое регулирование функционирует, потому что человек, как правило, реагирует на стимулы. Он высчитывает свою выгоду и прикидывает, во что это ему обойдётся (то есть затраты). Рынок деликатно маячит на заднем плане и не должен пробиваться в сознание: «Отдельный человек <…> не имеет в виду содействовать общественной пользе и не сознает, насколько он содействует ей <…> Он преследует лишь собственную выгоду, причем в этом случае, как и во многих других, он невидимой рукой направляется к цели, которая совсем и не входила в его намерения; при этом общество не всегда страдает от того, что эта цель не входила в его намерения. Преследуя свои собственные интересы, он часто более действительным образом служит интересам общества, чем тогда, когда сознательно стремится делать это»[17].
Адам Смит описывает, как и все экономисты, своё время. Во второй половине XVIII века, пожалуй, и впрямь существовало нечто вроде свободного рынка. Цены и заработки росли и падали вместе с предложением и спросом. Предприятия были маленькими и достаточно гибкими для того, чтобы быстро перестроить производство. У Смита перед глазами скорее сельская экономика – приблизительно как в зрелом Джеймстауне, с мелкими ремесленниками и торговцами, которые честно соревнуются друг с другом. Но уже тогда он мог наблюдать, что открытость конкуренции быстро оказывается под угрозой. Меньшинству зачастую удаётся сказочно разбогатеть, нечестно меняя систему в свою пользу. Торговцы всегда имеют тенденцию исключать своих конкурентов, чтобы самим получать наибольшую выгоду и взимать «чрезмерную подать с остальных своих сограждан. К предложению об издании какого-либо нового закона или регулирующих правил, относящихся к торговле, которое исходит из этого класса, надо всегда относиться с величайшей осторожностью, его следует принимать только после продолжительного и всестороннего рассмотрения с чрезвычайно тщательным, но и чрезвычайно подозрительным вниманием. Оно ведь исходит из того класса, <…> который обычно заинтересован в том, чтобы вводить общество в заблуждение и даже угнетать его…»[18]. Государство должно следить, чтобы хитроумные ловкачи не провели его, поскольку богатство внезапно оказывается лишь у некоторых в ущерб всей остальной стране.
Судя по всему, Смит мог списать этот пример с образца английской колонии Барбадос, где в 1680 году была проведена проверка. Из 60 000 жителей 39 000 были рабами из Африки и являлись собственностью 175 крупных плантаторов. В Барбадосе есть свободные рынки и притязание на собственность проводится в соответствии с британским правом. Если один плантатор сахарного тростника продаёт землю или рабов другому, он может в любой момент обжаловать в суде исполнение сделки. Суды весьма компетентны в этих делах, ибо 29 из 40 судей острова по своей основной профессии крупные землевладельцы. Как, впрочем, и восемь военных высокого ранга. Хотя на Барбадосе есть свободный рынок, хорошо организованные институции и мягкая зима, тамошнее благосостояние не может сравниться с благосостоянием североамериканцев. Не хватает элемента участия. Если прибыль оседает только у 175 сограждан, остальные не заинтересованы в том, чтобы работать старательно. Стимулы должны быть сформированы так, чтобы они были и у тех, кто это благосостояние создаёт. В противном случае действует зачастую столь же верная, сколь и неправильно толкуемая пословица: «If you feed peanuts, you get monkeys»[19].
Сам собой напрашивается вывод: надо – как в Джеймстауне – привлечь к управлению как можно большую часть населения. Так будет гарантирована забота государства о материальной заинтересованности и о конкуренции. Это точка, в которой демократия и рыночная экономика пересекаются. Действующий рынок, свободный и приносящий благосостояние, может устойчиво существовать только в свободном обществе, институции которого ориентированы на общее благо, а с привилегиями идёт борьба – эти условия соблюдены скорее (но не исключительно) в странах демократии. Адам Смит не хотел заходить так далеко, но и он видел, что для благосостояния страны существенно – держать рынки максимально открытыми и препятствовать доминированию избранных. Чтобы рынки могли функционировать, государство должно при необходимости не только вмешиваться в рынок (как насчёт аграрной реформы на Барбадосе?), но и заботиться, например, о том, чтобы население было хорошо образовано. Хорошее образование обеспечит известное равенство шансов и конкуренцию – не так, как на Барбадосе.
Хорошее образование ведёт не только к более осознанной материальной заинтересованности, но и к росту и лучшему качеству продукции, а это и есть настоящий ключ к благосостоянию народа. Уровень жизни зависит от того, что и сколько производится. Обученный пекарь, который выпекает 200 булочек в час, как правило зарабатывает больше, чем необученная помощница, которая может выпечь только 50. Производительность, определяемая как количество товаров и услуг, которые рабочий производит в час, – решающий регулировочный винт удобной жизни. Чем выше производительность, тем выше стандарт жизни.
Смит видит: наряду со свободным и хорошо отрегулированным рынком, хорошим образованием и открытой конкуренцией – источником высокой производительности и тем самым более высокого благосостояния является прежде всего разделение труда. «Основное правило каждого благоразумного главы семьи состоит в том, чтобы не пытаться изготовлять дома такие предметы, изготовление которых обойдется дороже, чем при покупке их на стороне. Портной не пробует сам шить себе сапоги, а покупает их у сапожника. Сапожник не пробует сам себе шить одежду, а прибегает к услугам портного. <…> Все они находят более выгодным для себя затрачивать весь свой труд в той области, в которой они обладают некоторым преимуществом перед своими соседями, и все необходимое им покупать в обмен на часть продукта, или, что то же самое, на цену части продукта своего труда»[20]. Эффективность повышается, когда каждый ограничивается тем, что умеет лучше всего, когда все приёмы хорошо отработаны – короче: когда не приходится много раздумывать. Где производство эффективное, там производится много, а где много производится – там возникает благосостояние. Итак, организовав общество таким образом, можно воплотить представление Вольтера о земном счастье. К нему в настоящий момент мало что можно добавить, и мы по сей день считаем его действующим представлением о счастье.
Адам Смит многое упустил, поскольку был на удивление чужд современности. Так, он почти не заметил индустриальную революцию, хотя её первый расцвет состоялся у него на глазах. Хотя он видел, что коммерсант в конце концов снимал с аристократа-землевладельца последнюю рубашку (потому что аристократ не вникал в свои же собственные интересы и поддавался на уговоры коммерсанта), но он также верил, что единоличный коммерсант в спорной ситуации всегда превзойдёт акционерное общество. Акционерное общество, по его мнению, не имеет будущего ввиду конфликта интересов между корыстолюбивым менеджментом и в большинстве своём флегматичной массой акционеров. Наёмные директора рассматривают в первую очередь собственные финансовые интересы и лишь во вторую очередь пекутся о благе фирмы. Подобно стае саранчи они сметают то, что некогда построили единоличные предприниматели. В этом Смит не так уж и неправ, и проблема управленческого класса, мало связанного с судьбой предприятия, остаётся до сих пор, но благодаря индустриальной революции возникают всё более крупные фабрики, строительство которых и последующее производство превышает возможности частного предпринимателя и, вопреки всем конфликтам интересов, даёт акционерным компаниям решающее преимущество.
Но даже в отчаянии Смита всё-таки можно найти нечто успокоительное, а именно: человек за последние два столетия капиталистической экономики не стал ни лучше, ни хуже. Те черты, в которых Смит находил нечто общее с саранчой, были одинаково присущи ему и тогда, и сейчас.
То, что описывал Смит, было существенно ближе такому микрокосму, как Джеймстаун, чем современному индустриальному обществу. Его мир был миром мелких коммерсантов на мелких рынках с мелкими покупателями и преимущественно приличными мотивами. Его симпатии на стороне мелкого коммерсанта, лавочника, и он тревожится оттого, что они имели слишком дурную славу. Он описывал Англию как «nation of shopkeepers»[21], не имея в виду ничего плохого. Он мог объяснить принцип функционирования простых рынков, но того невинного мира, каким он когда-то был, к тому моменту, когда вышла в свет книга «Богатство народов», больше не существовало. Может, вечные книги могут быть написаны только теми людьми, которые сами выпали из времени.
Связь, которую Вольтер установил между экономикой и политикой, благодаря Смиту стала конкретной. Он изложил, что должно делать общество для того, чтобы возникло богатство, наступил рай земной. Богатым был тот, кто имел много вещей, а большинство вещей мог произвести свободный рынок. Таким образом, благосостояние – естественный продукт рынка. Смит выявил путь, как скорейшим способом наладить жизнь в просвещённой свободе, преодолев нужду и бедность. На этом пути мы находимся и поныне. Первым соотнес идеи Смита с миром индустриальной революции Давид Рикардо.
Рикардо и первая глобализация
Французская революция столкнула хорошо упорядоченные идеи Просвещения с мрачной реальностью. От этого обеим сторонам стало только хуже. Великолепные, смелые, глубокие идеи, попав в руки практиков, в большинстве своём стали неузнаваемы; их приспособили для фактически или иллюзорно преобладающих особых случаев, упростили для широкой публики и подчинили интересам тех, кто благодаря им пришёл к власти. XIX век, отсчёт которого в целом можно вести с революционного 1789 года, был очень богат на идеи, а поскольку доброе старое время (по крайней мере поначалу во Франции) не могло оказать сопротивления, новое время вторглось в мир с головокружительной быстротой.
