Изучение всего этого было для Шрёэра не только научной задачей. Всей своей душой он жил в откровениях народного духа и хотел донести его сущность посредством слова и письма до сознания тех людей, которые были вырваны из него жизненными обстоятельствами. Затем он стал профессором в Будапеште. Однако из-за господствовавших в этом городе настроений ему здесь было неуютно. И тогда он переехал в Вену, где сначала ему поручили руководство евангелическими школами и где позднее он стал профессором немецкого языка и литературы. Я познакомился и сблизился с ним, когда он уже занимал это место. В этот период все его помыслы и жизнь были связаны с Гете. Он работал над предисловием ко второй части "Фауста"[42] и уже опубликовал первую.
Во время моих посещений Шрёэра, в его маленькой библиотеке, служившей ему в то же время и кабинетом, я погружался в духовную атмосферу, в высшей степени благотворно действовавшую на мою душу. Я уже знал тогда, как враждебно относились к Шрёэру последователи господствовавших литературно-исторических методов, и в первую очередь из-за его "Истории немецкой поэзии XIX столетия". Он писал не так, как, например, представители школы Шерера, обращавшиеся с литературными явлениями, как естествоиспытатели. Он вынашивал в себе определенные ощущения и идеи относительно литературных явлений и чисто "по-человечески", доступно излагал их, почти не обращаясь к "источникам". Говорили, что свои сочинения он писал прямо "с лету".
Меня это интересовало мало. Я душевно согревался, когда был рядом с ним. И я мог проводить у него много времени. Из его пылавшего воодушевлением сердца возрождались в живом слове рождественские игры, дух немецких наречий, течение литературной жизни. Отношение диалектов к литературному языку становилось для меня практически наглядным. Мне доставляло истинную радость, когда он, как на лекциях, так и дома, говорил о поэте Йозефе Миссоне, писавшем на нижнеавстрийском наречии и сочинившем прекрасное произведение "Наац, крестьянский парень из Нижней Австрии, отправляется на чужбину". Шрёэр всегда давал мне книги из своей библиотеки, по которым я мог далее развивать содержание наших бесед. Когда мы были одни, меня всегда охватывало чувство, что вместе с нами присутствует и третий — дух Гете. Ибо Шрёэр так сильно вжился в суть и творения Гете, что при каждом ощущении или идее, появлявшейся в его душе, у него тотчас же возникал продиктованный чувствами вопрос: так бы ощущал или думал в этом случае Гете?
С величайшей симпатией я духовно прислушивался ко всему, что исходило от Шрёэра. И все же, в противоположность Шрёэру, я продолжал совершенно самостоятельно строить в собственной душе то, к чему я стремился духовно-интимно. Шрёэр был идеалистом; мир идей, как таковой, являлся для него тем, что в процессе творения природы и человека действовало как движущая сила. Для меня же идея была тенью исполненного лсизни духовного мира. И мне было трудно даже для самого себя выразить в словах различие между моим и шрёэровским образом мыслей. Он говорил об идеях как о движущих силах истории. В бытии идей он чувствовал жизнь. Для меня же за идеями скрывалась жизнь духа, а идеи являлись лишь проявлениями её в человеческой душе. Я не мог тогда найти для моего образа мышления иного слова, чем "объективный идеализм". Этим я хотел подчеркнуть, что существенным в идее является для меня не то, что она проявляется в человеческом субъекте, а то, что она, подобно цвету на чувственном предмете, выявляется в духовном объекте и человеческая душа — субъект — воспринимает ее так, как глаз воспринимает цвет живого существа.
К моим воззрениям Шрёэр со своей формой выражения приближался в наибольшей степени, когда мы касались того, что раскрывается как "душа народа". Он говорил о ней как о реальном духовном существе, которое проявляется в общности отдельных людей, принадлежащих к одному народу. При этом его слова были не просто обозначением некой абстрактной идеи. Таким образом мы рассматривали устройство старой Австрии и действовавшие в ней индивидуальности народных душ.
Благодаря всему этому для меня стало возможным прийти к некоторым мыслям относительно состояния общества, которые оказали глубокое влияние на мою душевную жизнь.
Таким образом, в этот период мои переживания были сильно связаны с моим отношением к Карлу Юлиусу Шрёэру. Однако он был далек от естественных наук, к внутреннему согласию с которыми я стремился прежде всего. Я хотел согласовать мой "объективный идеализм" с природопознанием.
В период самого живого общения со Шрёэром душе моей по-новому предстал вопрос о соотношении мира духовного и мира природы. Сначала это произошло совершенно независимо от естественнонаучного образа мышления Гете. Ведь даже Шрёэр не мог сказать мне ничего определенного об этой области гетевского творчества. Он испытывал радость, когда находил у того или иного естествоиспытателя благожелательное отношение и признание гетевского воззрения на растительный и животный мир. Что касается гетевского учения о цвете, то здесь со стороны естествоиспытателей он находил лишь категорическое отрицание. Сам он не выработал в этой области особого мнения.
Мое отношение к естественным наукам в этот период моей жизни вовсе не находилось под влиянием того, что благодаря общению со Шрёэром я приблизился к духовной жизни Гете. Оно развивалось скорее благодаря трудностям, возникшим в связи с моими размышлениями о фактах оптики с точки зрения физиков.
Я считал, что естественнонаучный взгляд на звук и на свет как на аналогичные явления неприемлем. Принято было говорить о "звуке вообще" и о "свете вообще". Аналогия эта заключалась в следующем: отдельные тона и звуки рассматривались как особо модифицированные колебания воздуха, и объективное в звуке — как некое состояние колебания воздуха. При этом исключалось переживаемое человеком ощущение звука. Аналогично мыслился и свет. То, что разыгрывается вне человека, когда он воспринимает явление, вызванное благодаря свету, определялось как колебание в эфире. Отсюда делали вывод о том, что цвета суть особо организованные колебания эфира. Для моей душевной жизни эта аналогия была тогда поистине мучительна. Ибо мне было совершенно ясно, что понятие "звук" есть лишь абстрактное обобщение отдельных явлений мира звуков, тогда как "свет" — это само по себе нечто конкретное в отношении явлений освещенного мира.
"Звук" был для меня обобщенным абстрактным понятием, "свет" — конкретной действительностью. Свет, говорил я себе, вовсе не воспринимается чувственно; воспринимаются "цвета" посредством света, который всегда проявляет себя при восприятии цвета, но сам не воспринимается чувственно. "Белый" — это не свет, а уже цвет.
Свет стал для меня реальной сущностью в чувственном мире, но сущностью внечувственной. Вместе с тем моей душе предстала противоположность номинализма и реализма, как она была выражена в схоластике. Реалисты утверждали, что понятия суть нечто наличествующее, живущее в вещах и извлекаемое оттуда человеческим познанием. Номиналисты, напротив, рассматривали понятия лишь как придуманные людьми названия для обобщения многообразия в вещах, но сами не имеющие бытия в них. Я чувствовал, что переживания звука нужно рассматривать номиналистически, а переживания, возникающие благодаря свету, — реалистически.
