Георг фон Вальвиц
Мистер Смит и рай земной. Изобретение благосостояния
Georg von Wallwitz
Mr. Smith und das paradies. Die Erfindung des Wohlstands
Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс».
© Berenberg Verlag, Berlin, 2013
© Т. Набатникова, перевод, 2015
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2015
© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2015
«Блестящая книга… Вальвиц как будто рисует огромную фреску и поражает удивительным изяществом, с которым он переходит от Вольтера, через Руссо, к Будденброкам, Чехову, Бальзаку и Диккенсу, а в конце концов и к современным экономическим кризисам».
«[Георг фон Вальвиц] рассказывает очень занимательную историю развития экономической теории, украшенную многочисленными литературными и культурно-историческими отсылками».
«Действительно, историю учений можно рассказывать и совсем по-другому: занятно, местами остроумно и не обременяя себя наукообразной системностью – ровно так, как это делает Георг фон Вальвиц в книге „Мистер Смит и рай земной“».
Замысел
Что такое благосостояние? В эпоху Просвещения ещё можно было легко ответить на этот вопрос. Благосостоятельным считался тот, кто достиг материальной независимости – в виде земельных угодий, золота или долговых обязательств – и располагал этим по возможности в большем количестве, чем ближний. Но не для всех людей добиться такого положения оказалось осуществимым. Общей была вот какая проблема: каждое поколение, если ему удавалось достичь того, что предшественники понимали как благосостояние, было недовольно своим положением и хотело либо продвинуться дальше, либо вернуться назад, либо двигаться в каком-то ином направлении. Каждая эпоха вырабатывала своё представление о хорошей и сытой жизни.
Экономика как современная наука изначально занималась исследованием средств и путей достижения благосостояния. Официально эта история началась с «Исследования о природе и причинах богатства народов» Адама Смита, великолепного труда, который при всей глубине мысли не испытывал недостатка в конкретных предложениях, как достигнуть этой цели с наименьшими затратами. Но поскольку представления о благосостоянии менялись со временем и с модой, экономике приходилось снова и снова начинать с нуля, чтобы быть услышанной современниками. Сохранялось лишь прежнее название.
Таким образом, ей приходилось не лучше, чем литературе и философии, которые с незапамятных времён говорили о любви, добре, красоте и Боге, но каждые пятьдесят лет понимали под этим нечто иное. Другими словами, она подвергалась тем же переменам моды и взглядов на мир, что и они, пела с того же листа и даже часто попадала в тот же тон. Экономисты зачастую преследовали те же задачи, что и их современники-литераторы, только с совсем другими претензиями. Экономика не меньше, чем литература, становилась отражением своего времени, меняясь при этом как стареющее зеркало, слепые места которого делают его само по себе картиной.
Если верно высказывание Клемансо, согласно которому война – слишком важное дело, чтобы доверить его генералам, и если можно перенести это высказывание на экономику приблизительно в таком виде: экономика слишком важное дело, чтобы доверить его экономистам, – то лучше рассматривать её со стороны, с точки зрения более «мягких» дисциплин и художественной литературы. К сожалению, их представители ощущают себя чаще всего эстетами и не решаются докопаться до значения экономики в жизни. Лишь по очень важному поводу – каким был, например, финансовый кризис 2008–2009 годов – они просыпаются из своей финансовой дремоты, находят слишком сложным то, что видят перед собой, коротко вздыхают, поворачиваются на другой бок и снова закрывают глаза. Британская королева – по случаю посещения
Наверное, было бы лучше описать – с должной краткостью и лёгкостью, – как экономика стала тем, что она представляет собой сегодня, в чём состоит её наибольший прогресс, как она при этом всегда оставалась зеркалом, выражением и плодом своего времени и почему не удается обрушить на неё весь праведный гнев. Жалобы остаются преимущественным правом грядущего поколения. Вот с этого и начнём.
Вольтеровский рай
– А тебя ведь ни знойное лето,
Ни зима, ни огонь, ни моря, ни железо – не могут
От твоих барышей оторвать: никаких нет препятствий!
Только и в мыслях одно, чтобы не был другой кто богаче![1]
История современной экономики начинается, как и множество других хороших историй, с драки и оскорбления. В этой своеобычной драке на одной стороне выступал Вольтер, а на другой – шевалье де Роган. Точнее говоря, за последнего дрались его присные, поскольку ему самому не пристало и не пришло бы в голову меряться силой с таким парвеню, как Вольтер, который совсем недавно с большим трудом завоевал себе место на самом краешке общества. Если бы оба противника на момент их поединка – глупого, впрочем, и по форме, и по содержанию, – могли догадываться, какому процессу они тем самым дают толчок, оба глубоко призадумались бы, каждый в меру своих способностей и склонностей.
Вольтер в свои тридцать лет уже стал литературной сенсацией. Вообще-то он был сыном примерного и экономного бюргера, который заслужил себе почёт и скромное состояние, будучи средним чиновником. Но Вольтеру совсем не хотелось обитать в этой среде, ведь он был, несомненно, самым честолюбивым поэтом своего века. Закончить как его брат, который в конце своей скучной карьеры унаследовал должность отца, да к тому же ещё был очень набожным, – для Вольтера было хуже смерти. Соответственные чувства он питал к своим родным. Поэтому после того, как у него обнаружился талант, он поставил на кон всё, чтобы преуспеть в качестве писателя.
Лучшие семейства Франции в те времена составляли небольшую клику, жизнь которой с любой точки зрения ничем не была отягощена. Ришелье в XVII веке не только забрал у аристократов власть, но и избавил их от ответственности, перекроив всё государство под короля. Им остались только привилегии и финансовые средства для беззаботной жизни. Желанная государству оторванность аристократии от реальности позволяла ей проводить жизнь в глупостях и сплетнях. Во Франции XVIII века как никогда культивировалось искусство молвы (как правило, дурной). Тонкий ум ценился скорее тогда, когда он был обаятельным, нежели когда был полон глубокого смысла. Острое словцо имело вес, если оно было не только метким, но и уничижительным. Жизнь тех десяти тысяч людей, что входили в высшее общество, была изысканной, но при этом скучной и пустой.