Ещё в 1800 году Европа имела больше общего со средневековьем, чем с модерном. Она была куда ближе к 1400 году, чем к 1900. Люди жили преимущественно в деревне, всем обеспечивали себя сами, мало что покупали и то и дело переживали нужду и голод; ими управляли король, аристократия и церковь, а горизонт их жизни не выходил за пределы нескольких ближайших деревень. Офицеры и служащие носили парики с косичкой, а дворянство одевалось как можно пышнее и ярче. Транспорт функционировал соответствующим образом и в большинстве случаев был хуже, чем во времена Римской империи, воловьи и лошадиные повозки громыхали по плохим дорогам, если погода вообще позволяла передвигаться. Ремесленники были организованы в гильдии, а гордые мещане обладали железными привилегиями. Со всем этим было быстро и радикально покончено.
Великая революция была восстанием против привилегий дворянства и духовенства и привела к власти буржуазию. Лишь недолго – с июня 1793 года до свержения Робеспьера – господствовала, к ужасу буржуазии, парижская чернь. Обстоятельства были крайне неупорядоченными: роялисты противостояли республиканцам, город – деревне, католики – антиклерикалам, либералы – привилегированным, французы – всем остальным – и устрашали и завораживали всю Европу. Но испуг продлился недолго, из революции получилась лишь эмансипация буржуазии, которая вырвалась из средневековых устоев, носителями которых были ремесленники и торговцы. О пролетариате тогда не было и речи. Мотором революции был гнев буржуазии на высокие налоги, на незаслуженные привилегии других и на экономический и военный упадок страны. Буржуазия смастерила себе такое государство, какое ей было нужно. Отчётливым знаком этой революции было то, что она пощадила имущество крупной буржуазии. Богатые боялись за свои деньги, которыми они ссудили погибающую монархию, но зато смогли позаботиться о том, чтобы государственная казна была санирована за счёт церкви – путём огосударствления монастырской собственности. Грабить предпочли церковь, но не рантье.
Буржуазия во Французской революции окончательно пришла к власти, как можно понять из многочисленных законоположений того времени. В них вошло много чего не только от Руссо, но и от Вольтера, и Адама Смита. Так, были отменены привилегии не только обычных подозреваемых, но устранены ВСЕ привилегии вообще (по крайней мере в теории – Жозеф Фуше, самый крупный оппортунист времён революции и реставрации, умер самым богатым человеком Франции). Были запрещены и гильдии, и им подобные объединения, которые защищали свои рынки от множества конкурентов. До этого в каждом городе имелся строгий порядок, кому что можно производить и продавать. С этим было покончено, парижские сапожники теперь могли предлагать свой товар в Лионе и наоборот. Обрадовать это могло лишь фабрикантов, которые могли производить много и дёшево. Под запрет объединений подпали и профсоюзы, которые были разрешены во Франции лишь в конце XIX века. Но и от этого выигрывал только промышленник, поскольку он мог сталкивать рабочих лбами, если не было согласованного со всеми единого заработка. С отменой зон, защищённых от свободной конкуренции, которые предлагал старый порядок, возник пролетариат. Ремесленники как наемные рабочие были включены в цепочку видов деятельности, которую сами они не контролировали. Раньше они работали, когда хотели и сколько требовалось, чтобы заработать себе на жизнь. Теперь они стали винтиками в анонимном механизме.
Ситуация, которую описал Адам Смит, теперь начала развиваться, поначалу как затяжной процесс, который затем, однако, необычайно ускорился. Конкретно индустриальная революция поначалу выглядела так: ремесленники из деревень, окружающих город, в какой-то момент между 1750 и 1850 годами начали производить не предмет целиком, а поставляли заказчику лишь части, а тот затем собирал целое. Так, в старые добрые времена швея сидела у себя дома в деревне на кухне, окружённая детьми, и шила платье, которое затем продавалось в город или в замок. Теперь, в эпоху разделения труда, она только вышивала кайму. Раз в неделю являлся кто-нибудь и забирал то, что она произвела. На фабрике другие швеи закрепляли эту кайму на платье. Эти швеи уже продвинулись на один скорбный шажок дальше, чем их коллеги из деревни: у них был твёрдый почасовой режим и они находились под строгим присмотром безжалостной надзирательницы. Они уже не были хозяйками своего распорядка дня и больше не могли одновременно заботиться о своих детях. Под это же иго в обозримом будущем попадут и вышивальщицы, когда этого потребует уплотнение производства.
Индустриальная революция означала не только разделение труда, она означала и непрерывную работу. Швея в деревне работала тогда, когда у неё был заказ и свободное время на его исполнение. Швея на фабрике имела заказ всегда, об этом заботился фабрикант. Он мог – поскольку у него не было простоев и он производил эффективно – предлагать свои товары дешевле, чем деревенская портниха. У последней поэтому не было другого выхода, кроме как работать на фабриканта, поскольку заказов на полный пошив она больше не получала. Либо она кланялась фабриканту, принимая его ритм и его условия, либо должна была искать другую деятельность.
Швея всё чаще сталкивалась не с хозяином или владельцем имения, а лишь с анонимной иерархией. Рабочие подчинялись бригадиру, который отвечал за безупречное производство, чтобы владелец фабрики в Лондоне, Париже, Барселоне или Милане получал прибыль, на которую рассчитывал. Бригадиры сами были лишь частью механизма и получали место как раз за свою беспощадность. Они следили за временем, за производимыми предметами, за порядком и результатом, а больше ни за чем.
Эта бездушная холодность, возможно, и была маркёром эпохи и основанием для бегства в романтику. Если почитать у Чарльза Диккенса, с какой жестокостью воспитывался Дэвид Копперфильд, как били детей и мучили женщин, как корыстолюбие определяло самые тесные и интимнейшие отношения, то становится ясно, почему писатели отчаянно искали добро и благородство во всей тогдашней грязи. «Отверженные» Виктора Гюго, «Жерминаль» Эмиля Золя, «Красное и чёрное» Стендаля или «Отец Горио» Оноре де Бальзака описывают честолюбие, беспощадность и алчность, которые сопутствуют восхождению по социальной лестнице, отмеченному постоянным страхом падения в нищету. Для карьеристов любовь к ближнему и стремление к искусству больше не являются целью существования, это лишь отвлекает их внимание от собственной персоны. Несовершенство мира, насквозь пронизанного экономикой, где любой разговор, любое обязательство, любая симпатия всегда отражается в вопросе о корысти в денежном выражении, является – по крайней мере в литературе, – ровесником индустриальной революции.
Может быть, самую живую картину ужасного состояния на фабриках даёт Золя, хотя пишет он только во второй половине XIX века. В «Жерминале», романе, действие которого помещено в середину XIX века, речь идёт о бедствиях и ярости шахтёров на северо-востоке Франции, в конце концов выливающихся в забастовку. Хотя все догадываются, что это восстание принесёт так же мало проку, как и все предыдущие, но рабочие просто больше не выдерживают постоянного сокращения заработной платы, потому что им и впрямь не хватает на жизнь. Когда забастовка начинает рушиться, герой романа Этьен Лантье, затеявший этот мятеж, вынужден поддержать моральный дух пламенной речью, в которой он описывает положение рабочих. Бедность и голод на протяжении жизни целых поколений он противопоставляет «толстобрюхим членам Правления, напичканным деньгами, со всей этой сворой акционеров, которые, как девки на содержании, более ста лет бездельничают, услаждая свою плоть <…> целое поколение мужчин, от отца к сыну, издыхает на дне шахты для того, чтобы министры получали взятки, а знатные господа и буржуа задавали пиры и жирели в тепле и холе! [Лантье] изучил болезни шахтеров <…> малокровие, золотуха, чахотка, астма, от которой люди задыхаются, ревматизм, приводящий к параличу. Несчастные служат пищей машинам, их скучивают, как скот, в поселках, большие компании постепенно поглощают их, обращают в рабство <…> миллионы рук – и все ради прибылей какой-нибудь тысячи тунеядцев. Но шахтер уже перестал быть невеждой, скотиной, раздавленной в недрах земли. В глубине шахт растет армия граждан, богатая жатва, которая в один прекрасный день пробьется на поверхность. <…> Труд потребует отчета у капитала, этого безликого, неведомого божества, восседающего где-то в тайниках своего святилища и пьющего кровь бедняков, за счёт которых он существует! Они туда пойдут и осветят его лицо заревом пожаров, потопят в крови это гнусное существо, этого чудовищного идола, пожирающего человеческую плоть!»[22]. И так далее. Обвинительный текст Золя имеет объём в 600 волнующих страниц, и не надо быть экономистом, чтобы относительно быстро понять, что имеется в виду.
Буржуазия не печётся о множестве людей, потерпевших поражение в этой борьбе за богатство, и почитает в качестве ориентира Вольтера. Таким образом она может богатеть, не испытывая мук совести. Литература и экономика – каждая на свой лад – являются попыткой описания и понимания мира. Иногда они очень выигрывают друг от друга, если пребывают в одной и той же реальности, если литература одалживает у экономики чувство реальности, а экономика берёт у поэтов чувство возможного. Но в большинстве случаев они непригодны для широкой публики, если погружаются каждая в свой собственный мир и ссылаются только на самих себя.
Идеи экономистов – всегда часть более широкой интеллектуальной конституции времени. Экономика никогда не формулирует свои теории изолированно, ибо она есть попытка выявить у всего происходящего в мире смысл и взаимосвязь. Поэтому литература и экономика часто берут одни и те же феномены в качестве исходного пункта. В современности это всегда трудно распознать, но потом, когда становится уже ясно, кто написал хорошую экономическую работу или книгу на все времена, слышишь в них созвучие. Так и в раннем XIX веке литература и экономика имеют одни и те же темы. Речь идёт о насыщении общества законами рынка, которые одного ввергают в бедность, а другому приносят феноменальное богатство. Поначалу они констатируют (Рикардо и Мальтус как «классические экономисты», Стендаль и Бальзак как писатели), что это, пожалуй, естественный ход вещей. Но с середины XIX века появляется убеждение, что обстоятельства жизни больше не могут оставаться такими (Диккенс, Гейне и Золя от литературы, Милль и позднее Маршалл – от экономистов). Позднее об этом ещё пойдёт речь.
