Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мой жизненный путь - Рудольф Штайнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Для учеников моего класса, которых я репетировал, в первую очередь я писал сочинения по немецкому языку. Поскольку каждое такое сочинение я должен был писать и для самого себя, мне приходилось для каждой заданной нам темы находить различные формы разработки. Это часто ставило меня в затруднительное положение. Ведь свое собственное сочинение я писал уже тогда, когда все лучшие мысли были отданы другим.

С учителем, преподававшим немецкий язык и литературу в трех старших классах[17], у меня сложились довольно натянутые отношения. Среди учеников он слыл за "самого умного профессора" и за самого строгого. Сочинения мои были всегда чрезвычайно длинны, потому что более короткие я диктовал своим ученикам. Учителю приходилось тратить много времени на их чтение. На прощальном вечере после выпускных экзаменов, впервые "приятно" общаясь со своими учениками, он сказал, что очень сердился на меня за длинные сочинения.

Здесь нужно отметить и другое. Я чувствовал, что учитель этот привносил в школу нечто такое, в чем мне следовало разобраться. Когда он говорил, например, о сущности поэтических образов, я чувствовал, что за этим что-то скрывается. Но вскоре мне все стало ясно. Учитель наш был последователем философии Гербарта[18]. Сам он об этом ничего не говорил, но я выяснил, в чем тут дело. И я приобрел "Введение в философию" и "Психологию"[19], написанные с точки зрения философии Гербарта.

И вот между мной и учителем началась как бы игра в прятки. Я стал понимать многое из того, что преподносилось им в духе философии Гербарта; и он тоже находил в моих сочинениях различные идеи, идущие из того же направления. Но только о Гербарте не упоминали ни он, ни я. Это происходило как бы с молчаливого обоюдного согласия. Но однажды я закончил одно из своих сочинений довольно неосторожно. Мне нужно было написать о каком-то свойстве человеческого характера, и я завершил сочинение такой фразой: "Подобный человек обладает психологической свободой". После проверки сочинений учитель обычно обсуждал их с учениками. Приступая к обсуждению упомянутого сочинения, он иронически опустил углы рта и заметил: "Вы пишете что-то о психологической свободе, но ведь ее вовсе не существует". "Мне кажется, что это заблуждение, господин профессор, — ответил я, — психологическая свобода существует, не существует только трансцендентальной свободы в обыкновенном сознании". Углы рта у учителя мгновенно выпрямились, он пристально посмотрел на меня и сказал: "Я давно уже замечаю по вашим сочинениям, что у вас имеется философская библиотека. Я посоветовал бы вам не пользоваться ею. Из-за этого вы только спутаете ваши мысли". Я совершенно не мог понять, почему должны спутаться мои мысли от чтения тех же книг, из которых он черпал свои. Отношения наши так и остались натянутыми.

Работать приходилось у него много. В пятом классе он проходил с нами греческую и латинскую поэзию, образцы которой приводились в немецком переводе. Только теперь стал я, подчас болезненно, ощущать последствия того, что отец отдал меня не в гимназию, а в реальное училище. Ибо я чувствовал, как мало воспринимаю я через немецкие переводы своеобразие греческой и латинской культуры. Я накупил себе греческих и латинских учебников и начал втихомолку проходить курс гимназии наряду с курсом реального училища. На это уходило много времени, но зато впоследствии, хотя и не совсем обычным путем, я по всем правилам окончил гимназию. Когда я стал студентом Венской высшей школы мне пришлось много репетировать. Одним из моих первых учеников был некий гимназист. Обстоятельства — о них я еще буду говорить — сложились так, что я должен был вести этого ученика при помощи частных уроков в течение всего гимназического курса. Я преподавал ему также греческий и латынь, вдаваясь вместе с ним во все подробности гимназического обучения.

Учителя географии и истории[20], которые столь мало мне давали в низших классах, в старших классах стали значить для меня очень многое. Учитель, побудивший меня к столь своеобразному чтению Канта, написал статью "Ледниковый период и его происхождение", не выходящую за рамки школьной программы. Я с жадностью воспринял ее содержание, и у меня возник живой интерес к проблеме ледникового периода. Учитель этот в свою очередь был преуспевающим учеником замечательного географа Фридриха Симони. Это привело к тому, что в старших классах он раскрыл нам, рисуя на доске, геолого-географические соотношения Альпийских гор. И тогда я уже, конечно, не читал Канта, но весь превращался в зрение и слух. В этом отношении я очень многое получил от учителя, однако его уроки истории совершенно не увлекали меня.

В последнем классе реального училища появился, наконец, учитель истории[21], уроки которого вызвали во мне интерес. Он преподавал историю и географию. На уроках последней продолжалось изучение географии Альп, столь же интересно развиваемой, как и у предыдущего учителя. Чрезвычайно цельная личность, он захватил нас, учеников, своим преподаванием истории. Это был партийный человек, вдохновленный прогрессивными идеями австрийских либералов. Правда, в школе этого совсем не замечали: он не вносил в нее своих партийных убеждений. Однако его преподавание приобретало благодаря этим интересам необычайную живость. В моей душе еще ощущались результаты изучения Роттека, и в то же время я с большим интересом воспринимал темпераментное толкование истории этого учителя. Возникало прекрасное созвучие. Я считаю весьма важным для себя, что новейшую историю я мог усваивать именно таким образом.

В нашем доме в ту пору часто дискутировали относительно русско-турецкой войны (1877–1878). Чиновник, замещавший в то время через каждые три дня моего отца, был очень оригинальным человеком. На свою смену он всегда приходил с огромным саквояжем, в котором лежали большие пачки рукописей. То были извлечения из различных научных сочинений. Одно за другим стал он давать их мне на прочтение. Я проглатывал их. Затем все это он обсуждал со мной. В его голове отлагались хотя и хаотические, но широкие познания относительно всего того, что он скомпилировал.