Между тем дела у Франции шли не блестяще. Торговля была задушена по причинам господствовавших тогда экономических теорий физиократов и меркантилистов, налогообложение было коррумпировано, а государственная казна пуста. Придворный штат, который ориентировался скорее на свои потребности, чем на возможности, и воинство, в последнее время всё менее доблестное, но от этого не менее затратное, ввергало государство в большие долги. Общее разложение коснулось и церкви, священство которой редко было в состоянии жить так, как проповедовало. Оно потеряло свой авторитет и подвергалось насмешкам придворных. Епископат, порождённый церковью, был преимущественно того же пошиба, что и Ришелье, но редко того же калибра.
Вольтер стремился пробиться в благородное общество и старался избавиться от всего, что могло выдать его происхождение. Чтобы забыли его положение, он сменил свою мещанскую фамилию
В 1726 году Вольтера вдруг выбила из седла одна история, которую рассказывают часто и в разных вариантах. Спусковым крючком послужило острое замечание в сторону уже упомянутого шевалье де Роган-Шабо, тщеславного и глуповатого отпрыска одного из важнейших семейств Франции, который приблизительно так же вошёл в историю эпохи Просвещения, как Понтий Пилат в Символ веры. Роган высокомерно спросил честолюбивого поэта, как же его фамилия – Аруэ или Вольтер? Тот не полез в карман за злобным ответом и сказал, что как бы его ни звали, честь своего имени он способен защитить. Юмор редко бывает независим от социального статуса, и это замечание оказалось слишком дерзким для эпохи обывательского представления о чести, когда в таких семействах, как Роганы, гордость своим прошлым была самым важным делом. Шевалье рассвирепел и задумал отомстить. При этом ему не пришло в голову ничего оригинального, и при следующей встрече, после представления в театре Комеди Франсез, в гримёрной знаменитой актрисы Адриенны Лекуврёр, он просто повторил свой вопрос. Вольтер отразил его вопрос замечанием: «Шевалье уже получил свой ответ». Тут Роган хотел побить Вольтера, но у Лекуврёр хватило присутствия духа упасть в обморок, и афера вновь была отложена на потом.
Роган перешёл на следующую ступень эскалации, опять же лишённую остроумия, зато эффективную. Несколько дней спустя Вольтер был приглашён на ужин к герцогу Сюлли, своему другу и почитателю. Во время ужина – человеку и тогда хотелось быть постоянно доступным – Вольтера попросили выйти, чтобы лично принять сообщение посыльного. Но перед домом стоял не посыльный, а подручные шевалье, которые тут и довершили то, что их господин чуть было не осуществил прежде своими руками. Поколотили Вольтера. Роган сидел в карете, смотрел на происходящее и давал указания. Должно быть, он приказал, чтобы голова Вольтера не пострадала, ведь она могла пригодиться для дальнейших забав.
– Какой добрый господин! – восклицали зрители, привлечённые этим спектаклем.
Побитый и униженный, Вольтер вернулся к своим гостеприимным хозяевам, которые, однако, ничего не пожелали знать о случившемся. Если писака вступает в спор с одним из важных людей страны, – таков был холодный ответ Сюлли, – он должен быть готов к последствиям и не вправе ожидать, что найдёт поддержку среди людей, по статусу равных обидчику.
К своей ярости Вольтер обнаружил, что всё парижское общество находит реакцию Рогана совершенно нормальной и понятной и никто не хочет за него вступиться. Итак, ему пришлось помогать себе самому и брать уроки фехтования, чтобы вызвать своего врага на дуэль. Но это было более чем некстати, так как не только дуэли, но и вызовы были запрещены. Так Вольтер угодил в Бастилию, одну из уютных тюрем, в которой он уже хорошо ориентировался. Именно там он сочинил своего прославленного «Эдипа», когда десять лет назад был посажен за свою сатиру на регента Филиппа Орлеанского. На сей раз преступление было не так велико, а Вольтер уже был знаменитым поэтом, так что через несколько недель его выпустили на волю с обязательством покинуть страну. Беспомощный и утративший иллюзии относительно Франции и ее высшего общества Вольтер в 1726 году отправился в Англию. Для французского Просвещения и экономики это путешествие стало поворотным моментом, а для монархии одним из важнейших гвоздей в крышку её гроба – о чём в тот момент не могли догадываться ни Вольтер, ни Роган.
В Англии Вольтер обнаружил, что вопреки ожиданиям он оказался без средств. Банкир, на вексель которого он рассчитывал в Лондоне, обанкротился, и его бумаги потеряли ценность. Вольтер был болен, одинок и впал в отчаяние. «Я был в городе, где никого не знал <…> В столь жалком состоянии у меня не было мужества обратиться в наше посольство. Никогда я не был так несчастлив; но такова была моя судьба: испытать все беды». Благодаря какому-то – ныне уже не восстановимому – повороту судьбы он был принят у известного Эверарда Фокенера, одного из самых интересных коммерсантов своего времени, позднее посланника в Константинополе, затем шефа Британской почты и, наконец, в возрасте 53 лет, зятем генерала Черчилля, племянника герцога Мальборо. Там Вольтер вновь – после всех унижений – обрёл свое чувство юмора. Но в первую очередь он научился – что было бы невозможным во Франции – уважать коммерсанта и даже восхищаться им.
До сих пор он смотрел на этот класс свысока, как это было принято тогда среди французских аристократов. Государство нуждалось в предпринимателях, ибо они были теми, кто в конечном счёте организует торговлю и производит товары, а эти товары только и делают жизнь приятной. Они были так же необходимы, как крестьяне, ремесленники или чиновники, но их, однако, поначалу не воспринимали всерьёз как людей, как личности. Жизнь коммерсантов была в глазах Вольтера пошлой, лишённой утончённости, экстравагантности и остроумия. Она проходила в конторах, а не в замках или на какой-либо сопоставимой с замками сцене. Никакой поэт, и уж никак не с амбициями Вольтера, не пришёл бы к мысли добровольно искать общества коммерсантов или предпринимателей. Только крайняя нужда заставила Вольтера завести знакомство с Эверардом Фокенером.