Итак, кем был Диккенс для литературы, тем Давид Рикардо был для экономики. Оба описывают нищету индустриальной революции. Рикардо умер ещё в 1823 году, задолго до того, как начали задумываться о социализме и распределении, и это заметно по его экономическим теориям. Он был сыном биржевого игрока, переехавшего из Голландии в Англию, и поначалу обучался у своего отца, но потом был отвергнут семьей из-за того, что хотел жениться не на той женщине. Мать никогда больше с ним не разговаривала, но у отца для этого было гораздо меньше возможностей, поскольку сын тоже стал маклером, а на бирже все разговаривают со всеми, как с удивлением обнаружил ещё Вольтер. Да к тому же ещё Рикардо в короткое время перещеголял своего отца и приобрёл авторитет и богатство. Знаменитыми стали его сделки на исход войны против Наполеона, в которых Рикардо дёшево скупал английские государственные займы, когда мир был ещё ослеплён маленьким корсиканцем.
Однажды на летнем отдыхе, пользуясь благами своего внушительного состояния, Рикардо прочитал «Богатство народов». Книга произвела на него сильное впечатление, и он начал самостоятельно размышлять об экономике. По счастью, он уже сколотил себе состояние, ибо кто знает, не стало ли бы этому помехой отвращение Смита к акционерным обществам и крупной промышленности. По крайней мере он стал не только очень влиятельным теоретиком экономики, но сделал заметную политическую карьеру, в ходе которой стал видным членом парламента. И он написал книгу «Начала политической экономии и налогового обложения», в которой описывал экономику с точки зрения торговца и владельца фабрики. Он расширил, систематизировал и довёл до логического конца то, чему Адам Смит в своей толстой книге установил границы. Он приспособил учение о создании богатства к условиям индустриальной революции. XIX век наблюдал огромное увеличение производства и производительности, а у четверти населения, которая имела счастье причислять себя к буржуазии, ещё и фантастическое улучшение качества жизни, которое, конечно, имело мало общего с праздностью и
Его темой была торговля, и в качестве отправной точки можно считать то, что Смит сказал о разделении труда. Рикардо придумал понятие сравнительных преимуществ, под которым он понимал то, что мир устроен лучше всего, если каждый делает то, что он умеет делать лучше всех. Англия могла бы сама производить вино (кислое) и сукно, но, пожалуй, будет лучше, если она приостановит виноделие, зато будет ткать больше сукна, которое сможет затем обменивать у своего давнего союзника Португалии на вино (сладкое). Если бы португальцы могли производить и то и другое дешевле – за счёт более низкой зарплаты, – то разница в качестве сукна была бы не так велика, как в случае с вином. И Рикардо подсчитал (c помощью некоторых нестандартных допущений, как, например, отсутствие транспортных расходов), что как португальцам, так и англичанам было бы лучше, если бы каждый из них ограничился производством того, что он может производить дешевле всех своих торговых партнёров. На примере английского вина каждому сразу становилось ясно, что протекционизм неразумен. С тех пор все экономисты – убеждённые сторонники свободной торговли.
Адам Смит описал мир, гармонизированный экономикой, в котором всем становится со временем всё лучше и лучше. Но Рикардо достаточно было выглянуть в окно, чтобы убедиться, что благосостояние наступило далеко не у всех и что о гармонии не может быть и речи. Он видел не только борьбу рабочих за обычное выживание, но и борьбу за распределение внутри класса имущих. Владельцы земли подобно саранче тянули соки из предпринимателей, требуя с них всё более высокую арендную плату за землю. Из-за этого дорожал хлеб, и предпринимателям приходилось платить всё более высокие зарплаты, чтобы их рабочие просто могли выжить. Не ударив палец о палец землевладельцы становились всё богаче за счёт предпринимателей, вынужденных крутиться. Как и плантаторы сахарного тростника с Барбадоса, землевладельцы стремились к
Рикардо описывает экономику вообще как арену борьбы, на которой, однако, снова и снова само собой устанавливается оптимальное равновесие. Слишком высокие или слишком низкие цены корректируются тем же рыночным механизмом, как и избыточное или недостаточное предложение. Решающий фактор для установления равновесия –
Механизм, по которому цены должны падать до тех пор, пока на товар не найдётся покупатель, является также обоснованием железного закона, который полвека спустя Фердинанд Лассаль приписал Рикардо. По этому закону зарплаты должны падать до тех пор, пока рабочая сила не подешевеет до уровня, который обеспечит лишь чистое выживание рабочего. Если она станет ниже, рабочий умрёт от голода, и его рабочая сила пропадёт. Если она станет выше, то легко найдётся безработный, согласный работать за более низкую зарплату. И хотя Рикардо говорил в своих «Началах» о том, что зарплата зависит не только от прожиточного минимума, но и от общих условий жизни и что в гуманном обществе зарплата не может быть ниже прожиточного минимума, это дополнение охотно оставляют без внимания – и не только Лассаль; в печальной первой половине XIX века это дополнение не играло никакой роли.
Итак, мир, который описывают экономисты и литераторы XIX века, функционирует следующим образом: ремёсла и торговля свободны от государственного вмешательства и рынок заботится о том, чтобы товары и услуги в нужном количестве и в нужное время попадали к тем людям, которым они нужны. Никакое управляющее учреждение не в силах быть таким эффективным и изобретательным, как свободный рынок, чтобы обеспечить людей тем, чего они хотят. Таким образом, государство – ради снабжения своего населения – старается больше не вмешиваться в экономику, а любовь к народу демонстрирует другим способом. Но если люди хорошо обеспечены, они естественным образом быстро приходят к идее дальнейшего размножения – этот аргумент, приведённый Мальтусом, вызвал в довикторианской Англии не только экономическую, но и моральную оторопь. Чем лучше дела у людей, тем сильнее эта склонность – до тех пор пока численность населения не перегрузит экономический базис. Благодаря избытку свежепроизведённой рабочей силы предприниматели оказываются в завидном положении, когда им приходится выплачивать в виде зарплаты лишь прожиточный минимум, поскольку всегда находится голодный, которому существование дороже гордости. Из-за перенаселённости буйствуют голод и нужда, и жизнь превращается в борьбу за существование. Поэтому для Мальтуса будущее человечества не видится ни радужным, ни вдохновляющим, а представляется непрерывной битвой за недостающие ресурсы и рабочие места. Либидо терпит от этого большой урон, и люди теряют охоту и силы для размножения. После чего рождается меньше детей. Как следствие падающая численность населения ведёт к нехватке рабочей силы и тем самым к повышению зарплат. Рынок труда регулируется сам по себе. Теперь экономические возможности опять догоняют потребности населения. И когда у всех опять всё хорошо, люди снова переключаются на другую – и все на одну и ту же – мысль. И цикл бедности и перенаселённости может начаться с начала. Таков несколько причудливый взгляд на мир у Мальтуса и Рикардо, на него же опирается и Маркс, и из моды он выходит лишь в начале XX века: с падением рождаемости на Западе.
Мир, который мы здесь описали, был безотрадным, и Томас Карлейль создал устойчивую формулировку, назвав экономику «мрачной наукой» (
В этой безутешности в среде политиков и экономистов начало рождаться подозрение, что со всеми этими теориями что-то не так. Система, которую установила буржуазия, породила слишком много проигравших. И те, кто в XIX веке попадал в число проигравших, были действительно бедны, и ни они сами, ни их дети не имели реальных шансов когда-либо уйти от этой участи. И хотя возникали денежные состояния и производилось заметно больше товаров и лучшего качества, чем в XVIII веке, огромное большинство населения не имело своей доли в этом богатстве. А поскольку со времён Вольтера политика и экономика составляли одно целое, бедность стала политической проблемой. В народе накапливалась неукротимая ярость против буржуазии, эта ярость находила выход в забастовках, бунтах и покушениях. Анархизм и коммунизм для многих стали единственно приемлемым ответом на эксплуатацию.
Китайская модель роста
Общее свойство людской натуры таково, что власть над средствами существования человека означает власть над его волей[23].
А как сегодня обстоят дела с учениями классиков? Рикардо занимает заметное место в каноне классиков экономики. Всем известно, что он что-то значил, он упоминается во всех учебниках, но конкретика в этом знании встречается редко, поскольку, если быть точным, Рикардо, в отличие от Адама Смита, был важен только для XIX века, и историками культуры иногда овладевает недоброе чувство, что он и интересен был лишь постольку, поскольку Маркс многое у него списал. Но было бы неправильно утверждать, что одна дохлая собака поддерживает жизнь другой, это несправедливо по отношению к обоим и, кроме того, полностью игнорирует их принципиально разный подход к обращению с миром: один хотел изменить мир, другой хотел от него что-то получить. Но оба всё-таки важны главным образом для позапрошлого века, ибо в XX веке состояние науки ушло так далеко, что в обычных текстах они встречаются разве что в сносках, да и там занимают совершенно незаслуженное место. Надо бы им зачесть то, что они были беззащитны перед лицом своих сторонников (в случае Маркса это были приверженцы советской системы) или противников (иначе не назовёшь позицию школы Кейнса по отношению к классикам), причинивших им такой урон, после которого от них действительно мало чего осталось. Но так уж вышло, история плохо обошлась с обоими, а лагеря их последователей отвешивают реверансы по сей день скорее из чувства долга, чем из внутреннего убеждения, скорее чтобы создать историю и глубину собственной традиции, чем для того, чтобы привлечь внимание современников к их идеям.