С подобной ориентацией подошел я к оптике физиков. Многое в ней я должен был отвергнуть. Здесь я пришел к воззрениям, проложившим мне путь к гетевскому учению о цвете, и мне открылись врата к гетевским естественнонаучным трудам. Сначала я принес Шрёэру небольшие статьи, написанные мной исходя из моих естественнонаучных взглядов. Однако Шрёэра они не заинтересовали. Ибо они еще не были проработаны в духе гетевских воззрений; лишь в заключении приводилось краткое замечание: когда придут к тому, чтобы мыслить о природе представленным здесь мною образом, тогда только найдет в науке справедливую оценку гетевское исследование природы. Шрёэр искренне радовался, слушая мои суждения, но дальше этого не шел. Положение, в котором я тогда оказался, можно охарактеризовать, приведя следующий случай. Шрёэр рассказал мне однажды, что как-то ему пришлось беседовать со своим коллегой-физиком. "Да, — сказал этот последний, — Гете восставал против Ньютона, но ведь Ньютон был "такой гений". На это Шрёэр возразил: "Но ведь Гете тоже был гений". Я чувствовал, что вновь стою перед загадкой, которую мне придется решать одному.
Приобретенные мной воззрения на физическую оптику являлись, как мне казалось, мостом, перекинутым от прозрений духовного мира к прозрениям, исходящим из естественнонаучного исследования. Я ощущал тогда потребность проверить на чувственном опыте, через самостоятельное проведение оптических экспериментов, сформированные мной мысли о сущности света и цвета. Приобрести приборы, необходимые для подобных экспериментов, было непросто, ибо зарабатываемые частными уроками средства были весьма скромными. Я делал все возможное, чтобы наладить постановку опытов по теории света, которые действительно могли бы привести к непредвзятому взгляду на факты природы в этой области.
Благодаря работам в физической лаборатории Рейтлингера я был знаком с постановкой физических опытов. Математическая обработка данных оптики не представляла для меня затруднений, так как я обстоятельно изучал именно эту область. Несмотря на все возражения против гетевского учения о цвете со стороны физиков, я все больше — благодаря собственным опытам — отходил от общепринятых физических воззрений в сторону Гете. Я обнаружил, что всякое подобное экспериментирование есть лишь получение фактов, употребляя выражение Гете, — "сопутствующих свету", а не экспериментирование с самим "светом". Цвет, говорил я себе, вопреки образу мыслей Ньютона, не извлекается из света; он выявляется, когда свободному проявлению света ставятся препятствия. Я полагал, что это вытекает непосредственно из опыта.
Но тем самым свет исключался для меня из ряда собственно физических реальностей. Он становился переходной ступенью между реальностями, воспринимаемыми органами чувств, и реальностями, зримыми в духе.
Я не был расположен подходить к этим вещам только при помощи философских размышлений. Для меня было очень важно правильно читать факты природы. И мне становилось все понятнее, что сам свет не вступает в область чувственно созерцаемого, а остается вне его, в то время как цвет возникает тогда, когда чувственно созерцаемое вносится в область света.
Отныне я ощущал потребность подойти к естественно-научным познаниям с различных сторон. Это вновь привело меня к изучению анатомии и физиологии. Я изучал строение членов человеческого, животного и растительного организмов. Благодаря этому я по-своему подошел к гетевскому учению о метаморфозе. И я все больше убеждался в том, что картина природы, доступная пониманию при помощи органов чувств, приближается к тому, что раскрывалось мне духовно.
Когда я с духовных позиций рассматривал душевную деятельность человека: мышление, чувствование, воление, — то "духовный человек" представал передо мной во всей своей образной наглядности. Я не мог останавливаться на абстракциях, которые обычно приходят на ум, когда говорят о мышлении, чувствовании, волении. Я видел в этих внутренних откровениях жизни созидающие силы, являвшие мне в духе "человека как духа". И когда я наблюдал проявление человека в чувственном мире, оно дополнялось для созерцающего взора духовной формой, действующей в чувственно зримом.
Я подошел к чувственно-сверхчувственной форме, о которой говорит Гете и которая, согласно как истинно естественнонаучному, так и чисто духовному воззрению, лежит между чувственно воспринимаемым и духовно зримым.
Анатомия и физиология шаг за шагом вели к этой чувственно-сверхчувственной форме. И здесь мой взор впервые обратился — пока еще несовершенным образом — к трехчленности человеческого существа, о которой я заговорил публично в своих "Загадках души" лишь после того, как на протяжении тридцати лет в тиши предавался ее изучению. Сначала мне стало ясно, что в той части человеческой организации, в которой формирование более всего ориентировано на нервы и на органы чувств, чувственно-сверхчувственная форма сильнее всего проявляется в чувственно зримом. Организация головы представлялась мне такой, где чувственно-сверхчувственное также сильнее всего выявляется в чувственной форме. Организацию конечностей я должен был рассматривать как такую, в которой чувственно-сверхчувственное наиболее скрыто, так что в ней проявляются, формируя человека, силы, действующие во внечеловеческой природе. Между этими полюсами человеческой организации находилось, по моему мнению, все, что проявляет себя ритмически: дыхательная система, кровообращение и т. д.
Мне не с кем было делиться этими воззрениями. И если я все же пытался сделать это, то в них видели результат какой-то философской идеи, тогда как я был убежден, что они открылись мне благодаря непредвзятому опытному познанию анатомии и физиологии.
В этом настроении идейного одиночества, которое гнетом ложилось на мою душу, я находил внутреннее освобождение только тогда, когда снова и снова перечитывал текст беседы между Шиллером и Гете, состоявшейся после собрания Общества естествоиспытателей в Йене. Оба они были согласны в том, что природу нельзя рассматривать по частям, как это делал в только что прослушанном ими докладе ботаник Батч. Несколькими штрихами Гете воссоздал перед глазами Шиллера свое "перворастение". Оно представляло через чувственно-сверхчувственную форму растение в целом, из которого развиваются, подражая в отдельности целому, лист, цветок и т. д. Шиллер же мог видеть в этом "целом" — в силу еще не преодоленной им кантовской точки зрения — лишь "идею", образованную человеческим разумом через наблюдение отдельных частей. Гете с этим не соглашался. Он духовно "видел" целое, как видел чувственно отдельные части. Он не допускал принципиального различия между духовным и чувственным воззрением, но видел лишь переход от одного к другому. Ему было ясно, что оба они могут претендовать на существование в основанной на опыте действительности. Однако Шиллер настаивал на том, что перворастение — это не опыт, а идея. На это Гете исходя из своего образа мышления ответил, что в таком случае он видит свои идеи глазами.
Проникнувшись этими словами Гете, душа моя после долгой борьбы обрела покой. Взгляд Гете на природу предстал моей душе как находящийся в согласии с духовным.