Пребывания за границей, если они плохо подготовлены, чреваты неожиданностями. Вот и Вольтер – после того, как заново обрёл равновесие под защитой Фокенера, – поначалу не переставал удивляться. Он знакомился со страной, которая во всех политических и социальных аспектах намного опережала его родину, что Вольтер до сих пор считал решительно невозможным. Свои наблюдения он обобщил в книге, которую составил как собрание «Философских писем». Адресатом этих писем были оставшиеся на родине соотечественники, которые пребывали в твёрдом убеждении, что Франция и французская культура – это вершина цивилизации, на которую можно лишь с завистью взирать и у которой остальной мир может лишь подсмотреть и что-то – чтобы не сказать всё – перенять для себя. В «Философских письмах» Вольтер видел всё ровно наоборот. Франция отсталая, окостеневшая и обедневшая страна – как в духовном, так и в финансовом смысле. Англия устремлена в будущее, динамична и стала – незаметно для французов – могущественной. Придворный штат, может быть, и не дотягивал до уровня версальского, да и зачем? В расчёт принимались только политические и экономические основы, на которых зиждется общество. Во Франции они были прогнившими, а в Англии почти идеальными. Наглядно описать это для французов и было намерением Вольтера.
Власть церкви в Англии, как описано в этих письмах, заметно сократилась после многолетних религиозных войн, которые велись с большим ожесточением. Воцарилась религиозная терпимость, какой, если вспомнить масштаб власти католической церкви во Франции, можно было только удивляться и радоваться: «Англия – страна сект:
Вольтеру не надо было уезжать в Англию, чтобы отречься от религии. Церковь с незапамятных времён была излюбленной целью его острот. То, с чем он впервые познакомился там, – это с благотворной ролью, какую играли торговцы, коммерсанты и предприниматели. «Если вы придете на лондонскую биржу – место, более респектабельное, чем многие королевские дворы, – вы увидите скопление представителей всех народов, собравшихся там ради пользы людей: здесь иудеи, магометане и христиане общаются друг с другом так, как если бы они принадлежали одной религии, и называют “неверными” лишь тех, кто объявляет себя банкротом; здесь просвитерианин доверяется анабаптисту и англичанин верит на слово квакеру. Уходя с этих свободных, мирных собраний, одни отправляются в синагогу, другие – выпить, этот собирается дать себя окунуть в глубокий чан во имя отца и сына и святого духа, тот устраивает обрезание крайней плоти своему сыну и позволяет бормотать над ним еврейские слова, которых он и сам-то не понимает; иные идут в свою церковь со своими шляпами на головах, чтобы дождаться там божественного вдохновения, – и все без исключения довольны»[5]. Биржа занимала и примиряла людей, которые обычно – хотя бы и по старой привычке – вцеплялись бы друг другу в горло. Торговля социализировала их настолько, насколько никогда не удавалось религии, как ни проповедовала она мир и любовь к ближнему. На рынке никто не призывал людей к братству, однако оно было неизбежным следствием.
В Англии коммерсанты пользовались уважением, и страна благодаря им стала упорядоченной, свободной и богатой. «Торговля, обогатившая английских горожан, способствовала их освобождению, а свобода эта, в свою очередь, вызвала расширение торговли; отсюда и рост величия государства: именно торговля мало-помалу породила морские силы, с помощью которых англичане стали повелителями морей. <…> Всё это вызывает у английского купца справедливое чувство гордости и заставляет его, не без некоторого основания, сравнивать себя с римским гражданином, поэтому младшие сыновья пэров королевства вовсе не пренебрегают коммерцией. <…> Когда милорд Оксфорд управлял Англией, его младший сын был комиссионером в Алеппо, откуда не хотел возвращаться на родину и где он умер»[6]. Англичане поняли, что стремление к личному благосостоянию продвинет страну дальше, чем кнут аристократов или церковные обещания о спасении души. Во Франции всякий, кто хочет, может стать маркизом «и гордо презирать негоцианта; сам негоциант так часто слышит презрительные отзывы о своей профессии, что имеет глупость за неё краснеть. Однако я не знаю, какая из этих двух профессий полезнее государству – профессия ли напудренного вельможи, которому точно известно, в какое время встает ото сна король и когда он ложится, и который принимает величественный вид, играя роль прихлебателя в приемной министра, или же профессия негоцианта, обогащающего свою страну, раздающего из своего кабинета приказания Сюрату и Каиру и содействующего процветанию всего света»[7].
К этому времени в Англии уже назрела и висела в воздухе индустриальная революция. Создавались центральные цеха, куда из окрестностей поставлялись полуфабрикаты, изготовленные по большей части вручную, в домашних условиях. Эти цеха превращались в фабрики, которые производили товар всё дешевле и дешевле. Вольтер прозорливо усмотрел, что такому развитию принадлежит будущее и что государству следует ориентироваться именно на него. Это же стоило бы сделать и французам, если они не хотят окончательно отстать от англичан.
В представлении Вольтера, сформировавшемся во многом благодаря его жизни в Англии, политика должна была стать экономической. Тем самым экономика переставала быть периферийным явлением и пособием для усердных домохозяев и фермеров. Она становилась в его «Философских письмах» организующим элементом общества, которое ставило своей целью благосостояние и тем самым достигало большего, чем все мольбы Франции о рае. Вольтер скрестил экономику с политикой, и это послужило отправной точкой для того удивительного развития, которое началось в просвещённом мире с середины XVIII века. На этом пути экономика стала политической, а стремления людей были направлены уже не на потусторонний обетованный рай, а на обретение благосостояния в этом мире. Рай уже не был тем, чего стоит ждать, ведь на земле можно было найти ему хорошую, реальную, а прежде всего надёжную замену.
Индустриальная революция была как политическим, так и экономическим проектом. Она могла состояться только вопреки интересам правящих элит, поскольку означала переход власти и благосостояния от аристократии к буржуазии. Без институций, которые добивались прав собственности, не могло быть достигнуто процветание, подобное английскому, – но эти институции ограничивали власть короля. Не могло быть процветания и без широкого доступа к рынкам, который подстёгивал конкуренцию и тем самым заставлял буржуазию предпринимать большие усилия. Но это означало свободу, равенство и ограничение привилегий, что тоже не могло понравиться тогдашней старой аристократии. Но она пошла на это. В Англии государственные институции и экономика были согласованы друг с другом, и это привело к огромному успеху. За этим – будущее, как писал Вольтер в своих письмах домой, и, если вы не хотите погибнуть, делайте как англичане!