Насколько мертвы обе дохлые собаки, можно судить по китайской модели роста. Китай после культурной революции обнаружил пред собой груду экономических и моральных руин, и ему пришлось начинать всё сначала. В лице Дэн Сяопина Китай имел вождя, который во многих битвах и войнах досконально изучил все высоты и глубины жизни и на старости лет стал прагматиком. Апеллировать к Марксу он больше не хотел, но и к идеям Рикардо тоже не обратился, поскольку в принципе был равнодушен к системам.
Китайская модель, запущенная Дэном, ориентируется по большей части на идеи, противоположные Рикардо. Теория сравнительных преимуществ, с помощью которой англичане заставили португальцев менять драгоценное вино на дешёвое полотно, не казалась Дэн Сяопину перспективной. Может быть, и имело смысл какое-то время обменивать сельскохозяйственные продукты на продукты промышленного производства, но придерживаться этого всегда было бы не очень умно, ибо это означало бы, что индустриализация оставалась закреплённой лишь за некоторыми немногими странами. Китай гораздо охотнее следовал рекомендациям Александра Гамильтона, первого министра финансов США, который в своей знаменательной речи перед конгрессом в 1791 году ратовал за переход от сельского хозяйства к индустрии и не хотел довольствоваться тем, что сравнительные преимущества распределяются статично. Преимущества можно и заработать своим трудом, точно так же как и потерять их. Гамильтон аргументировал, что необходимо стимулировать промышленный труд, поскольку промышленность даёт полезные вещи: оружие и механизмы, – и является производительнее, чем сельское хозяйство. Она не знает вынужденных перерывов, связанных с зависимостью от дневного света или времени года, и благодаря внедрению машин и механизмов многие работы могут выполнять также женщины и дети, у которых до сего момента было слишком много свободного времени. Поэтому индустриальное общество создаёт самое высокое благосостояние, и было бы безрассудно надолго оставаться лишь экспортёром пшеницы и хлопка. Соединённым Штатам пришлось приложить усилия, чтобы построить собственную промышленность, которая не уступала бы английской, и государству при этом надо было играть активную роль, а не просто наблюдать за происходящим.
Плохое состояние, в котором Китай находился в конце 1970-х годов, убедило Дэн Сяопина не быть слишком щепетильным в выборе экономического образца и не бояться гамильтонской рекламы детского труда и производства оружия (и то и другое тогда считалось результатом благих намерений). С тех пор Китай старается ликвидировать отставание. Свободная торговля, которую ещё Рикардо рассматривал как источник всеобщего благосостояния, в глазах китайского плановика является, скорее, средством подавления, которым Запад пытается закрепить за собой преимущество, достигнутое из-за исторической случайности. Китай не хочет длительное время служить инструментом в руках индустриальных наций и оставаться чем-то вроде официанта там, где он способен стать хозяином заведения. Прибыль фирмы
Чтобы освободиться из этого положения, Китай позволил Марксу и Рикардо стать «хорошими парнями» и действует следующим образом. Самое лёгкое упражнение – манипулирование валютой. Власти утверждали, что китайская финансовая система, как в любой развивающейся стране, нестабильна и поэтому необходимо контролировать приток и отток денег. Приятный побочный эффект – возможность держать низким обменный курс собственной валюты и благодаря этому сделать производство в своей стране дешёвым, а потребление иностранных продуктов дорогим. Если отечественные товары дёшевы и популярны, а заграничные дороги, то люди работают больше и расходуют не так много, то есть пребывают в кальвинистском раю. Германия проделала это после Второй мировой войны и стала чемпионом мира по экспорту благодаря низкому курсу немецкой марки в 1950-е годы. Кто производит дешевле всех, может ниточка за ниточкой выткать сеть фабрик и получать внутри страны всё большую часть добавленной стоимости. Китайцы делали это по образцу немцев, пока их – как и немцев в своё время – в целом терпеливые США не заклеймили как манипуляторов. И больше китайцы не могли прятаться за своей отсталостью. Тогда лёгкие прибыли остались позади, и препятствовать свободной торговле стало труднее.
Поскольку теперь в стране уже организовалось много производств, а вместе с ними и специальных знаний, самым естественным ходом стало красть интеллектуальную собственность – в конце концов теперь уже было известно, что с ней делать. На этом этапе развития Китай тоже опирался на США и Германию, которые в начале XIX века поглядывали на Англию и наловчились заимствовать там лучшие идеи. Кто больше не может и не хочет производить только дёшево, должен иметь лучшие товары, а для этого надо использовать идеи, которые самостоятельно все не породишь. Поневоле приходится смотреть на лидеров рынка, и в итоге модели молодых китайских автомобильных фирм пока что похожи на «Фольксваген». Но рано или поздно даже самый добродушный торговый партнёр разгадывает эти хитрости и жалуется правительству, которое хотя и постепенно, якобы из благих намерений, но всё-таки рекомендует своей индустрии в производстве товаров больше опираться на отечественную культуру.
Параллельно приводится аргумент
Но тут есть проблема. Недостаточно подкармливать дотациями собственную индустрию до тех пор, пока она кажется ранимой, и охранять её от конкуренции. Она становится от этого сытой и вялой задолго до того, как достигнет чего-то заметного, она удобно устраивается в своём гамаке и чувствует себя окружённой страховочной сеткой государственной благосклонности (так было недавно и с немецкой индустрией солнечных батарей, любимым ребёнком политиков). Поэтому трюк с оградительными таможенными пошлинами слишком часто не даёт результата, если эти пошлины затуманивают дух предпринимателя, а собак на охоту приходится нести на руках. Нельзя допускать, чтобы ограждение от внешней конкуренции привело к тому, что конкуренции не было бы вообще. Если, например, развивается лидер рынка, который достаточно велик, чтобы превзойти всех отечественных конкурентов, но слишком вял, чтобы быть способным к международному соревнованию, то дотации – просто подаренные деньги. Национальное соревнование должно быть беспощадным.
В Китае (полу)государственные предприятия поощряются государством, насколько это возможно. Стеклянная промышленность получает своё сырьё за бесценок, поставщики автомобильной промышленности получают сталь и технологии ненамного дороже (28 миллиардов долларов ушло на дотации за десять лет, начиная с 2001 года). Бумажная индустрия получила между 2002 и 2009 годами дотации в размере 33 миллиардов долларов. И так далее. Эту дружескую поддержку получают не только старые государственные предприятия, но и новые частные фирмы, – такие как
Во что могут превратить предприятие дотации, показывает пример
Кстати, немцы после Второй мировой войны сделали это гораздо лучше. Бесчисленные средние компании находились между собой в беспощадном состязании, которое понуждало предприятия к постоянному обновлению техники и производственного процесса. Так выработалась культура осмысления затрат, которая ещё усилилась в следующей фазе непрерывной ревальвации немецкой марки и которая сегодня в глобальном соревновании является огромным преимуществом. В Китае менеджмент зачастую слишком много думает о том, как бы подобраться к дотациям, тогда как в Германии на первом плане стоит продукт, а государственная помощь, как правило, лишь вишенка на торте. Так многие фирмы привыкли к своим дотациям и оградительным таможенным пошлинам, и в правительстве никто не усвоил урок из «Вишнёвого сада» о том, насколько тяжело расставаться с привилегиями.
Но вот что китайцы умеют делать лучше, чем немцы, – это обращаться с зарплатами, которые повышаются ещё до того, как страна действительно оказалась в первой лиге. Западная Германия после войны имела возможность держать зарплаты низкими, поскольку до возведения Стены постоянный приток мигрантов с Востока заботился о том, чтобы безработных всегда хватало. Тем самым страна следовала вычитанному у Смита и Рикардо учению, по которому низкие зарплаты – благо для экономического роста, укрепляющее конкурентоспособность на международном уровне. Но Китай – подобно США в XIX веке – вот уже несколько лет как отказался от использования новых необученных рабочих из нецивилизованных западных провинций ради дешевизны продукции. Повышение зарплаты на 25 %, как в 2012 году у
Итак, этими средствами, которые противоречат всему учению Рикардо о свободной торговле и нищенской зарплате, Китай пытается перестроить свою экономику – прочь от сельского хозяйства к гораздо более продуктивной индустрии, чтобы поднять до приличного уровня материальный уровень жизни страны. И это естественно, ибо история плохо отнеслась к попыткам прийти к благосостоянию путём безоговорочной открытости рынков. Такое удалось лишь торговым городам – таким как Сингапур или Гонконг.
Зрелище, какое представляла собой в последние годы Еврозона, пожалуй, лишь укрепило китайцев в выбранной ими модели роста. В Европе господствует полная свобода торговли, или по крайней мере что-то очень к этой свободе близкое. Тот энтузиазм, с которым в Евросоюз устремились страны Латинской Европы, ослеплённые обещанием экономической респектабельности и низких процентов по кредитам, обернулся чистым безумием, продлившимся добрый десяток лет, чтобы затем превратиться в тотальный разлад и недоверие. Эти страны стали жертвой того, что мы назвали бы рикардистским трюком: купились на аргумент, согласно которому достаточно лишь открыть границы, как благосостояние вырастет само собой. Немцы – условно назовём так всю северную середину Европы от Вены до Хельсинки – заметили, как велики их преимущества из-за валютного союза, лишь тогда, когда для всех остальных было уже слишком поздно что-то менять. Что происходит с валютным союзом в зоне свободной торговли? Индустрия концентрируется там, где она имеет сравнительные преимущества. Это значит: там, где есть квалифицированные рабочие, умеренные зарплаты, хорошая инфраструктура, правовые гарантии и сеть поставщиков. Никому не пришло бы в голову открывать химическое или автомобильное производство в Греции, Португалии или Южной Италии, если его можно построить в Баден-Вюртемберге. Единственные козыри, которые есть в распоряжении менее развитых стран – а это оградительные таможенные пошлины, дотации, девальвация валюты, – в Еврозоне недоступны (и тем ценнее они оказались для китайцев). Так, в Германии производительность высока, поскольку там промышленное производство, а в Латинской Европе благосостояние возникает разве что в качестве иллюзии, на займах, на короткое время. Сравнительные преимущества устанавливаются раз и навсегда, латиноевропейцы могут конкурировать с немцами разве что путём радикальных инноваций или значительных трансфертных платежей. Но то и другое неправдоподобно.