Побуждаемый внутренней необходимостью, я принялся за тщательную проработку естественнонаучных трудов Гете. Я не пытался тогда дать их объяснение, как это мне довелось сделать позднее, во введении к этим трудам, опубликованным в серии "Немецкая национальная литература" Кюршнера[43]. Я скорее предполагал самостоятельно воссоздать какую-либо область естественной науки в том виде, в каком эта наука отныне представлялась мне как "сообразная с духом".
Однако моя "внешняя" жизнь в этот период вовсе не предрасполагала к подобным исследованиям. Я вынужден был давать частные уроки по самым разным предметам. "Педагогические" ситуации, с которыми мне приходилось сталкиваться, были весьма разнообразны. Так, однажды в Вене появился прусский офицер, который по какой-то причине должен был оставить германскую военную службу. Он хотел подготовиться к вступлению в австрийскую армию в качестве офицера инженерных войск. Судьба распорядилась так, что я стал его учителем по математическим и естественнонаучным предметам. "Преподавание" это доставляло мне глубочайшее удовлетворение, ибо мой "ученик" оказался чрезвычайно милым человеком. После занятий математикой и механикой, необходимых для его подготовки, он искал человеческого общения со мной. В других случаях, как, например, со студентами-выпускниками, готовившимися к экзамену на степень доктора, я должен был сообщать им именно математические и естественнонаучные знания.
Благодаря этой постоянно возникающей необходимости в проработке современных естественных наук мне представлялось достаточно случаев вживаться в современные воззрения в этой области. В преподавательской деятельности я вынужден был руководствоваться только этими воззрениями; самое же важное для меня в отношении природопознания приходилось, замкнувшись, носить в себе самом.
Моя деятельность в качестве преподавателя частных уроков — в то время единственный источник средств существования — защищала меня от односторонности. Многое приходилось изучать самостоятельно, чтобы суметь затем преподать это ученикам. Так, мне пришлось освоить "тайны" бухгалтерии, ибо представился случай давать уроки и в этой области.
Я получал от Шрёэра плодотворнейшие импульсы и в области педагогического мышления. В течение многих лет он был директором евангелических школ в Вене и полученный опыт изложил в интереснейшей книге "Вопросы преподавания". Прочитанное мной я мог обсуждать с ним. В отношении воспитания и преподавания он высказывался против простого сообщения знаний, но за всестороннее развитие человеческого существа.
Глава шестая
В педагогической области судьба уготовила мне особую задачу. Я был рекомендован в качестве воспитателя в одно семейство, в котором было четыре мальчика. С тремя из них я должен был заниматься по курсу народной школы, а затем подготовить их для поступления в среднюю. Четвертый же, десятилетний мальчик, был полностью передан мне на воспитание. Ребенок этот являлся предметом постоянных забот родителей, особенно матери. К моменту моего появления в их доме он едва владел первейшими навыками чтения, письма и счета. Он считался столь отсталым в своем телесном и душевном развитии, что в семье сомневались в его способности к получению образования. Мышление его протекало медленно и вяло. Малейшее духовное напряжение влекло за собой головные боли, понижение жизненной деятельности, побледнение, внушающие опасение за душевное состояние.
Когда я познакомился с этим ребенком, у меня сложилось мнение, что соответствующее этому физическому и душевному организму воспитание должно привести к пробуждению дремлющих способностей; и я предложил родителям предоставить мне воспитание этого ребенка. Мать мальчика отнеслась к этому предложению с доверием, и я мог приняться за решение этой особой педагогической задачи.
Мне предстояло найти доступ к душе, находившейся как бы в сонном состоянии, и постепенно привести ее к господству над телом. Сначало нужно было некоторым образом включить деятельность души в тело. Я был убежден в том, что мальчик обладает хотя и скрытыми, но весьма значительными духовными способностями. Эта моя уверенность сильно вдохновляла меня. Вскоре я добился того, что ребенок неясно привязался ко мне. Благодаря этому уже простое общение с ним приводило к пробуждению дремлющих душевных способностей. Для преподавания приходилось измышлять особые методы. Даже четверть часа сверх уделенного преподаванию времени влекли за собой ухудшение состояния здоровья. Некоторые предметы давались мальчику с большим трудом. Эта воспитательная задача стала для меня богатым источником обучения. Благодаря применявшейся мной учебной практике мне открылась связь между духовно-душевным и телесным в человеке. Здесь я проходил настоящую школу физиологии и психологии; мне стало ясно, что воспитание и преподавание должны стать искусством, в основе которого лежит истинное познание человека. Я должен был тщательно придерживаться принципа экономии. Для получасового урока мне часто приходилось готовиться целых два часа, чтобы уложить материал преподавания в наименьшее количество времени и при наименьшем напряжении духовных и физических сил мальчика добиться от него наибольшей производительности. Нужно было тщательно продумывать очередность предметов преподавания, правильно распределять порядок дня. Я был доволен тем, что мальчик в течение двух лет сумел наверстать курс народной школы и выдержать экзамен на аттестат зрелости в гимназии. Здоровье его также существенно улучшилось. Имевшаяся у него гидроцефалия значительно уменьшилась. Я предложил родителям мальчика отдать его в общественную школу. Я считал, что его жизненное развитие должно проходить в общении с другими детьми. Воспитателем в этой семье я был несколько лет и посвятил себя в особенности этому мальчику, которого я направлял таким образом, чтобы его обучение в школе не мешало его домашним занятиям, проводимым в том духе, в котором они были начаты. Тогда-то и представился мне упомянутый выше случай расширить мои познания по греческому и латинскому языкам, ибо мне приходилось репетиторствовать по гимназическому курсу еще и другого мальчика в этой семье.
Я должен быть благодарен судьбе за то, что она столкнула меня с такой жизненной ситуацией. Ибо я приобрел живое знание о человеческом существе, знание, которое, как мне кажется, я не смог бы приобрести на ином пути. Кроме того, в этой семье ко мне относились с необычайным радушием; между нами установились прекраснейшие отношения. Отец мальчика служил агентом по торговле индийским и американским хлопком. Я имел возможность ознакомиться с ходом торгового дела во многих его аспектах и благодаря этому многому научился. Я составил себе представление о работе чрезвычайно интересного отдела импортных операций, мог наблюдать отношения между компаньонами, связь между коммерческой и промышленной деятельностью.
Мой воспитанник получил возможность пройти курс гимназии; я оставался с ним до первого старшего класса. В дальнейшем он уже не нуждался во мне. По окончании гимназии он поступил на медицинский факультет, стал врачом и уже как врач пал жертвой мировой войны. Мать его, относившаяся ко мне, благодаря моим заботам о нежно любимом ею сыне, как верный друг, вскоре последовала за ним. Отец еще раньше покинул землю.