Экономика и до Вольтера была почётной дисциплиной. Аристотель учредил её как учение о домашнем хозяйстве, но после этого многообещающего начала она проболталась без внимания две тысячи лет. В эпоху барокко то тут, то там возникала какая-нибудь экономическая школа, но не приобретала большого значения. Только через связь с политикой, возникшую в «Философских письмах» совершенно непринуждённо и без больших теоретических фанфар, экономика приобрела фундамент и заняла место, благодаря которому стала тем, чем является сегодня. Тем самым Просвещение получило собственную дисциплину, в которой оно хотя и разочаровывалось довольно часто, но которая стала для него той колымагой, которая развозила по миру всю совокупность его идей. Благосостояние нации было лишь частью вопроса о правильном правительстве.
Вольтер пробыл в Англии почти три года. После возвращения он был полон решимости больше никогда не попадать – ни социально, ни финансово-в то положение, в каком он оказался из-за побоев подручных Рогана. Социально ему это не вполне удалось, он всю свою жизнь тосковал по Парижу и по его пустому, рождённому в привилегиях обществу. В старости он даже вернулся в лоно ненавистной католической церкви, что бы под этим возвращением ни понимали он сам и его священник-духовник. Вольтер после своего пребывания в Англии обретался по большей части у границ области, на которую распространялась власть французских королей – в Бельгии, в Лотарингии, на Женевском озере, всегда на расстоянии слышимости от Парижа, где быть услышанным в конце концов было единственным, что имело значение.
В финансовом же отношении он скоро стал очень независим. К его литературному честолюбию теперь добавилась ловкость в обращении с деньгами, почти равная его словесной виртуозности и заставлявшая бледнеть иных спекулянтов на Лондонской бирже. И в самом деле, многие его тамошние деловые партнёры радовались его уходу, ибо понятие порядочного коммерсанта он так никогда до конца и не усвоил. И из Пруссии ему пришлось поспешно удалиться – из-за непорядочного мухлежа с саксонскими государственными займами, который показал, каким мало сдержанным был Вольтер, когда дело шло о получении финансовой выгоды.
В мозгу Вольтера слишком глубоко засел принцип максимизации прибыли. Он был скуп по отношению ко всем, кроме ближайших членов семьи, корыстолюбив, хитёр и, когда речь шла о деньгах, легко забывал приличия. Таким образом он стал богат и мог позволить себе любую роскошь, какую могло предложить его время. Он копил деньги, потому что накопление денег и их демонстрация доставляли ему бесконечное удовольствие и поскольку признание, которое они давали, всегда было для него самым важным. Он был капиталистом в изначальном смысле слова, он копил капитал ради него самого и хотел через проценты и инвестиции стать ещё богаче, не задаваясь вопросом, имеет ли это смысл.
Если переформулировать Вольтера несколько современнее, то он с его пониманием благосостояния недалеко ушёл от той точки зрения, что имеет хождение сегодня. Сегодня бы он, пожалуй, сказал, что благосостояние нации измеряется в
С таким пониманием благосостояния Вольтер находился в радостном и открытом антагонизме с двумя большими группами хранителей добродетели своего времени. На одной стороне находились христианские традиционалисты, которые в принципе не обращали внимания на мировое богатство и ожидали истинного блага лишь в потустороннем мире. На другой стороне были буржуазные моралисты кальвинистского толка, которые – например, в Женеве или Нидерландах – хотя и имели склонность к зарабатыванию денег, но отвергали роскошь. Их излюбленным примером была Римская республика, закат которой совершенно явно был вызван всеобщей изнеженностью и отказом от строгих обычаев отцов-основателей. В своей поэме
Он считал изобилие матерью искусств и ничего хорошего не находил в природном состоянии, которому многие в то время романтично присягали. Он предполагал у людей в первобытном состоянии лишь нехватку личной гигиены и дурные манеры. «Им недостаёт ремесла и благосостояния: разве это добродетель? Это чистое невежество». Разумеется, и это стихотворение вскоре было запрещено.
В вольтеровской картине мира коммерсанты, инвесторы, спекулянты (или как уж там назывались люди, которые обращались с более-менее ликвидным совокупным основным капиталом) умножали благосостояние всего народа тем, что они в рамках закона преследовали свои экономические интересы и строили корабли, создавали фабрики и занимались торговлей. Роскошь богатых давала заработок ремесленникам и слугам. Свобода индивидуумов беспрепятственно заниматься торговлей без вмешательства церкви и без препон, чинимых привилегиями аристократов, была тем, что в итоге и двигало общество вперёд. Свобода богатеть вела к росту общего благосостояния и в конечном счёте к подъёму культуры, расцвету искусств и телесной гигиены. Материальное благосостояние и индивидуальная свобода были двумя сторонами одной и той же монеты, они обусловливали друг друга и вместе создавали основу культурного прогресса, целью которого была сладость,
Вольтер так и не сочинил книгу по политэкономии, поскольку он вообще был не особенно систематичным человеком, но его политическое мышление со времён его пребывания в Англии всегда содержало в себе экономический мотив. Благодаря ему этот образ общества и человека надежно обосновался в совокупности идей Просвещения. Больше, чем кто-либо другой, он внёс свой вклад в то, чтобы заменить в головах людей рай небесный – земным благосостоянием. С его подачи экономика стала организующим принципом общества. Она стала тем средством, с помощью которого мечты о сытой жизни (новое для людей желание) могли воплотиться в жизнь. Объединив экономику и политику, Вольтер распахнул ворота в буржуазную эпоху. С тех пор как Просвещение предоставило экономике центральное место, благосостояние смогло расти и стать символом европейской цивилизации.
Теория и практика обнищания
У всех свои страсти[9].
Воззрениям Вольтера уже добрых 250 лет, и их, вообще-то, очень легко понять. Если устранить привилегии и господство произвола, а на их место поставить разум и науку, позволить коммерсантам мирно и уверенно вести хозяйство, поставить толковых над нерадивыми – и страна расцветёт в благосостоянии. И действительно, соединение экономики и политики произвело индустриальную революцию, которая после длительного периода нищеты заметно улучшила всеобщее благосостояние. Так разумно сегодня звучит то, что тогда было революционным. Но барокко глубоко застряло у нас в костях, глубже, чем готов воспринимать рассудок, и кое-кто по-прежнему тоскует по привилегиям высшего общества. Никто, достигнув прочного положения, не хочет конкуренции и свободного соревнования. Ведь они означают лишь увеличение нагрузки и уменьшение выгоды, ничего хорошего.