Китайцы не попались на рикардистский трюк. Они выбрали классическое учение и больше доверились историческому опыту. Пока что у них всё получалось хорошо, но и их нетрадиционная модель роста имеет определенные границы. Если они в скором времени не найдут рынок экспорта, перманентно готовый к приёму, в какой-то мере эквивалент латиноевропейского рынка для германской экономики, то им нужно быть готовым к тому, что в той части экономики, которая производит инвестиционные товары, они вскоре понесут жестокие потери. Если рост упадёт с 10 % до 6 % в год (что как раз правдоподобно), то инвестиции сократятся с 50 % ВВП до 30 %. Но тогда на чём-то скажется нехватка 20 % ВВП, которую не так просто будет заменить из ничего. Вся система в настоящий момент стимулирует инвестиции, банки дают кредиты, партия и государство дают землю, дотации и защиту от конкуренции. Но отдачи от этого всё меньше, инвестируемые сегодня доллары принесут отчётливо меньше прибыли, чем приносили ещё десять лет назад.
Но, может быть, в Китае вскоре появится и другая проблема. Финансовая система приняла там форму, которая не сможет продержаться долго. Богатейший процент населения контролирует там состояние приблизительно в 2000 миллиардов долларов, это соответствует где-то двум третям огромных валютных резервов. Цены на землю колоссально выросли: в городах с 1000 юаней в 2002 году до 3130 юаней десять лет спустя (в среднем по всей стране). Участки под строительство жилья на Восточном побережье, переживающем бум, стоят сейчас местами в два раза дороже, чем в Лондоне, а за последние пять лет цена выросла в четыре раза. В Китае многое финансируется с помощью цен на недвижимость, через ссуды, взятые под залог этих экстравагантных цен. Сторонний наблюдатель не удивится, если и этот пузырь однажды лопнет.
Дивясь чуду китайской модели роста, мы, таким образом, держим в уме, что в истории уже бывало много экономических чудес, из которых в итоге ничего не получалось. Преимущества крупных концернов, привилегии для однопартийцев и слабое развитие частных институций вызывают у стороннего наблюдателя по крайней мере некоторое недоверие, не меньшее, чем у коммунистической партии Китая вызывают учения Рикардо и Маркса.
Руссо и первые огорчения
Новое время начинается, когда устремлённый на мир взгляд видит «этот хаос и эту чудовищную путаницу» (Паскаль), не особенно ужасаясь им.
Адам Смит описывает мелкобуржуазную идиллию (которой нынче даже в далёком Китае отдают предпочтение) благоустроенного общества, с рынками, регулируемыми словно бы невидимой рукой, и трудолюбивыми гражданами, которым никто не подсказывает, в чём состоит их задача, и которые в своей двойной функции добропорядочных отцов семейства и недооценённых коммерсантов в конечном итоге всё-таки удерживают общество в целости, а то и гармонизируют его и тем самым обогащают во многих смыслах. Червивая аристократия и закосневшие моралисты старомодных или раннехристианских школ не хотят понимать благо, исходящее из мотива выгоды, и настаивают на абстрактных добродетелях, созданных не для мира сего. Тот же, кто идёт по жизни с открытыми глазами, видит, насколько далеко благодать экономического образа мысли и умонастроения выходит за рамки чистого предоставления земных благ в виде товаров. Так это видел шотландский философ, однако сопротивление его образу мыслей началось задолго до судьбоносного 1776 года, когда было опубликовано «Богатство народов» и множество маленьких североамериканских Джеймстаунов превратились в США.
Безоблачная радость от растущих доходов, от поступлений, от постоянного расширения ресурсов розничного торговца могла производить и удручающее впечатление, особенно на тех, кто вырос в этом мире. Подобный опыт наложил отпечаток на Жан-Жака Руссо, современника Смита и врага Вольтера. Он рос в Женеве, где жизнь была ориентирована не только на Бога, но и на собственность и эффективность, на деньги и работу. Руссо рано начал испытывать сомнения, действительно ли эти вещи продвинут вперёд его или общество.
В 16 лет он прервал своё обучение на часовщика и сбежал от кальвинистской ограниченности. Мелкобуржуазную ремесленническую идиллию он ощущал как лишение свободы и как унижение. Первой остановкой в его отныне начавшемся странствии, продлившемся почти всю жизнь, был дом известной красавицы Луизы де Варанс, которая сделала своей жизненной задачей обращение из кальвинизма в католицизм и приняла очевидно чувствительного и нуждающегося в защите Руссо с распростёртыми объятиями. Он с первого взгляда влюбился в свою гостеприимную хозяйку, которая была на 13 лет старше его, и ему вскоре было позволено нежно называть её «маман». Руссо быстро дал себя убедить, стал католиком и растянул своё пребывание – с некоторыми перерывами – почти на десять лет. Мадам де Варанс взяла на себя заботу о его надлежащем воспитании и образовании в качестве музыканта и композитора и, наконец, сделала его – когда его половая зрелость была уже вне сомнений – своим возлюбленным. Он прожил несколько беззаботных лет при своей «маман». Перенял от неё манеры высшего общества, которые впоследствии оказались весьма полезны в его попытках утвердиться в Париже в качестве писателя. Он наслаждался лесами и полями, простой жизнью на природе и беззаботным существованием. Но когда в 1737/38 году он уехал на несколько месяцев, счастье оборвалось, поскольку «маман» заскучала и взяла себе нового любовника – своего секретаря с красивым именем Жан-Сэмюэль-Родольф Винцинрид. Некоторое время они пытались жить втроём, но всё было уже не так, как раньше, и Руссо вскоре окончательно распрощался – сперва с мадам де Варанс, а позднее и с католицизмом.
Он перебивался в качестве домашнего учителя, музыканта и, наконец, секретаря во французской дипломатической миссии в Венеции. Нигде он не мог как следует закрепиться, что наверняка было связано с его вспыльчивым характером, его привычкой спорить на основополагающие темы и отсутствием чувства юмора. В 1745 году он был близок к тому, чтобы пробиться в музыкальную элиту, когда переработал комическую оперу Вольтера и Рамо, которую должны были разыграть перед королём. Однако обнаружилось, что его имя не будет стоять в программе, из-за этого у него случился нервный срыв, и с тех пор он был убеждён, что театральные люди – коварная банда интриганов.
В этом кризисе его утешала Тереза Лавассёр, простая женщина, на девять лет моложе его; она не умела ни читать, ни писать, ни считать, зато была привлекательна и внешне, и по характеру. Они стали парой, и у них родилось подряд пятеро детей, которых Руссо, однако, сдавал одного за другим в сиротский дом, поскольку они своим шумом мешали его творчеству. Тереза с удивительной кротостью делила с ним кочевую жизнь, почти непрерывную финансовую нужду и очень нестабильную психику мужчины, который только после 23 лет сожительства официально заключил с ней брак. Её неграмотность послужила ей во благо: она не могла узнать, что в 1776 году Руссо начал свой последний большой труд «Прогулки одинокого мечтателя» фразой, которую ей было бы обидно отнести на его счёт: «И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга – без иного собеседника, кроме самого себя»[24].
Руссо жил в основном переписыванием нот. Он работал чисто и аккуратно, уверенной рукой, и всегда имел заказы, когда нуждался в них. Кроме того, какое-то время ему помогало продержаться наследство, оставшееся от отца, а также эпизодические пожертвования состоятельных меценатов. Он бы рад был зарабатывать своими музыкальными сочинениями, но, когда однажды его посетил успех с оперой
С доходов от своих книг Руссо тоже не мог жить, потому что к тому времени всё, что можно было продать, молниеносно выходило в «пиратских» изданиях и авторам не доставалось ничего. Единственной возможностью были подписные издания для высшего общества, с которым автор должен был ладить. А поскольку Руссо – наряду с людьми театра и королём – презирал также и аристократию, буржуазию и интеллектуалов и был полностью лишён социальной гибкости Вольтера, то и эти целевые группы были для него недоступны.
Нужда и неуверенность в завтрашнем дне, которыми была отмечена жизнь Руссо, были именно тем, что Вольтер после причиненного Роганом унижения никогда больше не хотел испытывать. Поэтому он считал своего младшего коллегу хоть и умным, но заслуживающим сочувствия человеком. Ответное презрение исходило тоже от всей души, поскольку Руссо в принципе отвергал мир, в котором процветали Вольтер и Просвещение. Критику по отношению к Просвещению он однажды сформулировал в своем ответе, представленном на конкурсе Дижонской академии, темой которого был вопрос: «Содействовало ли возрождение наук и художеств очищению нравов?». В трактате Руссо ключом била ярость к Просвещению, которое Вольтер считал прогрессивным, научным, разумным и благим, а Руссо объявлял не более чем инструментом господства. Пусть Просвещение пошатнуло суеверия церкви или даже совсем избавило от них, но в итоге оно всё-таки послужило лишь тому, чтобы оправдать власть утончённой и в итоге декадентской элиты. Агенты Просвещения апеллировали к разуму, а на самом деле хотели только упрочнения приоритета клики, литературно и научно образованной и финансово обеспеченной.