Добрая часть моей юности тесно связана с этой выпавшей на мою долю задачей. В течение нескольких лет каждое лето ездил я с семьей моих воспитанников на озеро Аттерзе, расположенное в горах Зальцкаммергута, и благодаря этому познакомился с чудесной альпийской природой Верхней Австрии. Продолжавшиеся в начале этой моей воспитательной деятельности частные уроки с другими учениками мне пришлось прекратить, и у меня оставалось много времени для личных занятий.
До того, как я поселился в этой семье, мне редко приходилось принимать участие в детских играх. Случилось так, что "пора игр" наступила для меня только тогда, когда мне было уже около двадцати лет. Я должен был научиться играть, чтобы уметь руководить играми. И я делал это с большим удовольствием, и думаю даже, что в своей жизни играл не меньше других людей. Однако то, что в этом направлении обычно совершается до десятилетнего возраста, я прошел в период от двадцати трех до двадцати восьми лет.
На это же время приходятся мои занятия философией Эдуарда фон Гартмана[44]. Я изучал его "Теорию познания", которая вызывала во мне непрекращающийся протест. Для меня было совершенно неприемлемым мнение, согласно которому истинная действительность, как бессознательное, лежит по ту сторону переживаний сознания, а эти последние суть не что иное, как нереальное, образное отражение действительности. Этому я мог противопоставить мнение, что благодаря внутреннему усилению душевной жизни переживания сознания могут проникать в истинную действительность. Мне было ясно, что в человеке раскрывается божественно-духовное, если человек благодаря своей внутренней жизни делает возможным это откровение.
Пессимизм Эдуарда фон Гартмана казался мне результатом неверной постановки вопроса о человеческой жизни. Я воспринимал человека как существо, цель которого почерпнуть из своего внутреннего источника то, что наполняет жизнь, принося ему при этом удовлетворение. Если бы человеку, говорил я себе, с самого начала была предуготована мировым порядком "лучшая жизнь", как мог бы он дать этому источнику в себе излиться в поток? Внешний мировой порядок достигает такой стадии развития, при которой вещи и факты наделяются им добром и злом. И тогда существо человека пробуждается к самосознанию и продолжает ведущее к свободе развитие не от вещей и фактов, а только от источника бытия. Уже сама постановка вопроса о пессимизме и оптимизме была направлена, как мне казалось, против свободного существа человека. Как мог бы стать человек, часто говорил я себе, свободным творцом своего высшего счастья, если внешним мировым порядком ему была бы предопределена некая мера счастья?
В то же время "Феноменология нравственного сознания" Гартмана привлекала меня. Я увидел, что нравственное развитие человечества рассматривается в ней при помощи эмпирического наблюдения. Умозрительная мысль направлена здесь не на лежащее за сознанием неизвестное бытие, как это происходит в гартмановской теории познания и метафизике, а на то, что может переживаться в его проявлении как нравственность. Мне было ясно, что никакое философское умозрительное рассуждение, если оно желает приблизиться к истинно действительному, не вправе выходить за пределы явленного. Явления мира сами раскрывают это истинно действительное, как только сознательная душа подготовит себя к их пониманию. Тот, кто доводит до сознания лишь чувственно воспринимаемое, может искать истинно сущее по ту сторону сознания; тот же, кто постигает духовное в созерцании, говорит о нем в познавательно-теоретическом смысле как о лежащем по сю сторону, а не как о потустороннем. Взгляды Гартмана на нравственный мир вызывали у меня симпатию, потому что, оттесняя потустороннюю точку зрения на задний план, он придерживается здесь наблюдаемого. Я стремился достичь такого познания сущего, когда сами феномены раскрывают свою духовную сущность именно через углубление в них, а не при помощи размышления о том, что лежит "за" феноменами.
Так как я всегда стремился воспринимать всякое человеческое деяние с позитивной стороны, философия Эдуарда фон Гартмана приобрела для меня важное значение. Многое в явлениях она объясняла довольно убедительно, хотя именно основное ее направление и жизневоззрение были неприемлемы для меня. Но и в тех сочинениях "философа бессознательного", к которым я в принципе относился отрицательно, было немало чрезвычайно интересного. Это относится и к популярным трудам Гартмана, в которых обсуждаются культурно-исторические, педагогические и политические проблемы. Я находил у этого пессимиста "здоровое" жизневосприятие, не встречавшееся даже у многих оптимистов. Именно по отношению к нему я ощущал то, в чем нуждался: уметь уважать мнение, которое несовместимо с моим собственным.
Немало поздних вечеров провел я на озере Аттерзе за изучением "Феноменологии нравственного сознания" и "Религиозного сознания человечества в его поступательном развитии". Предоставив моих питомцев самим себе и налюбовавшись с балкона звездным миром, я принимался за чтение этих сочинений, которые еще более укрепляли мою уверенность в собственных теоретико-познавательных точках зрения.
По рекомендации Шрёэра в 1882 году я был приглашен Йозефом Кюршнером принять участие в издании естественнонаучных трудов Гете с введением и комментариями, включенных в задуманную им серию "Немецкая национальная литература". Первый из редактируемых мной томов должен был содержать предисловие Шрёэра, который взял на себя издание драм Гете. В предисловии он говорил о месте Гете как поэта и мыслителя в Современной духовной жизни. В мировоззрении, которое принесла с собой следующая после Гете естественнонаучная эпоха, Шрёэр видел как бы падение с той духовной высоты, на которой находился Гете. В этом предисловии исчерпывающим образом была охарактеризована задача, выпавшая на мою долю в связи с изданием естественнонаучных трудов Гете.
Для меня эта задача заключалась в следующем: с одной стороны, нужно было представить проблемы естествознания, с другой, — все гетевское мировоззрение. С этой работой я должен был предстать перед общественностью, и это вынуждало меня довести до известной степени завершенности все то, что было выработано мной до сих пор как мировоззрение.
До этого времени мне приходилось выступать в роли писателя лишь в немногих газетных статьях. Мне было нелегко излагать то, что жило в моей душе, таким образом, чтобы я считал это достойным опубликования. Во мне всегда жило чувство, что внутренне проработанное мной приобретает какой-то жалкий вид, когда я пытаюсь довести его до готового к печати изложения. Все писательские попытки становились поэтому для меня постоянным источником внутреннего недовольства.
Образ мышления, господствовавший в естествознании с того времени, как началось его сильное влияние на цивилизацию XIX столетия, казался мне непригодным для понимания того, к чему стремился Гете в природо-познании и чего он в значительной степени достиг.
В Гете я видел личность, которая ставила человека в особое, сообразное с духовным отношение к миру и благодаря этому была в состоянии вернуть природопознание на присущее ему место в общей сфере человеческого творчества. Образ мышления, присущий нашему времени, казался мне пригодным лишь для развития идей о неживой природе. Он был неспособен познавательно приблизиться к живой природе. Чтобы достичь идей, которые могли бы способствовать познанию органического, говорил я себе, необходимо сначала оживить понятия, пригодные для неорганической природы. Ибо они представлялись мне мертвыми и поэтому были способны лишь на то, чтобы постигать неживое.