Крупные кризисы в Европе, США и Японии после смены тысячелетия, отмеченные ещё и гордым сознанием того, что конец истории уже близок, во многом связаны с подавленными частными интересами и являются в известной мере воплощением идей барокко. В каждой стране проблема выглядит по-своему, но всюду имеет один и тот же эффект. Привилегии возникают совершенно естественно, и если они однажды установились, если немногие избранные привыкли жить за счёт многих, всякое изменение стоит больших усилий – как революция. Привилегии быстро становятся частью культуры, укореняются в образе жизни и становятся частью системы ожиданий, ибо мало что так инертно и устойчиво, как вера в свою избранность. Государство, которое не хочет стать жертвой непотизма, должно иметь сильные и централизованные институции, чтобы защищаться от дурного кумовства. Но при всей силе оно должно быть открытым, прозрачным и хорошо контролируемым, чтобы самому не стать источником привилегий. В подобном равновесии, которое постоянно приходится находить заново, пребывает не так уж много обществ.
Как бы то ни было, Просвещение положило конец не привилегиям, а разве что только напудренным парикам. В любой стране, в любом обществе возникают те незаслуженные льготы, которые Вольтер клеймил позором. Сегодня, уже не в эпоху Просвещения, этот механизм функционирует, пожалуй, следующим образом: маленькие группы людей, которым надо многого добиться и которые хорошо знают друг друга, охотно объединяются, когда речь идёт о том, чтобы ещё увеличить свою долю в общем пироге. Если их не так много, добыча делится на меньшее количество охотников и участие каждого по отдельности окупается. Например, представим себе весьма обозримое число фирм в индустрии частного долевого собственного капитала, которые предпочли бы платить меньше налогов. Для крупных игроков это может означать экономию порядка сотен миллионов долларов, и для каждого из них соответствующее изменение закона окупилось бы, даже если бы ему пришлось в одиночку оплачивать лоббирование. Тем более для группы в целом это окупается всегда.
К такому проекту охотно примыкают и адвокаты этих фирм, чуя возможность получить гонорар в виде участия в инвестициях частного долевого собственного капитала (который предполагается освободить от налогов). Так некоторые имеют огромный интерес в небольшом изменении закона, по которому выплаты руководству частного долевого собственного капитала больше не облагаются налогом как доход. Тема довольно тёмная, так что дело остаётся закрытым для широкой публичности, и находится достаточно симпатизирующих депутатов, которые очень скоро доводят намерение до состояния закона. На свет такая конструкция попадает, только если какой-нибудь неосторожный член этого общества высунется из окна слишком далеко, как, например, республиканский кандидат в президенты 2012 года, Митт Ромни, налоговая ставка которого в 14 % утаивалась от слишком большой части работающего населения.
Чем больше группы, тем труднее поставить их участников в один ряд. Высшая школа – вот фундамент для создания профсоюзов. Организовать массу людей непросто, потому что нет такого гольф-клуба, в котором весь состав имел бы общее прошлое и мог доверительно договориться о совместных действиях. И прибыль приходится делить между бо́льшим количеством голодных ртов, что для каждого по отдельности может не превысить суммы карманных расходов. Каждый член рискует потерять рабочее место и тем самым основу пропитания семьи, а на другой чаше весов при этом может оказаться разве что весьма скромное повышение заработка. Многие рабочие на стадии основания профсоюзного движения быстро понимали, что их личный доход находится в не очень хорошей позиции по отношению к риску, и вожди протеста (которым надо было выиграть очень много) в XIX веке по существу были заняты тем, что обещали райские кущи и, если требовалось, насильно не допускали штрейкбрехеров к работе. Каждому по отдельности надо было так или иначе разъяснять его интерес.
Но когда привилегии уже достигнуты, инсайдеры прилагают усилия к тому, чтобы как можно меньше людей имели к ним доступ. Делиться доходом всегда нежелательно, так что там, где удалось добиться частных интересов, возникает естественная склонность к эксклюзивности. Профсоюзы добиваются и заключения договора по зарплате, и трудовых прав, которые защищают тех, кто уже имеет работу, от тех, кто хочет её иметь. Врачи держатся за право получения места жительства, которое защищает их от конкуренции. Крестьяне получают премии за сокращение обрабатываемых площадей, даже если они, помимо прочего, получают дотации, чтобы именно на этих площадях возделывать определённые сельскохозяйственные культуры для получения альтернативных источников энергии – а сходные схемы в других отраслях они бы наверняка сочли странными.
Будь то профсоюзный босс, крестьянский руководитель или управляющий частного долевого собственного капитала, они играют на разных инструментах, но по одним и тем же нотам. Они преследуют свои интересы за счёт апатичной массы, утверждая при этом как нечто само собой разумеющееся, что имеют в виду лишь общее благо, и тем самым парализуют общество. Они создают преграды конкуренции и равному доступу к рынкам и институциям, направляют денежные потоки так или иначе в свои карманы и устанавливают всё более сложные правила регулирования со всё большим количеством исключений, особых случаев и льгот до тех пор, пока не возникнет сеть, в которой хорошо устроились только самые ловкие. Из сегодняшних ловкачей получается завтрашний привилегированный класс, который затем, о чём сожалеет Вольтер, тормозит экономический и социальный прогресс самим своим существованием.
Чем слабее институции, тем более «барочны» обстоятельства, о чём можно судить при поверхностном обзоре еврозоны. Там, где централизованное государство слабо, всевозможные заинтересованные группы имеют возможность обеспечивать себя незаслуженными правами, а говоря напрямую – угощаться из общественной казны. Государство там не становится общественным проектом, агентом интересов своих граждан, а понимается как средство использования в личных целях. Банкротство государства в Латинской Европе для граждан, настроенных скорее антигосударственно и знающих по собственному опыту, как позаботиться о себе самостоятельно, не так страшно, как, например, для немцев, которые зачастую без своего государства не знают, за что хвататься.