Этому Руссо противопоставлял радости простой, связанной с природой жизни, в которой не было ни тщеславия, ни фальши, ни Версальского двора. Добрые чувства неиспорченных и не тронутых цивилизацией людей были характерны для совместной жизни в деревенских общинах, там не было ни гордости, ни корысти, ни подавления. Человек был в глазах Руссо от природы хорошим, и портила его только цивилизация. Он формулировал это настойчиво и уверенно, как будто сам пребывал в природном состоянии. В этой фазе человек жил в равновесии между инстинктом самосохранения и состраданием. Подобно животному он не мог называться ни моральным, ни аморальным. Поистине хорошо было человеку лишь в конечной фазе природного состояния, когда он жил уже в обществе, но не знал ни частной собственности, ни разделения труда, и изначальные добродетели ещё были живы. «Таким образом, хотя люди и стали менее выносливы и естественная сострадательность подверглась уже некоторому ослаблению, все же этот период развития человеческих способностей, лежащий как раз посредине между безразличием изначального состояния и бурною деятельностью нашего самолюбия, должен был быть эпохой самой счастливою и самой продолжительною»[25].
Но с милой вялостью вскоре было покончено, поскольку распространились стремление к выгоде, разделение труда и частная собственность, которые оказались настоящим бичом человечества: «До тех пор, пока люди довольствовались своими убогими хижинами, пока они ограничивались тем, что шили себе одежды из звериных шкур с помощью древесных шипов или рыбьих костей, <…> словом, пока они были заняты лишь таким трудом, который под силу одному человеку, и только такими промыслами, которые не требовали участия многих рук, они жили, свободные, здоровые, добрые и счастливые, насколько они могли быть такими по своей природе, и продолжали в отношениях между собою наслаждаться всеми радостями общения, не нарушавшими их независимость. Но с той минуты, как один человек стал нуждаться в помощи другого, как только люди заметили, что одному полезно иметь запас пищи на двоих, – исчезло равенство, появилась собственность, труд стал необходимостью, и обширные леса превратились в радующие глаз нивы, которые надо было орошать человеческим потом и на которых вскоре были посеяны и выросли вместе с урожаем рабство и нищета»[26]. Самому сильному, изобретательному и искусному удавалось накопить больше земли, железа и собственности, чем любому другому, «и при одинаковой затрате труда один зарабатывал много, а другой едва существовал. Так незаметно обнаруживает свое возрастающее значение естественное неравенство…»[27]. Собственность, которая изначально возникала только благодаря труду, утратила свое основание и выросла за пределы естественных границ. Связь между работой и благосостоянием исчезла, от рая не осталось и следа.
Логическим последствием возникновения собственности была война всех против всех, в которой каждый пытался схватить то, что мог. Имущим это всеобщее состояние войны не могло нравиться, ибо им было что терять. Поэтому они придумали право, суды и адвокатов – как финальное выражение больной цивилизации, – чтобы гарантировать владельцам право собственности. В этом насильственно усмирённом состоянии хитрость, обман и тщеславие стали единственным средством снискать себе уважение в обществе, которое стало жестокосердным. Жизнь теперь подчинялась конкуренции, противопоставлению интересов и «скрыто[му] желани[ю] выгадать за счёт других. Все эти бедствия – первое действие собственности и неотделимая свита нарождающегося неравенства»[28]. А поскольку земля в какой-то момент была поделена, богатство могло расти только за счёт других. Внутри стран эта битва распределения выигрывалась за счёт судов, в другие же государства посылались войска.
Вольтер находил сочинения Руссо забавными и глупыми и никогда не считал нужным всерьёз дискутировать с ними. Руссо посылал их ему, и Вольтер благодарил письмами, которые немедленно становились известны публике: «Я получил, мсье, вашу новую книгу против человеческой расы и благодарю вас. Никто ещё не применял столько умственных способностей, чтобы превратить нас, людей, в зверье. Прочитав вашу книгу, хочется встать на четвереньки. Но поскольку я уже более шестидесяти лет назад отказался от этой привычки, я, к своему несчастью, чувствую для себя невозможным вновь её обрести». Для Вольтера, который очень хорошо относился к собственности и разделению труда, взгляды Руссо отражали финансовую безуспешность последнего. Добродетель, аскетизм и отказ от собственности проповедовались тем лучше, чем беднее был человек. То, что мелкие буржуа и пролетарии мечтали совсем о другом разделении собственности, было не удивительно, они завидовали удачливым и успешным в том, чего никогда не удалось бы достигнуть им самим. Такие люди, как Руссо, никогда не знали роскоши и избытка – ничем иным, как бедностью, Вольтер не мог объяснить отказ от того, что только и делало человека человеком. Зачем тосковать по примитивной жизни, если бывает и по-другому? Вольтер видел в рассуждениях Руссо лишь мелкобуржуазную вонь.
Можно было подумать, что они жили не в одном и том же мире. Вольтер воплощал только что осознавшего себя буржуа, который приписывал себе главную роль в мире. У Жан-Жака Руссо закрадывалась мысль, что, может, дело ладилось бы и без таких людей, как Вольтер, который восхищал его своим стилем, но, по его мнению, имел отвратительный характер.
Для Руссо благополучие состояло не в богатстве, не в накоплении денег, земли и должностей, а в гармонической жизни в природе и с природой. Благосостояние выражалось в том, что не надо было заботиться о собственности и владениях, что можно было оставаться свободным от вечных раздумий о владении и предметах. Что проку в обладании многими вещами, если ты при этом теряешь душу? Представленная Адамом Смитом идиллия в образе мелкого торговца, который постоянно всё больше производит и больше приобретает, где каждый первым делом печётся о том, чтобы увеличить своё имение, для Руссо было концом благосостояния как земного, доступного счастья. Трудолюбивые женевские граждане, среди которых он вырос, могли похвастаться изрядной собственностью, но разве они стали счастливее от этого? Тот ли это был мир, в котором свободомыслящий человек хотел бы и мог бы жить? Это ли было благосостояние?
Этот конфликт между Вольтером и Руссо, между победителями и побеждёнными буржуазной революцией, до сих пор так и не разрешён. Французская революция обошлась со своими идейными первопроходцами диалектически, почитала их обоих, как будто их расхождения во взглядах касались разве что второстепенных пунктов, заботилась лишь о настоящем и вскоре имела на руках более практические проблемы, чтобы разбираться с теоретическим различием взглядов на природу человека. Так оба они после первого упоения сгинули в бурях революции, но не пропали окончательно, а снова вынырнули на другой стороне хаоса, каждый на своём исконном месте, Вольтер – как голос буржуазии, Руссо – как гневный рупор бесправных.
Вольтер снова вошёл в моду первым: во Франции в Июльской революции 1830 года абсолютизм уступал либерализму, и крупная буржуазия брала верх над реинкарнацией старого режима, в который всё больше и больше деградировало правление Карла Х. Последний был сменён Луи-Филиппом, буржуазным королём. Луи-Филипп хотя и был номинально тоже Бурбоном, но ещё в юности рано примкнул к революции и во время обстрела Вальми был на стороне революции. И теперь он был – по меньшей мере в первые годы своего правления – королём во вкусе крупной буржуазии.
Под девизами
Наслаждаться богатством лучше всего было в Париже, которому в 1830-е годы было что предложить. Луи-Филипп, как и надеялись, во многом оставил свой народ в покое, каждый мог довольствоваться, чем хотел. Буржуазия посвятила себя своим предприятиям, а интеллектуалы могли высказывать свое мнение как угодно. Поскольку развитие и упадок общества были напрямую связаны с его достатком, а при короле-буржуа не было ничего более нестабильного, чем экономическая ситуация, жизнь превратилась в карусель. Состояния появлялись и исчезали в тот же день. Финансисты и промышленники заботились о том, чтобы государство не становилось помехой в этой свободной игре сил. То было время, будто специально созданное для романа, в котором авантюристы внезапно обретали влияние и так же быстро снова исчезали со сцены и в котором коррупция и спекуляция слишком часто цвели в одном и том же саду. Никто не мог позволить себе угрызения совести – ни за голодающий пролетариат, ни за общество. То были джунгли, в которых обретались не самые милые существа. Париж 1830-х годов был очень далёк от того города, которым гордились граждане XVIII века и эры Наполеона, когда буржуа можно было стать путём трудов, стараний, заслуг и добродетелей и тем приятно отличаться от дворянства, которому всё это ни о чём не говорило и которое отращивало себе длинные ногти. Порядочные буржуа превратились теперь в филистеров, которых ничто не волновало так, как состояние их счёта, – как будто они хотели воплотить в жизнь самые худшие фантазии Руссо. Социальный ранг, ценность и польза человека (очень важные в буржуазном мышлении) измерялись теперь не по его происхождению, а по его богатству.
В «Отце Горио» Бальзак описывает, как дочери печального заглавного героя постепенно лишают его изрядного богатства, чтобы блистать в обществе, от которого они скрывают своего отца, потому что по нему заметно его простое происхождение. Его деньгами они финансируют пристрастие к азартным играм своих любовников и убыточные сделки своих мужей. Обманщики и те, и другие. В конце концов, они даже не приходят к нему, когда он умирает. Горио всё готов им отдать, он не привязан к деньгам, скромен и хочет только счастья своим детям. Но он не встречает ответной любви и получает лишь неблагодарность. Слишком поздно он распознаёт механизм, который срабатывает и в его дочерях: «Деньги означают жизнь, деньги делают всё». И Растиньяк, в душе приличный молодой человек, который под конец заботится об отце Горио и становится свидетелем всей нищеты, равнодушия и алчности парижского общества, тоже не может избежать соблазнов этого гудящего днём и ночью улья и как раз там и пытает своё счастье – и уже заранее можно догадаться, что вскоре он лишится своей невинности.