В пояснениях к гетевскому воззрению на природу я пытался показать, как идеи оживали в Духе Гете, как они обретали форму, становясь идее-образами.
О чем в частности размышлял Гете и что он разработал в той или иной области природопознания, не имело, на мой взгляд, столь важного значения в сравнении с центральным открытием, которое следует приписать ему. Это последнее заключается в том, что он нашел, как следует мыслить органическое, чтобы познавательно приблизиться к нему.
Я считал, что механика удовлетворяет потребность в познании в силу того, что она рациональным образом создает в человеческом уме понятия, которые затем осуществляются в чувственном опыте в области неорганического. Гете предстал предо мной как основатель органики, которая подобным же образом относится к живому. Останавливаясь при обозрении новейшей истории духовной жизни человечества на Галилее, я не мог не заметить, что, разработав понятия для неорганического, он придал новейшему естествознанию его облик. То, что он сделал для неорганического, Гете стремился сделать для органического. Гете стал для меня Галилеем органики.
Для первого тома естественнонаучных трудов Гете мне предстояло прежде всего обработать его идеи о метаморфозе. Мне было трудно выразить то, как относится живой идее-образ, при помощи которого может быть познано органическое, к безобразной идее, применяемой для постижения неорганического. Дать наглядное объяснение этому казалось мне наиболее важным во всей моей задаче.
При познавании неорганического одно понятие должно следовать за другим, чтобы обозреть взаимную связь сил, порождающих некое действие в природе. В случае же органического одно понятие должно вырастать из другого таким образом, чтобы в поступательном живом превращении понятий возникали образы того, что явлено в природе в виде оформленных существ. Гете пытался достичь этого путем удержания в духе идее-образа листа растения, но не в виде застывшего безжизненного понятия, а такого, которое может представляться в самых различных формах. Если этим формам мысленно дать развиться друг из друга, то таким образом можно воссоздать все растение. В душе идеально воспроизводят тот процесс, посредством которого природа реально создает растение.
Стараясь понять подобным образом сущность растений, человек духовно подходит к природе гораздо ближе, чем при постижении неорганического с помощью безобразных понятий. В неорганическом постигается лишь духовный призрачный облик того, что бездуховным образом существует в природе. Но в процессе становления растения живет нечто, имеющее отдаленное подобие с тем, что в человеческом духе возникает как образ растения. Можно заметить, как природа, создавая органическое, приводит в себе в действие духоподобную сущность.
В введении к ботаническим трудам Гете я хотел указать на то, что своим учением о метаморфозе Гете положил начало направлению, суть которого состоит в том, чтобы мыслить органические действия природы сообразно с духовным.
Еще более сообразной с духовным являлась для образа мышления Гете деятельность природы в царстве животных и в подосновах человеческого существа.
В отношении животно-человеческого начала Гете исходил из прозрения в одно заблуждение, обнаруженное им у своих современников. Органической основе человеческого существа они хотели отвести особое место в природе и выискивали отдельные отличительные признаки у людей и животных. Один из таких признаков у животных они видели в межчелюстной кости, в которой расположены верхние резцы. У человека, как они утверждали, не существует такой особой промежуточной кости в верхней челюсти. Она состоит из целого куска.
Гете казалось это заблуждением. Для него человеческая форма образуется путем перехода животной формы на более высокую ступень. Все, что явлено в животной форме, должно быть и у человека — но только в более совершенном виде, чтобы человеческий организм мог стать носителем самосознающего духа.
В возвышении всей человеческой формы, а не в частностях усматривает Гете различие между человеком и животным.
Переходя от рассмотрения растения к рассмотрению различных животных форм, можно увидеть, как органические созидающие силы делаются все более духоподоб-ными. В органическом строении человека принимают участие духовные созидающие силы, вызывающие высшую метаморфозу животной организации. Эти силы присутствуют в процессе становления человеческого организма; и они, в конце концов, проявляют себя как человеческий дух, предварительно создав себе в природной основе сосуд, который может их принять в их свободной от природного форме бытия.
Это воззрение Гете на человеческий организм предвосхищало, на мой взгляд, все то справедливое, что было сказано позднее исходя из основ дарвинизма о родстве человека и животного. Но этим же было отвергнуто и все необоснованное. Материалистическое понимание того, что нашел Дарвин исходя из родства человека с животным, ведет к образованию представлений, которые отрицают дух там, где в земном бытии он проявляется в своей высшей форме — в человеке. Гетевское "се понимание ведет к узрению в животной организации творения духа, которое пока еще не достигло той ступени, на которой дух, как таковой, может жить.
То, что в человеке живет как дух, творит в животной форме на предыдущей ступени; и преобразуется в человеке в такую форму, что человек может проявляться не только как созидающий, но и как самопознающий дух.
Прослеживая последовательное развитие природы от неорганического к органическому, воззрение Гете на природу ведет тем самым к постепенному превращению естественной науки в науку духовную. Именно это я прежде всего хотел выразить при проработке первого тома естественнонаучных трудов Гете. Мое введение завершалось поэтому пояснением того, как материалистически окрашенный дарвинизм образует одностороннее воззрение, которое оздоровляется через гетевский образ мышления.
Рассмотрением гетевской органики я хотел показать, как следует познавать, чтобы суметь проникнуть в жизненные явления. Вскоре я почувствовал, что это рассмотрение нуждается в подкрепляющей основе. Сущность познания, как ее представляли мои современники, была далека от гетевского воззрения на нее. Специалисты по теории познания видели естествознание таким, каким оно было в ту эпоху. То, что они говорили о сущности познания, было пригодно лишь для понимания неорганической природы. Между сказанным мной о методе познания Гете и общепринятыми теориями познания того времени не было никакого созвучия.
Поэтому мои рассмотрения, связанные с органикой Гете, вновь привели меня к теории познания. Воззрения современников в этой области, к примеру, Отто Либмана, в различных формах выражали следующее положение: человеческое сознание никогда не может выйти за пределы самого себя, оно должно довольствоваться имеющимся и жить в том, что посылает для него действительность в человеческую душу и что выражается в нем в духовной форме. Подобный взгляд, в отличие от гетевского метода, не допускает возможности найти в органической природе нечто родственное духу. Согласно этому воззрению, дух следует искать в пределах человеческого сознания, а сообразное с духовным познание природы является недопустимым.
Я пришел к заключению, что для гетевского метода познания отсутствует теория познания. Это привело меня к попытке изложить таковую, хотя бы в общих чертах. И прежде чем приняться за проработку дальнейших томов естественнонаучных трудов Гете, я написал, исходя из внутренних побуждений, мою "Теорию познания Гетевского мировоззрения". В 1886 году книга была готова.