Современная экономика привилегий наверняка представляет собой культурный феномен, зависимый далеко не только от институций. Таким странам, как Греция, не помогло то, что они переняли законы и государственное устройство у Дании, это в них ничего не изменило. Греческое государство, которое является излюбленным примером европейского упадка, имеет далеко не такую власть над своими гражданами, какую имеют бюрократии Севера, основанные на государственнических традициях. Тут господствует барокко без абсолютизма. Это даёт определённым группам возможность получать синекуры, пока они у власти. То есть, если правительство составлено из социалистов, оно обеспечивает своих однопартийцев работой – например на государственной железной дороге – как это прежде делала буржуазия для своих друзей. Так и в государственных предприятиях или бюрократиях стремятся не столько к достижению внешних целей, сколько к обеспечению инсайдеров за счёт всех остальных.
В результате на греческой государственной ЖД в 2009 году годовому обороту в 174 миллиона евро противостояли расходы по содержанию персонала в размере 290 миллионов евро и проценты по обслуживанию восьмимиллиардного долга в размере 422 миллионов евро. Среднестатистический сотрудник железной дороги зарабатывал в год 65 тысяч евро-от дежурного по переезду до машиниста локомотива. Или: в Греции мужчины могут уйти на пенсию в 55 лет, а женщины в 50, если они работают на тяжёлой или вредной работе. В качестве таковых классифицированы около 600 профессий – в том числе парикмахер, радиодиктор, официант или музыкант. Или: лишь треть всех врачей в Греции вообще платит налоги, остальные зарабатывают, если верить их налоговым декларациям, меньше прожиточного минимума в 12 тысяч евро, освобождённого от налогов. Это не составляет и 20 % зарплаты среднестатистического железнодорожника. Греция до сих пор была страной с самой высокой в Европе долей самостоятельных предпринимателей, что не удивительно, ведь предприниматели практически не облагаются налогами – какой бы высокой ни была налоговая ставка на бумаге. А если кого-то и привлекали к выплате налога, он всегда мог пойти в суд, где дела рассматриваются подолгу – до 15 лет. До тех пор пока кому-нибудь – судьям или финансовой службе – не надоест судиться. Или: тогдашний министр финансов Франции – Кристин Лагард – передала своему греческому коллеге список с именами почти двух тысяч греческих клиентов банка HSBC в Женеве. С них планировалось взыскать неуплаченные налоги – такова была надежда кредиторов Греции из ЕС – и этими поступлениями санировать финансы страны. Госпожа Лагард, видимо, была настолько деликатна, что не просмотрела этот список, иначе ей не пришлось бы удивляться, что он тотчас бесследно пропал. В списке стояла, разумеется, клиентура политического класса, и дело просто кануло в лету. В стране, где каждый так или иначе привилегирован и относится к какой-нибудь клиентуре, никто не заинтересован в переменах и наслаждается жизнью, пока можно. Государство рассматривается инсайдерами как средство обогащения, а всеми остальными – как грабитель.
Так же, как в Греции, дела обстоят во многих частях мира, разве что не так живописно и шумно. Просвещению приходится нелегко, оно может в течение многих поколений безрезультатно нападать на религиозный догматизм и традиционные устои, но его обещание благоденствия, заработанного праведными трудами и эффективностью, чаще всего так и остается неуслышанным, как известие о приходе мессии, возвещённое воплями в пустыне.
Культурный шок, охвативший Европу во время большого кризиса, не нов, это отголосок того, что пережила Италия с момента своего основания 150 лет назад. Северные итальянцы, находившиеся под французским и австрийским влиянием, имевшие могущественные города-государства с сильными и действенными правительствами, привыкшие к правовой традиции, которая пронизывала всё, пережившие Просвещение (по крайней мере со времён оккупации Наполеоном), индустриализацию, прониклись, неизвестно почему, идеей, что итальянцы, живущие южнее Рима, в принципе устроены так же, как они сами. Так сама собой напрашивалась мысль распространить французское понимание государства из Пьемонта на всю страну и избавить братьев из Кампаньи, Сицилии, Калабрии и Апулии от незрелости, в которой те были виноваты сами. О том, насколько подобное предположение было наивно и насколько мало южная «незрелость» поддаётся изменению через пафос освобождения, рассудка и эффективности – роман Джузеппе Томази ди Лампедуза «Леопард». Там князь, символ истории Сицилии, но в то же время человек науки, привыкший видеть глубину сквозь поверхностный кажущийся облик, противодействует захвату власти со стороны Севера, который обещает реформу его стране, застрявшей в средневековье. Руссо[10], представитель нового времени, уверяет князя: «Всё станет лучше, поверьте мне, ваше превосходительство. Люди умелые и честные смогут выдвинуться. Всё остальное останется по-прежнему»[11]. Князь интерпретирует это для Юга: «Эти люди, деревенские либералишки, стремились лишь к легкой наживе. Баста, поставим точку»[12]. Он, а вместе с ним и многие простые люди видят в итальянском объединении под властью Пьемонта лишь смену господствующего класса, старой аристократии – на торговцев и ростовщиков. В конце концов сицилиец смотрит на пьемонтцев так же, как смотрел до этого на греков, римлян, арабов, норманнов, Анжуйскую династию, арагонцев, Габсбургов и Бурбонов; все они приходили с какими-нибудь новыми идеями – и никогда не задерживались тут. Коммерсанты Севера, которые на сей раз обещают новый мир и благоденствие, ничем не лучше, и сицилийцы не станут ради них менять свой образ жизни. Прежний порядок останется – так смола склеивает все внешние повреждения на стволе старого дерева. В этот мир Просвещение может войти лишь совсем иным, чем было когда-то задумано, ибо оно не найдёт здесь почвы, в которой могло бы укорениться.
Почему людям так тяжело даётся всякое изменение, даже если они точно знают, что, следуя выбранному курсу, они экономически потерпят поражение, а морально не выиграют ничего? Антон Чехов описывает в своей пьесе «Вишнёвый сад» паралич привилегированного общества, которое не может ни изменить себя, ни отказаться от себя. Некогда состоятельная русская дворянская семья оказывается в пьесе без средств. Она долго жила очень хорошо и никогда не задумывалась о том, откуда, вообще-то, берутся деньги. Жизненный стандарт семьи был не без элегантности приспособлен к имеющимся ресурсам, они привыкли к нему, как к долго ношенному праздничному костюму. Они и впредь ожидали от судьбы всего того, что полагается удачной жизни – например, возможность годами жить в Париже и иметь незастроенный вид на реку. Голос разума в этой пьесе принадлежит Лопахину, бывшему крепостному семьи, который разбогател на предпринимательстве. Он питает симпатию к прежним господам и пытается довести до их понимания две вещи: что им грозит разорение и как им избежать гибели. Его предложение гласит: самую красивую часть имения, вишнёвый сад, разбить на дачные участки и построить там для горожан летние домики. Но Лопахину не удаётся убедить господ ни в том ни в другом, поскольку семья предпочитает цепляться за призрачные надежды, чем портить себе настроение голыми расчётами и якобы экономической необходимостью:
Гаев. Ярославская тётушка обещала прислать, а когда и сколько пришлёт, неизвестно…
Лопахин. Сколько она пришлёт? Тысяч сто? Двести?