Но Париж 30–40-х годов XIX века был не только неприглядным и фривольным, но также и энергичным и свободным, как никогда раньше. Буржуа высоко ценили качественную информацию, и в обществе установилась широкая свобода печати и высказываний. В это время наряду с Францией есть лишь две заслуживающие упоминания страны с более или менее свободным устройством: Англия и Швейцария. Но поскольку там было холодно и скучно и местное население не проявляло никакого интереса к пришлым, все горячие головы того времени собирались в Париже. Город притягивал не только финансовых, но и политических авантюристов и революционеров. Они бежали от реакционных правительств остальной Европы, особенно из Пруссии, где доминировали лишённые юмора юнкера, из России, ставшей невыносимой при Николае I, из разделённой Польши, из габсбургской Венгрии и итальянских городов-государств. Таким изгнанникам, как Генрих Гейне, Карл Маркс, Мадзини, Иван Тургенев, Александр Герцен или Михаил Бакунин, достаточно было лишь сидеть в нужном кафе или литературном кружке, чтобы познакомиться с Оноре де Бальзаком, Виктором Гюго, Жорж Санд и Пьер-Жозефом Прудоном. Париж как магнит притягивал художников и мыслителей Европы, которые бежали от конформизма своих родных стран и находили общую тему в протесте против тирании и привилегий и которые были едины против церкви, обывателей и новой денежной аристократии. Там сочинялись памфлеты и манифесты, в салонах и трактирах день и ночь шли дискуссии, там спорили, ругались, а под конец пили на брудершафт. Всё новые изгнанники приносили всё новые идеи и не давали духовной жизни закоснеть. То было время энтузиазма, когда никакая мысль не казалась слишком утопичной, чтобы её не приняли всерьёз и не обсудили. То была духовная питательная почва, на которой возник социализм.
Однако семя всходило на удивление медленно. На пути становления социализму пришлось сначала переварить учение Смита, а немного позже – идеи Рикардо. Первым, кто после революции во Франции разработал собственное связное экономическое учение, был Анри де Сен-Симон (1760–1825). Он в 17 лет отправился добровольцем в Америку, чтобы там сражаться под знаменами Лафайета за независимость. Вернувшись назад во Францию, он примкнул к революции, из-за которой потерял своё богатство, но не держал на неё зла за это. Он кое-как перебивался сперва как предприниматель, потом как ученый, причём получал существенную материальную помощь от одного разбогатевшего бывшего слуги. Двадцать лет это в нём бродило, пока в конце концов вместе со своим секретарём Огюстом Контом он не опубликовал между 1820 и 1825 годами ряд книг, которые были в равной мере как социально-революционны, так и утопичны. Из этих книг следует, что лишь рабочие и производители услуг являются ценными членами общества. То, что дворянство, духовенство и военные паразитарны по своей сути, знала уже революция. Новым у Сен-Симона было понимание, что и рантье, живущие не работая за счёт своих доходов, откуда бы они их ни получали, были ничем не лучше. В таком видении мира предприниматель и финансист имели право на существование, только если были трудолюбивы и что-то создавали. Их наследники, напротив, были лишними, если не трудились как следует. Кроме того, Сен-Симон брал с собой в революционную лодку и церковь, обнаружив, что перераспределение богатства есть долг всякого христианина.
Сен-Симон группирует мир по историческим категориям. Он не экономист в узком смысле, и его интерес касается порядка и возникновения буржуазного общества. Он придерживается той точки зрения, что история есть череда битв между разными экономическими классами – между теми, кто щедро осыпан благами, и теми, кто их должен ещё добиться и хочет вырваться из зависимости от имущего класса. Люди – как господа, так и слуги – не способны к разумному распределению богатства в интересах всех. В особенности имущие классы, которые в конечном счёте всегда исходят лишь из своих собственных выгод и не используют свою собственность разумно, не работают на всеобщее благосостояние. По Сен-Симону, новые господа, как правило, не лучше старых, поскольку поддаются коррупции, получив доступ к земле и людям, и в итоге они уже не отличаются от того класса, который они свергли с трона. Но в современном обществе есть надежда, поскольку на передовые позиции выдвигаются трудолюбивые и хорошо образованные специалисты: банкиры, инженеры, профессионалы управления. При них возникает новое общество, в котором больше нет места паразитарному существованию военных и рантье.
Такое же большое влияние на ранний социализм оказал женевский сын пастора и экономист-теоретик Жан Шарль Леонар Сисмонди (1773–1842), который рано увидел, что с приходом индустриальной революции наступает конец эпохе дефицита товаров. Как и Мальтус, он даже считает возможным, что на базе технологического прогресса будет произведено больше, чем может быть употреблено – это объяснило бы распространившуюся в его время безработицу. Если в прежние времена было мало причин для классовой борьбы, теперь, по Сисмонди, конфликт смещается на другой уровень. Чтобы вообще удалось продать произведённое количество товаров, они должны быть максимально доступны. Борьба между группами капиталистов за бо́льшую долю на рынке и за самый дешёвый продукт приводит, если проигравшие в итоге обанкротятся, ко всё новым экономическим кризисам и в конце концов к коллапсу. Сисмонди видит в качестве неотвратимого выхода вмешательство государства; лишь оно способно создать стабильный порядок и уберечь силы рынка от саморазрушения, заботясь тем самым о возникновении благосостояния.
Парижские изгнанники и революционеры благодаря Сисмонди и Сен-Симону обрели вкус к экономике. С этими тезисами можно было что-нибудь затеять! Чувство несправедливости и несвободы было тем семенем, которое пролежало в земле со времён Руссо, но смогло взойти лишь тогда, когда соединилось с идеями экономистов. Экономика стала его практическим удобрением и его теоретическим солнцем. В противном случае из всего парижского брожения не вышло бы ничего, кроме крестьянского восстания.
Главным связующим звеном между пролетариатом и политической экономией был лидер левой сцены в Париже Пьер-Жозеф Прудон (1809–1865). По рождению мелкий буржуа из провинции, он обучался на наборщика и самоучкой вознёсся на высоту экономической дискуссии. Социальный класс, к которому он относился, после свержения Бурбонов обнаружил, что прежние господа всего лишь сменились новыми, а девиз времени –
«Тобой управляют, то есть тебя караулят, инспектируют, шпионят, направляют, регламентируют, подводят под законы, классифицируют, учат, набивают чужими мнениями, контролируют, ценят, оценивают, урезывают, заставляют повиноваться себе люди, не имеющие на то ни права, ни знания, ни достоинства. Тобой управляют, то есть при каждом твоем действии, при каждом сношении, при каждом движении твоем тебя отмечают, записывают, сосчитывают, назначают тебе продажную цену, отмечают тебя клеймом, привешивают к тебе ярлык, патентуют, разрешают, дозволяют тебя, расписываются на тебе, сдерживают, взнуздывают, переделывают, поправляют и исправляют тебя. Под предлогом общественной пользы и общего интереса тебя грабят, дрессируют, эксплуатируют, монополизируют, обкрадывают, давят, мистифицируют; а при малейшем сопротивлении, при малейшей жалобе начинаются усмирения, взыскания, унижения, поругания, травля, торможение, заушения; тебя обезоруживают, вяжут, сажают в тюрьму, расстреливают, жарят в тебя картечью, судят, приговаривают, ссылают, приносят тебя в жертву, продают, предают и в довершение надувают, дурачат, оскорбляют, бесчестят! Вот что такое правительство, вот что такое правосудие, его мораль»[29].
Прудон выводит две основополагающие причины нищеты своего времени. Во-первых, рост промышленного и финансового капитала, который углубляет социальную несправедливость и ведёт ко всё более жестокому соревнованию а-ля Сисмонди. Вторая основная беда – соединение экономической и политической власти в плутократию, в господство богатых. Государство превращается в их руках в инструмент экспроприации, чтобы отчуждать собственность у мирных масс в пользу немногих привилегированных, тем самым принимая легализованную форму воровства. Мелкие буржуа теряют свои естественные права и становятся безнадёжно обделёнными.
Конкуренция, которая так важна для буржуазии и либералов, сводит существование человека лишь к одному: к его способности обводить сограждан вокруг пальца и за их счёт добывать себе выгоду. Это не может быть здоровой основой для общества. Поэтому конкуренция должна быть подавлена и заменена кооперативной системой, в которой каждый имеет столько собственности, сколько ему нужно для того, чтобы жить достойно, но в которой избыток капитала не скапливается в руках меньшинства. Так исчезает бедность и безработица, так возникает благосостояние и удовлетворенность. Но проповедовать это буржуазии и прочим выгодополучателям общественного порядка, по его мнению, бессмысленно, поскольку они никогда не прислушаются к другой логике, кроме той, что в их собственных интересах. Поэтому он прямо обращается к мелкой буржуазии и пролетариям и пытается убедить их в мирной революции, в шансе на успех ненасильственной перестройки общества. Семя угнетения должно взойти переворотом, который в итоге устранит государство и вместе с ним причину всех несправедливостей.