Глава седьмая
Идеи "Теории познания Гетевского мировоззрения" я начал записывать в то время, когда судьба привела меня в одну семью, в кругу которой я провел прекраснейшие часы моей жизни. Эта была счастливая пора. Среди моих друзей уже давно выделился один, которого я любил за его жизнерадостность, за его меткие суждения о жизни и людях, открытость и преданность. Он ввел меня вместе с другими общими друзьями в свой дом. Мы встретили там двух его сестер[45] и одного господина, который, как мы узнали позднее, был женихом старшей дочери.
На заднем плане жизни этой семьи таилось нечто неизвестное. Это был их отец, которого мы так никогда и не увидели. Он был здесь и вместе с тем его здесь не было. Отовсюду приходилось слышать об этом незнакомом нам человеке. Судя по разговорам о нем, это была примечательная личность. Сестры и брат сначала ничего не рассказывали о своем отце, который, по-видимому, всегда находился в соседней комнате. Лишь постепенно мы кое-что узнали о нем. Каждое их слово об отце было проникнуто истинным почтением. Мы чувствовали, что они почитают в нем значительного человека. Но нам казалось, они очень боятся, что случайно мы можем увидеть его.
Наши беседы в кругу этой семьи в основном касались литературы. Развивая ту или иную тему, кто-то из сестер или брат приносил нужную книгу из отцовской библиотеки. И обстоятельства складывались так, что постепенно я ознакомился со многим из того, что читал этот человек в соседней комнате, хотя никогда я его не видел.
В конце концов я уже не мог скрыть интереса к тому, что имело отношение к незнакомцу. И таким образом благодаря хотя и сдержанным, но все же выдающим многое высказываниям сестер и брата в моей душе возник образ этой замечательной личности. Я полюбил этого человека, который уже и мне казался весьма значительным. Я почитал в нем человека, которого тяжелые жизненные испытания привели к тому, что он погрузился в свой собственный мир и избегал всяких сношений с людьми.
И вот однажды нам сказали, что этот человек заболел, и вскоре после этого мы узнали о его смерти. Мне было поручено произнести речь у его могилы. Я сказал об этой личности, которую знал только описанным выше образом, то, что внушало мне сердце. На похоронах присутствовали только семья умершего, жених одной из дочерей и мои друзья. Сестры и брат признались мне, что в своей речи я верно передал образ их отца. И по их словам, по их слезам я мог почувствовать, что они действительно так думают. К тому же я знал, что человек этот духовно был столь близок мне, будто я общался с ним многие годы.
Между младшей сестрой и мной постепенно сложились прекрасные дружеские отношения. В ней было нечто от прообраза немецкой девушки. Она не несла в своей душе заученной образованности, а выражала себя благородно-сдержанно с какой-то первозданной, пленительной естественностью. И эта ее сдержанность нашла отклик и во мне. Мы любили друг друга и ясно сознавали это, но не могли преодолеть робости и признаться в нашей любви. И любовь эта жила между словами, которые мы друг другу говорили, но не в них самих. Я чувствовал, что душевно отношения наши были самыми нежными, но за пределы душевного они никогда не переходили.
Эта дружба приносила мне радость; подруга была для меня как солнечный свет в жизни. Однако жизнь разлучила нас. От часов радостных встреч осталась лишь короткая переписка, затем грустное воспоминание о той прекрасной поре. Воспоминание, которое все вновь и вновь всплывало из глубин моей души в течение всей последующей жизни.
На это же время приходится одно из моих посещений Шрёэра. Он весь был переполнен впечатлениями от только что прочитанных произведений Марии Ойген делле Грацие[46]. К тому времени она уже опубликовала томик стихотворений, эпическую поэму "Герман", драму "Саул" и рассказ "Цыганка". Шрёэр говорил об этих сочинениях с энтузиазмом. "И все это написано молодой девушкой, не достигшей еще шестнадцати лет", — заметил он. И затем продолжил: "Роберт Циммерман сказал, что это единственный истинный гений, которого довелось ему встретить в своей жизни".
Энтузиазм Шрёэра побудил и меня сразу же прочесть эти произведения. Я опубликовал статью об этой поэтессе. А возможность посетить ее доставила мне большую радость. Мы беседовали с ней, и эта беседа в моей дальнейшей жизни часто вставала перед моей душой. В то время она уже приступила к более крупному сочинению, к эпической поэме "Робеспьер". Она говорила со мной об основных идеях этого произведения. Уже тогда в ее речах преобладал пессимистический настрой. Мне казалось, что на примере такой личности, как Робеспьер, она хотела изобразить трагизм всякого идеализма. Идеалы возникают в человеческом сердце, но они не имеют власти над безыдейной, жестокой, разрушительной деятельностью природы, которая бросает навстречу всему идеальному свой безжалостный вызов: "Ты только иллюзия, мое призрачное создание, которое я снова и снова отбрасываю в ничто".
Это было ее убеждение. Затем она говорила со мной еще об одном поэтическом замысле, о "Сатаниде". Она хотела изобразить как противоположность Бога первозданное существо, которое в жестокой, безыдейной, разрушительной природе открывается человеку как власть. С истинной гениальностью говорила она об этой силе, действующей из бездны бытия и господствующей над этим бытием. Я ушел от нее глубоко потрясенный. Величие ее речей не отпускало меня, содержание ее идей было противоположно всему тому, что сложилось во мне как духовное мировоззрение. Но я никогда не был склонен к тому, чтобы не интересоваться или не восхищаться всем тем, что казалось мне великим, даже если по содержанию оно и отталкивало меня. Я считал, что подобные существующие в мире противоположности должны где-то приходить к гармонии. Это позволяло мне относиться к противоположному с полным пониманием, как если бы оно принадлежало к направлению деятельности моей собственной души.
Вскоре после этого я был приглашен к делле Грацие. Перед небольшим кругом слушателей, среди которых были Шрёэр, его жена и одна его близкая знакомая, она прочитала отрывки из своего "Робеспьера". Мы услышали сцены, свидетельствовавшие о высоком поэтическом полете, но в целом пессимистического тона, пропитанные ярким натурализмом: здесь описывались ужасающие стороны жизни. Возникали обманутые судьбой человеческие образы и низвергались, охваченные трагизмом. Таким было мое впечатление. Шрёэр был возмущен. Он считал, что искусство не должно опускаться в такие бездны "ужасного". Дамы удалились. Они были близки к нервному срыву. Я не мог согласиться со Шрёэром. Мне казалось, он был насквозь пронизан чувством, что никакое ужасное душевное переживание человека, если даже это ужасное переживается искренне и правдиво, никогда не может стать поэзией. Вскоре после этого появилось еще одно стихотворение делле Грацие, в котором природа воспевалась как высшая сила, но так, что она противоречила всем идеалам, которые она вызывает к бытию только для того, чтобы обольстить человека, и отбрасывает их снова в небытие, как только это обольщение достигнуто.