Любовь Андреевна. Ну… Тысяч десять-пятнадцать, и на том спасибо.
Лопахин. Простите, таких легкомысленных людей, как вы, господа, таких неделовых, странных, я ещё не встречал. Вам говорят русским языком, имение ваше продаётся, а вы точно не понимаете.
Любовь Андреевна. Что же нам делать? Научите, что?
Лопахин. Я вас каждый день учу. Каждый день я говорю всё одно и то же. И вишнёвый сад, и землю необходимо отдать в аренду под дачи, сделать это теперь же, поскорее, – аукцион на носу! Поймите! Раз окончательно решите, чтоб были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены.
Любовь Андреевна. Дачи и дачники – это так пошло, простите.
Гаев. Совершенно с тобой согласен.
Лопахин. Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили!
Происходит то, что и должно происходить: не происходит ничего. На принудительной продаже с публичных торгов сам Лопахин и покупает имение и затем делает то, что содержит в себе экономический смысл. Вишнёвый сад вырубается. В конце на заднем плане слышится звук топора, которым рубят чудесные деревья, не приносившие, правда, дохода. Вот что случается с обществами, в которых привилегии разрушили воображение: они скорее погибнут, чем реформируются. В этом глубинная причина плохих прогнозов для европейского проекта.
Полем деятельности, которое необходимо открытому обществу и действующей экономике, должен быть безупречный газон, на деле же редко попадается что-либо, кроме ухабистой площадки. Тем отважнее была идея Вольтера вообразить мир разума и заработка, равенства и справедливости, при котором рай на земле будет достигнут и сделается всеобщей реальностью. Ничего такого не было никогда и, пожалуй, не будет, по крайней мере до тех пор, пока человек ищет для себя преимуществ и чурается трудов. Но утописту всё едино, ему можно смело прорываться за пределы вялой инертности людей и расписывать себе, как могло бы выглядеть воплощение царства небесного на земле.
Детская комната экономики
Вы, итальянцы, изобрели вексельное дело и банки; да простит вам Бог.
А англичане – те изобрели политическую экономию, и этого человеческий гений им не простит[13].
Наряду с индейкой на день благодарения – в память об отцах-пилигримах с корабля «Мэйфлауэр» – в США есть ещё один миф об основателях, который вновь и вновь рассказывают молодым людям долгими вечерами у камина. Это история колонистов Джеймстауна, которые первыми заселили английские колонии в Северной Америке.
От англичан в XVI веке не укрылось, что испанцы завладели в Южной и Центральной Америке изрядными богатствами. Модель бизнеса была проста. Испанцы брали в плен местных вождей, используя их в качестве залога, порабощали население и посылали его в рудники, чтобы те добывали золото и серебро для новых господ с острыми бородками. И этого добра у испанцев внезапно скопилось так много, что это привело всю Европу к ощутимой инфляции, из-за чего и англичане обратили внимание на новые возможности. Чтобы прийти к богатству тем же способом, в Лондоне была образована
Как только было обустроено самое необходимое, колонисты стали подыскивать подходящего царька, которого можно было бы взять в плен. Вождь Вахунсунакок, который управлял этой местностью, жил милях в двадцати, в Веровокомоко, но он был недоверчив и не собирался попадаться в чьи-либо руки. На такую ситуацию никто не рассчитывал, и англичане растерялись. Им в голову не пришло самим возделывать поля, чтобы снять урожай и сделать запасы на зиму. Никто ведь никогда не слышал, чтобы испанцам пришлось работать самим, и если уж пришлось покинуть Англию, то не для того же, чтобы вкалывать в Новом Свете, как вкалывали у себя дома. Итак, они сидели и ждали царька, который никак не попадался в плен.
Запасов на зиму было мало. Корабли поплыли назад, в Англию, чтобы привезти новых колонистов и продовольствие, но было неясно, когда они смогут вернуться. Руководство колонией взял на себя Джон Смит, рыцарь удачи, который раньше воевал с голландцами за англичан и с турками – за австрийцев (турки взяли его в плен и продали в рабство, но он смог освободиться, украв у своего хозяина одежду и коня, и средь бела дня гордый, как турок, ускакал в Австрию). Смит наладил торговлю со всё ещё сторонящимися их индейцами и тем самым добыл основные продукты питания. Во время одной экспедиции он попал в плен к Опечанканугу, младшему брату вождя, и был доставлен в Веровокомоко. Временами перспективы Смита были совсем нехороши, но Покахонтас, дочь вождя, влюбилась в него и добилась его освобождения. Без такого аспекта миф об основателях, конечно, обойтись не мог.
Постепенно Джону Смиту стало ясно, что испанская модель не переносится на Северную Америку. Во время своего пребывания в Веровокомоко он обнаружил, что у индейцев нет золота. «Всё их богатство состоит в продовольствии», – разочарованно пометил он в своём дневнике. Но он был реалистом и осторожно пытался приучить колонистов к мысли, что им придётся работать самим. В конце концов, когда те начали проявлять в ответ на это несдержанность, он издал закон, согласно которому «he that will not work shall not eat»[14]. И дело больше не выглядело как латиноамериканская мечта.
Колонисты пережили зиму, и корабли привезли новые запасы и новые идеи из Лондона. Теперь план состоял в том, чтобы втереться к вождю в доверие, пригласив его в Джеймстаун, чтобы короновать его в качестве вице-короля под верховной властью Якова I. Для этой цели из Англии привезли пирит, сверкающий камень, который хотели выдать за золото. Это была блестящая задумка, но Вахунсунакок не знал, какой ему толк от такого предложения. И пришлось колонистам самим отправиться к нему, чтобы короновать его в его собственном городе. Но это переполнило чашу терпения. Вахунсунакок, и без того уже издёрганный новыми соседями, которым всё время от него что-то было нужно, прогнал колонистов и прекратил с ними все торговые отношения. После такого фиаско Смит вернулся в Англию, и колонистам опять стало нечего есть. Из 500 жителей, которые населяли Джеймстаун в 1609 году, до следующего марта дожили только 60.