Лично Прудону в качестве революционера не везло. Он надеялся на помощь Маркса, но тот ничего не хотел знать об анархии, был настроен совершенно несолидарно и поэтому в 1847 году постарался разобрать, опровергнуть и уничтожить Прудона в двухсотстраничном труде «Нищета философии». После этого Прудон больше не считался теоретиком революции в соответствующих парижских трактирах. И когда в следующем году наконец грянула революция, он понял, что не в состоянии идти с народом на баррикады, поскольку отвергал насилие, а от вида крови у него подгибались колени. Итак, поскольку у него не получилось ни с теорией, ни с практикой революции, Прудону оставалась только журналистика, которая, как известно, нечто среднее между тем и другим. Так он избежал по крайней мере того, чтобы ещё при жизни оказаться в полном забвении.
Распределение и справедливость
Богатство мы ценим лишь потому, что употребляем его с пользой, а не ради пустой похвальбы.
Признание в бедности у нас ни для кого не является позором, но больший позор мы видим в том, что человек сам не стремится избавиться от нее трудом[30].
В этой главе уже абсолютно невозможно избежать разговора о деньгах, ибо именно о них идёт речь, когда говорят о справедливом распределении богатства – проблеме, не решённой со времён раннего социализма. Благосостояние и справедливость с тех пор сроднились, одно является существенной составной частью другого. Но дискуссии на эту тему ужасно затянулись во времени – оттого, что оба понятия не поддаются простым определениям.
За деньги стоит побороться, ведь они дают пространство для свободы, исключительности, личной сферы и фантазии, благодаря чему они, если подражать Прудону, облегчают, окрыляют, оживляют, успокаивают, волнуют, осчастливливают, веселят, помогают, усиливают, привилегируют, дают возможности, удовлетворение, освежают, умощняют, уполномочивают, подчиняют, исцеляют, гарантируют, утешают – и поэтому многие люди принимают их за само благосостояние. Поскольку лишь немногие экономисты хотели бы определиться, в чём же конкретно оно состоит, авторитет денег так и остаётся в мире несокрушимым. Кто бы не хотел их иметь? Только нереалистичные, кислые и безрадостные люди – фундаменталисты, варвары и моралисты – подавляют, уличают деньги и плюют на них. Говоря словами Толстого, «без оговорок можно было бы выразить дело так: у кого есть деньги, у того в руках те, кто денег не имеет».
Итак, здесь сталкиваются экономика и мораль, вопрос о благосостоянии и вопрос о справедливости. С распределением собственности и обязательств дело обстоит так же, как с футбольным матчем, который на другое утро становится темой обсуждения всего города. У каждого на этот счёт своё мнение, но правда события лежит на поле – не поддающаяся формулировкам и постижению – и ускользает от всех слов и всякой логики. Гораздо проще сойтись в оценке того, чего не было, чем фактически произошедшего. И как в случае с футбольным матчем, молчать об этом не получится, поскольку распределение, справедливость и благосостояние имеют связь, которая кажется очевидной.
Вначале надо зафиксировать, что экономическое неравенство само по себе не предосудительно. Речь идёт (насколько это вообще поддаётся описанию) о более естественном состоянии, чем состояние равенства. Люди стараются заработать денег и по возможности иметь их больше, чем имеют другие. Некоторые в этом более талантливы, чем остальные, или, может, серьёзнее относятся к делу, и результатом становится неравное распределение, как в коктейльном бокале. Приблизительно на 20 % населения приходится около 80 % доходов и собственности. Это распределение, впервые открытое в 1900 году Вильфредо Парето, на удивление постоянно во всех культурах и эпохах, оно и в сегодняшней Германии такое же, как в Италии XIX века и в кальвинистской Женеве, и немногие попытки всерьёз его изменить – в ту или иную сторону – почти всегда плохо кончались. Соотношение настолько устойчиво, что даже в точках экстремума картина такая: трое ныне богатейших людей – Карлос Слим, Уоррен Баффет и Билл Гейтс – вместе имеют приблизительно столько же, сколько следующие за ними семеро. Так ли выглядит естественное состояние?
Без неравенства, видимо, не бывает благосостояния. Богатые непременно должны существовать – не только для их собственного, но и для всеобщего достатка, и в этом они также управляются зачастую не столько собственными намерениями, сколько невидимой рукой. Ибо лишь тот, кто получает больше, чем расходует, может экономить и инвестировать и тем самым двигать экономику вперёд. Обладание некоторым капиталом необычайно облегчает возможность вести себя как капиталист и основывать или расширять предприятия и производить полезные продукты. Если же все будут проедать всё заработанное, нищета в обозримом времени останется неизменной.
Но неравенство распределения имеет и границу, нарушив которую, оно становится убыточным для благосостояния. Общество держится вместе, только если люди могут себя с ним идентифицировать. Но причастность к нему стоит денег – на посещение школ, на участие в школьных экскурсиях, на кино, телевизор, на книги по физике – зависит от предпочтений. Горняки XIX века не имели ни денег, ни будущего, и терять им было нечего. Анархия и революция для них – по меньшей мере не самая худшая альтернатива. Поэтому общества с несправедливым распределением часто нестабильны. В одной из таких ситуаций рабочие занимаются организацией забастовок, а предприниматели – защитой своего состояния, вместо того чтобы сосредоточиться на производстве хороших и полезных вещей. Ещё одна неприятная особенность – финансовые кризисы, которые возникают особенно часто, если совсем маленькие группы людей (элита) располагают особенно большой частью финансового богатства. Богатые любят говорить между собой о своих деньгах, и это часто приводит к сговору в определённых отраслях. Кто в нужный момент не инвестирует в тюльпаны, железные дороги, недвижимость или интернет, тот не считается ни крутым, ни умным, и ему грозит социальная изоляция в своём классе. Это часто приводит к избыточным инвестициям с плохим результатом. И хотя таким образом можно во всех странах прийти к большому скачку развития с высоким ростом, но народные хозяйства, в которых доход и имущество распределены более равномерно, имеют тенденцию к тому, чтобы и расти равномернее и более устойчиво, чем таковые с бо́льшим неравенством – до тех пор пока законы рыночной экономики не окажутся бессильны (тогда уже не растёт почти ничего)[31].
Однако то, как должно быть сформировано такое неравенство, чтобы перед Богом и людьми оно столько лет не сдавало позиции, можно описать – как и правду о полуторачасовом событии на футбольном поле – только негативно. Так, можно констатировать, что требованием равной платы за равный труд не добьёшься равенства, потому что работа, особенно если она интересная, редко бывает равноценной. Известные футболисты, например, обладают способностями, которые высоко ценятся другими и являются достаточным основанием для добровольной чрезмерной оплаты. Это нечестно по отношению к волейболистам, которые обладают не меньшими талантами и тренируются не менее напряжённо, однако в конце своей карьеры вынуждены подыскивать себе настоящую работу. Но альтернатива, которая состоит в том, чтобы каждый получал оплату лишь за время, проведённое на рабочем месте, гораздо нелепее. Дело не в том, как долго человек находится на каком-то месте; решающим является то, что он там делает – а это зачастую трудно выразить в деньгах. Надо ли измерять работу Пикассо или Стива Джобса часами, которые они провели у полотна или в офисе? Они создают вещи, с которыми другим за всю жизнь не справиться. Желание оплачивать их достижения соответствующей почасовой оплатой было бы наивно.
Деньги в вопросе распределения, как и вообще в жизни, фатально переоценены. На самом деле лишь малая часть благосостояния умещается в деньгах, и их перераспределение редко представляет собой нечто большее, чем лечение симптомов. Даже если все располагают сопоставимыми суммами, что тогда будет с красивыми, красноречивыми, обаятельными, прилежными, одарёнными? Их очевидные преимущества не перераспределишь на всю серую массу. Во всяком случае, не с помощью денег, ибо как измеришь ущерб некрасивого человека по сравнению с красивым? И кто будет перераспределять? Каждый должен сам устанавливать, сколько ему надо, или это должно взять на себя государство? И даже если бы сегодня все смогли располагать одинаковой суммой, через пять лет распределение будет предположительно таким же, каково оно сейчас.
Дело не так уж сильно зависит от того, что и сколько ты имеешь, а скорее от того, что ты с этим сможешь сделать. Обладание автомобилем не сделает слепого богаче. Это также не повысит существенно уровень жизни европейского горожанина, который может поддерживать свои социальные связи, перемещаясь на велосипеде или пользуясь общественным транспортом. Вопрос «зачем?» ставится – как во всякой долгой истории – преимущественно лишь в конце. Гораздо больше, чем от денег, дело зависит от возможностей, которыми мы располагаем, чтобы вести успешную жизнь. Для девушки, обладающей способностями Эйнштейна, не иметь доступа к учебникам по физике равносильно увечью, тогда как другие и не заметят эту потерю.
Государство именем социальной справедливости снова и снова пытается через налоги и пошлины урезать доходы богатых, чтобы дать что-то нуждающимся. Но перераспределение – нелёгкая задача. Где кончается справедливость при отъёме? Сколько можно отнять у молодых и отдать старым, прежде чем дело дойдёт до нарушения справедливости в отношениях между поколениями? А повышение возраста выхода на пенсию – это подлость или всего лишь справедливость? Гибкие рынки труда – средство эксплуатации или возможность интегрировать молодых людей в рынок труда? Или ещё более принципиальный вопрос: может, перераспределение приносит больше вреда, чем пользы, если оно делает получателей инертными или если государственные инстанции только попусту транжирят деньги, как бывает в большинстве случаев, когда излишек времени и денег искушает бюрократию глупыми мыслями? Оказывают ли бедным услугу, давая им подачку, которая всегда обязывает к чему-то и в итоге ничего не меняет? Государство так несостоятельно в создании справедливости, потому что само это понятие неуловимо, но ответственные политики всегда должны о нём говорить.