В связи с этим стихотворением я написал статью "Природа и наши идеалы", которую не опубликовал, а только отпечатал в небольшом количестве экземпляров. В этой статье я говорил о кажущейся правомочности воззрения делле Грацие. Я писал о том, что воззрение, которое не ограждается от того враждебного, что заложено в природе в противовес к человеческим идеалам, имеет для меня большую ценность, чем "плоский оптимизм", не желающий заглядывать в бездны бытия. Но я говорил также и о том, что внутреннее свободное существо человека творит из себя самого то, что дает жизни смысл и содержание, и что это существо не могло бы полностью развиться, если бы извне, как дар природы, к нему приходило то, что должно возникать в нем самом.
Из-за этой статьи мне пришлось пережить сильную боль. Прочитав статью, Шрёэр прислал мне письмо, в котором сообщал, что, должно быть, мы никогда не понимали друг друга, если я могу так думать о пессимизме. И кто подобным образом говорит о природе, тот показывает этим, что не воспринял достаточно глубоко слова Гете: "Познай себя и живи с миром в мире".
Я был поражен до самой глубины души, получив такие строки от человека, к которому был бесконечно привязан. Шрёэр приходил в страшное возбуждение, когда замечал, что восстают против гармонии, проявляющейся в искусстве как красота. Он отвернулся от делле Грацие, посчитав, что она грешит этим. На преклонение, испытываемое мной перед делле Грацие как поэтессой, он смотрел как на отход от него и в то же время от Гете. Он не видел в моей статье того, что я говорил о человеческом духе, побеждающем из собственного внутреннего существа препятствия, чинимые природой; он был оскорблен моим утверждением о том, что внешний природный мир не может дать человеку истинное внутреннее удовлетворение. Я хотел указать на незначительность пессимизма, несмотря на его правомочность в пределах известных границ; в каждом уклоне в сторону пессимизма Шрёэр видел то, что он называл "шлаком выжженных умов".
В доме Марии Ойген делле Грацие я провел прекрасные часы моей жизни. Она принимала вечером, по субботам. Здесь собирались представители самых разных духовных направлений. Средоточием этих собраний была сама поэтесса. Она читала из своих произведений, твердо и определенно излагала мысли в духе своего мировоззрения и освещала с помощью этих идей человеческую жизнь. Это был далеко не солнечный свет, а скорее мрачный, лунный. Грозное небо, покрытое тучами. Но из людских обителей вставало в этом мраке огненное пламя, как бы неся страсти и иллюзии, пожирающие людей. И все это по-человечески трогательно, всегда увлекательно — горечь, овеянная благородным очарованием одухотворенной личности.
Рядом с делле Грацие всегда находился Лауренц Мюлльнер[47] — католический священник, учитель писательницы, а позднее и заботливый благородный друг. Он был тогда профессором христианской философии на богословском факультете университета. В его лице, во всем его облике отражались результаты душевно-аскетического духовного развития. Скептик в вопросах философии, он был глубоко образован во многих областях искусства, литературы, философии. Он писал интересные статьи об искусстве и литературе для католически-клерикальной газеты "Фатерланд". Пессимистическое миро-и жизневоззрение писательницы звучало и в его речах.
Делле Грацие и Мюлльнера объединяла сильнейшая антипатия к Гете; интересы их были направлены в сторону Шекспира и писателей нового поколения, порожденного тяготами жизни или натуралистическими извращениями человеческой природы. Достоевский всецело пользовался их любовью. В Леопольде фон Захер-Мазохе они видели блестящего, не пугающегося никакой правды выразителя того, что в болоте современности прорастает как достойное уничтожения слишком человеческое. У Лауренца Мюлльнера антипатия к Гете носила окраску католического богословия. Он восхвалял монографию Баумгартнера о Гете, выставлявшую Гете противником достойных человека устремлений. У делле Грацие же антипатия к Гете носила как бы глубоко личный характер.
Вокруг делле Грацие и Мюлльнера собирались профессора богословского факультета, католические священники высочайшей учености. Среди них выделялся, всегда вызывая интерес, священник ордена цистерцианцев Св. Креста Вильгельм Нейман[48]. Мюлльнер справедливо уважал его за всеобъемлющую ученость. Когда однажды в отсутствие Неймана я с энтузиазмом и восхищением говорил о его всепроникающем знании, Мюлльнер заметил: "Да, профессор Нейман знает весь мир, и еще три деревни". Я с удовольствием присоединялся к нему, когда мы уходили от делле Грацие. Мы часто беседовали с этим "идеалом" ученого и вместе с тем "верным сыном своей церкви". Я хотел бы здесь упомянуть о двух таких беседах. Одна из них касалась Сущности Христа. Я изложил свое воззрение на то, как Иисус из Назарета благодаря внеземному действию воспринял в себя Христа и что Христос как Духовное Существо со времени Мистерии Голгофы живет в человеческом развитии. Эта беседа глубоко запечатлелась в моей душе и неоднократно всплывала в ней. Ведь это было для меня очень важно. Беседа эта происходила, собственно говоря, между тремя лицами — профессором Нейманом, мной и невидимым третьим, персонификацией католической догматики. Зримая для духовного ока, она, как бы угрожая, сопровождала профессора Неймана и укоризненно хлопала его по плечу, если тонкая логика ученого слишком смело соглашалась со мной. Странным было в нем то, что часто конец его фразы по смыслу оказывался противоположным началу. Мне противостоял один из лучших представителей католического образа жизни; благодаря ему мне удалось, сохраняя полное уважение к его взглядам, основательно изучить особенности католического жизнепонимания.
Другой раз мы говорили о повторяемости земных жизней. Профессор выслушал меня, говорил о книгах, в которых можно найти сообщения об этом; часто он покачивал головой, но не собирался, очевидно, углубляться в содержание темы, казавшейся ему странной. Но и эта беседа была для меня важна. Глубоко в память врезалось мне то чувство неловкости, с которым Нейман ощущал свои не произнесенные суждения в ответ на мои слова.
Обычными посетителями суббот были историки церкви и теологи. Здесь можно было встретить философа Адольфа Штёра[49], Гозвине фон Берлепш, Эмилию Матайя[50] (писавшую под псевдонимом Эмиль Марриот) — писательницу, наделенную глубоким чутьем, поэта и писателя Фрица Лемермайера[51], композитора Штросса[52]. С Фрицем Лемермайером, с которым впоследствии нас связала тесная дружба, я познакомился именно на вечерах у делле Грацие. Это был удивительный человек. Обо всем том, что его интересовало, он говорил с внутренне выверенным достоинством. Внешностью он напоминал пианиста Рубинштейна и актера Левинского одновременно. Геббель был для него почти что культом. Его взгляды на жизнь и искусство, рожденные из мудрого, идущего из сердца знания, сидели в нем весьма крепко. Он был автором интересного, содержательного романа "Алхимик" и многих других прекрасных и глубоких по мысли произведений. Самые мелкие жизненные факты он умел рассматривать с точки зрения их важности. Помню, как однажды я зашел к нему с друзьями в его уютную комнатку в одном из венских переулков. Он готовил себе еду в скороварке: два яйца всмятку, а к ним кусок хлеба. "Это будет восхитительно", — произнес он с пафосом, кипятя воду, чтобы сварить нам яйца. О нем будет идти речь и в связи с более поздним периодом моей жизни.