Наступило время опять менять бизнес-модель. Раз уж не удалось заставить аборигенов работать на себя, колонистам придется самим поработать на
Так шло до 1618 года, пока не произошла новая смена стратегии. Теперь несчастных колонистов решили стимулировать работать. Каждый поселенец получил в подарок дом для жизни и по 20 гектаров земли на каждого члена семьи для личного пользования. Обязанность работать на
Результатом этих реформ стало рождение современной демократии и самостоятельного ведения хозяйства на земле будущих США. Подъём, который незамедлительно последовал, вскоре оставил в тени все достижения испанцев – и оказался совсем другим, чем было изначально задумано. Джеймстаун превратился в благосостоятельный город – даже по британским меркам. Благосостояние установилось, как только общество организовалось так, что люди могли использовать свой труд для самих себя. С тех пор как их стала мотивировать цель, а не принуждение, они вдруг стали не только делать то, что нужно, но и проявляли изобретательность и старание. Общее благосостояние, как учат нынешнюю молодёжь, возникает не из золотых и серебряных рудников, а из усердной, самостоятельной и самостоятельно определённой работы на собственную пользу. Понадобилось всего тринадцать горьких лет, чтобы дойти до этой мысли.
Такие истории, которые давали повод основательно задуматься об организации общества, были в ходу, когда Адам Смит начал задумываться о людях. Он был профессором этики в Эдинбурге и вёл типичную для философа скучную жизнь. Внешне он был мало привлекателен – волочил ноги, тряс головой и, как говорят, был пучеглаз, – но обладал очень острым умом. Ему не удавалось вызвать к себе интерес женщин (хотя он объяснялся в любви многим кандидаткам), зато он привлек к себе внимание тогдашних литературных салонов. И то и другое было связано с его рассеянностью (он мог забыть утром одеться и выходил на улицу в домашнем халате) и его склонностью к чудаковатым долгим разговорам с самим собой.
Известность он приобрёл с первой же книгой, «Теорией нравственных чувств» (1759), и получил возможность оставить свою преподавательскую работу. Он стал хорошо оплачиваемым домашним учителем малолетнего герцога Баклю и сопровождал своего воспитанника в трёхгодичном образовательном путешествии по Франции и Швейцарии. Это путешествие значительно расширило его кругозор, поскольку он познакомился не только с Вольтером в Женеве, но и с остальными ведущими французскими умами того времени в Париже. Самое глубокое впечатление на него произвёл Франсуа Кенэ, личный врач мадам де Помпадур и ведущий физиократ Франции. Физиократы были современной школой экономистов, исходивших из того, что благосостояние страны заключено в производстве товаров – в отличие от господствовавшего прежде мнения, что оно заключается в количестве золота и серебра, которым располагает страна. Государство должно держаться как можно дальше от формирования стоимости продуктов и вести политику невмешательства (
Поскольку за все эти годы ему не удалось обучиться беглой французской речи, в своем путешествии Смит подолгу был предоставлен сам себе и начал писать вторую книгу – опубликованное в 1776 году «Богатство народов». С этой книгой он моментально сделался знаменит во всей Европе благодаря своей экономической компетентности и был назначен таможенным комиссаром Шотландии. Это была очень доходная должность, и Смит исполнял её с большим тщанием.
«Богатство народов» – книга, по которой видно, что она написана без спешки. Смит проанализировал в ней всю экономическую литературу своего времени, дополнил, расширил и заново систематизировал. Она пугающе объёмна – не потому, что заявленная в ней теория так сложна, а потому, что Смит, судя по всему, затрагивает все темы, о каких он только думает, и часто больше рассказывает, чем аргументирует. Возникновение богатства и процветания – яркая история, и Смит иллюстрирует её во всей полноте практических примеров. Он легко теряет нить и отвлекается на детали. Его отступление на тему серебра занимает 75 страниц. Он пишет о религии и социологии нравственности, о воспитании, об образовании профессоров, о правосудии, охоте и истории войн.
«Богатство народов» – книга, которая на философские вопросы даёт экономические ответы. Смит спрашивает, что удерживает общество в целости, если людьми не движут моральные чувства или их не принуждают обычаи и религия – а именно так зачастую и происходит. Когда люди в лондонском порту или на улице Парижа встречаются и имеют общее дело, не зная друг друга: как может быть, что оба преследуют собственные интересы, у каждого своя рубашка ближе к телу – и тем не менее они прекрасно ладят? В деревенской общине большую роль играют обычаи, но что происходит в колонии Джеймстауна, где люди не знают друг друга, где нет установленных обычаев и того, что разумелось бы само собой? Как взаимодействуют люди, которых не связывает общая цель? Как философ-моралист Смит интересуется тем, как люди обходятся друг с другом, как должно функционировать общество и как оно функционирует в реальности. Это уже было темой его «Теории нравственных чувств».
В смитовском мире общество незнакомых людей удерживает в единстве рынок. Колонисты и индейцы не стремятся много знать друг о друге (во всяком случае, индейцы не стремятся знать о колонистах), не имеют общей культуры и не преследуют общих целей. Тем не менее вместе их держит торговля. Она координирует, как это обнаружил ещё Вольтер на лондонской бирже, людей с разными интересами. В «Богатстве народов» это выражено так: «…человек постоянно нуждается в помощи своих ближних, но тщетно было бы ожидать ее лишь от их расположения. Он скорее достигнет своей цели, если обратится к их эгоизму и сумеет показать им, что в их собственных интересах сделать для него то, что он требует от них <…> Не от благожелательности мясника, пивовара или булочника ожидаем мы получить свой обед, а от соблюдения ими собственных интересов»[15]. Хотелось бы заметить, будет даже лучше, если булочник станет печь ради собственной выгоды, а не из моральных, религиозных или ещё каких-то душевных побуждений. Будет лучше для морали, для религии и для булочек. Так эгоистичный пекарь преумножает благосостояние народа, даже если и не имел таких намерений.