Альфред Штросс, композитор, был гениальный, но глубоко пессимистичный человек. Когда он садился у делле Грацие за рояль и играл этюды, возникало чувство, что музыка Антона Брукнера растворяется в звуках, уносящихся за пределы земного бытия. Штросса понимали мало; Фриц Лемермайер безгранично любил его.
Фриц Лемермайер и Штросс были очень дружны с Робертом Гамерлингом[53]. Они побудили меня вступить с ним в короткую переписку. Об этом поэте еще многое будет сказано. Кончил Штросс тяжелой болезнью, повлекшей за собой помутнение рассудка.
У делле Грацие можно было встретить и скульптора Ганса Брандштеттера.
В этом обществе незримо присутствовал историк богословия Вернер[54], о котором я слышал восторженные речи, чуть ли не гимны. Делле Грацие любила его больше всех. Сам он никогда не показывался на субботах, которые я посещал. Но его почитательница не переставала раскрывать все с новых сторон образ этого человека, биографа Фомы Аквинского, образ доброго, преисполненного любви, оставшегося наивным до глубокой старости ученого.
Перед нами представал человек столь самоотверженный, столь преданный той материи, о которой ему как историку приходилось говорить, столь пунктуальный, что невольно вырывались слова: "Ах, побольше бы таких историков!".
Эти субботние собрания были овеяны истинным очарованием. Когда темнело, зажигалась завешенная красным потолочная лампа, и все общество, благодаря такому освещению, приобретало торжественный вид. Когда удалялись менее близкие люди, делле Грацие становилась особенно разговорчивой. Ее слова раздавались как вздохи, как отзвуки тяжелых дней, ниспосланных судьбой. Но здесь можно было услышать и хороший юмор по поводу превратностей жизни, раздавались голоса возмущения против развращения печати и коррупции. Звучали саркастические, часто едкие замечания Мюлльнера на темы философии, искусства…
Дом делле Грацие был местом, где пессимизм раскрывался с непосредственной жизненной силой, местом анти-гетеанства. Мои речи о Гете выслушивались всегда, но, по мнению Лауренца Мюлльнера, я приписывал ему вещи, которые имели мало общего с министром Великого герцога Карла Августа. Но несмотря на это каждое посещение этого дома — а я знал, что там рады были меня видеть, — было для меня тем, чему я невыразимо обязан: я находился в поистине благодатной для меня духовной атмосфере. И для этого мне не нужно было согласия в идеях, нужна была только открытая для духовного человечность.
Итак, мне приходилось выбирать между столь охотно посещаемым мной домом и моим учителем и заботливым другом, Карлом Юлиусом Шрёэром, который после первого посещения никогда более не показывался у делле Грацие. Жизнь моих чувств, относившаяся к обеим сторонам с истинной любовью и уважением, давала настоящую трещину.
Но как раз в это время начали созревать первые мысли для моей появившейся позднее "Философии свободы"[55]. Упомянутое выше послание к делле Грацие — статья "Природа и наши идеалы", содержит в себе ключевые мысли этой книги: "Наши идеалы не столь плоски, чтобы удовлетворяться часто столь бесцветной, столь пустой действительностью. И все же я не могу допустить, чтобы невозможно было возвыситься над глубоким пессимизмом, вытекающим из такого познания. Это возвышение происходит тогда, когда я созерцаю внутренний мир человека, когда я ближе подхожу к сущности нашего идеального мира. Это замкнутый, совершенный в себе самом мир, ничего не приобретающий и ничего не теряющий от преходимости внешних вещей. Разве наши идеалы, если они действительно живые индивидуальности, не являются сами по себе существами, независимыми от благосклонности или неблагосклонности природы? Пусть безжалостный порыв ветра сорвет лепестки прелестной розы, — она уже выполнила свою миссию, ибо она радовала сотни человеческих глаз; пусть завтра беспощадной природе заблагорассудится уничтожить все звездное небо: тысячелетия люди взирали на него с почитанием, и этого уже достаточно. Не временное бытие, нет, внутренняя сущность вещей делает их совершенными. Идеалы нашего духа — это мир для себя, который должен проявиться во всей полноте и который ничего не может получить от содействия благожелательной природы.
Каким достойным сожаления существом был бы человек, если бы он не мог достичь удовлетворения в пределах своего собственного мира идеалов, а нуждался бы в содействии природы? Что стало бы с божественной свободой, если бы природа, ведя нас, как малых детей, на помочах, лелеяла бы и опекала нас? Нет, она должна нам во всем отказывать, дабы, если нам выпадет счастье — оно явилось бы только результатом деятельности нашего свободного Я. Пусть природа изо дня в день разрушает то, что мы строим, чтобы каждый новый день мы могли радоваться предстоящему созиданию! Мы ничем не хотим быть обязанными природе, мы хотим всем быть обязанными только самим себе!
Но эта свобода, сказали бы многие, она ведь только сон! Воображая себя свободными, мы повинуемся железной необходимости природы. И самые возвышенные мысли, которые являются нам, — это лишь результат слепо действующей в нас природы.
Но должны же мы, наконец, согласиться с тем, что существо, познающее самого себя, не может быть несвободным!. Мы видим ткань законов, которые действуют в вещах, и это создает необходимость. Обладая в нашем познании силой высвобождать закономерности вещей природы из них самих, мы должны — несмотря на это — оставаться безвольными рабами этих законов?".
Эти мысли развивались мной не из духа противоречия: то, что говорило мне узрение духовного мира, я хотел противопоставить тому, что должен был рассматривать как противоположный по отношению к моему собственному полюс жизнепонимания, к которому я также относился с невыразимым уважением, ибо при истинном душевном углублении он раскрывался мне.
В это же время, когда мне было дано пережить столько интересного в доме делле Грацие, мне представилась возможность вступить в кружок молодых австрийских поэтов. Мы встречались каждую неделю для свободного обмена мнениями и взаимного обсуждения наших новых сочинений. Это было собрание людей самых различных характеров и умонастроений — от оптимистов, наивно изображающих жизнь, до закоренелых свинцовых пессимистов. Душой кружка был Фриц Лемермайер. Здесь царили настроения натиска на "старое", начало которому в духовной жизни того времени было положено в Германии братьями Гарт, Карлом Генкелем и другими. Но все это было окутано австрийской "любезностью". Много говорилось о том, что настало время, когда во всех областях жизни должны зазвучать новые голоса, но всегда — со свойственным австрийцам отрицательным отношением к радикализму.