С моим отцом он говорил о политике, с воодушевлением заступаясь за турок. Отец страстно защищал русских. Он принадлежал к тем людям, которые все еще были благодарны России за услуги, оказанные ею Австрии во время венгерского восстания 1849 года. Ибо отец мой не был расположен в пользу Венгрии. Ведь во время мадьяризации он жил в венгерском пограничном местечке Нойдорфль и над его головой постоянно висел дамоклов меч увольнения с должности начальника нойдорфльской станции из-за незнания венгерского языка. В исконно немецкой области в этом не было необходимости, но венгерское правительство работало над тем, чтобы на венгерских железнодорожных линиях, даже и на частных, все места занимали служащие, знающие венгерский язык. Мой отец хотел удержаться в Нойдорфле до тех пор, пока я не окончу школу в Винер-Нойштадте. Из-за всего этого он не питал к Венгрии особой симпатии. А поскольку он не любил Венгрии, то к русским относился попросту как к тем, кто в 1849 году показал Венгрии, "кто здесь хозяин". Этот образ мыслей защищался моим отцом чрезвычайно страстно, но в то же время и чрезвычайно добродушно в ответ на "туркофильство" его заместителя. Волны спора вздымались иногда довольно высоко. Меня интересовало столкновение этих личностей, но отнюдь не их политические взгляды. Для меня тогда гораздо важнее было найти ответ на вопрос: насколько доказуемо то, что в человеческом мышлении действует реальный дух?

Глава третья

Правление компании Южной железной дороги обещало моему отцу определить его на небольшую станцию вблизи Вены, если по окончании реального училища я поступлю в высшую техническую школу. Благодаря этому у меня появлялась возможность ездить каждый день в Вену и обратно. Так наша семья переселилась в Инцерсдорф — селение, расположенное у Венской горы. Станция находилась далеко от селения — в уединенной, непривлекательной местности.

Моей первой поездкой в Вену после переезда в Инцерсдорф я воспользовался для того, чтобы приобрести побольше философских книг. Особую любовь вызывал во мне тогда первый набросок "Наукоучения" Фихте. Чтение же Канта привело к тому, что я мог составить себе представление, пусть и незрелое, о том шаге, на который Фихте стремился продвинуться дальше Канта. Но все это интересовало меня не столь сильно. В то время мне было важно выразить живую деятельность человеческой души в форме строгого мыслительного построения. Моя тяга к естественнонаучным понятиям привела меня в конце концов к тому, что в деятельности человеческого "Я" увидел я единственно возможную исходную точку для истинного познания. Поскольку "Я" проявляет деятельность и само созерцает эту деятельность, следовательно, в сознании непосредственно присутствует духовное. Так говорил я себе, считая, что созерцаемое таким образом надо только выразить в ясно обозреваемых понятиях. Чтобы найти путь к этому, я придерживался "Наукоучения" Фихте. Однако у меня был и свой взгляд на эти вещи, и я прорабатывал "Наукоучение" страницу за страницей, заново переписывая его. Получился длинный манускрипт. Раньше я мучился, подыскивая для явлений природы понятия, исходя из которых можно было бы найти понятие для "Я". Теперь же я стремился к обратному: исходя из "Я" проникнуть в природу, в ее становление. Дух и природа в то время представали перед моей душой в их полной противоположности. Для меня существовал мир духовных существ. То, что "Я", само являющееся духом, живет в мире духов, было для меня непосредственным созерцанием. Однако природа не хотела вступать в переживаемый духовный мир.

После "Наукоучения" особый интерес вызвали у меня трактаты Фихте "О назначении ученого" и "О сущности ученого". В этих сочинениях я находил некоторого рода идеал, к которому стремился и я сам. Наряду с этим я читал "Речи к немецкой нации". Но они заинтересовали меня тогда гораздо меньше, чем другие сочинения Фихте.

И все же мне хотелось добиться лучшего понимания Канта, чем удавалось до сих пор. "Критика чистого разума" не способствовала этому. Тогда я принялся за "Пролегомены ко всякой будущей метафизике". Должно быть, именно эта книга помогла мне понять, что необходимо основательно усвоить все те вопросы, которые Кант пробудил в других мыслителях. С этого времени я все более сознательно работал над тем, чтобы отлить в форму мыслей непосредственное созерцание духовного мира, которым я обладал. И по мере углубления в эту внутреннюю работу я пытался разобраться в тех направлениях, которые выбрали мыслители кантовой и следующих за ней эпох. Я изучал сухой, трезвый "трансцендентальный синтетизм" Трауготта Круга столь же усердно, сколь усердно вживался в трагизм познания, к которому пришел Фихте, когда писал свое "Назначение человека". "История философии" гербартианца Тило расширила мое воззрение на развитие философского мышления начиная с эпохи Канта. Я усердно штудировал Шеллинга и Гегеля. Противоположность мышления у Фихте и Гербарта со всей очевидностью представала перед моей душой.

В подобных философских занятиях провел я летние месяцы 1879 года после окончания реального училища вплоть до поступления в Высшую техническую школу.

Осенью мне предстояло решить вопрос об избрании профессии, которая обеспечила бы мне средства существования. Я решил подготовиться на звание учителя реального училища — меня привлекали математика и начертательная геометрия. От последней я вынужден был отказаться, ибо изучение ее было связано с практическими занятиями по геометрическому черчению, которые проводились днем. Мне же приходилось зарабатывать репетиторством. Поэтому я мог посещать только те лекции, которые можно было заменить, в случае их пропусков, чтением соответствующих учебников; занятия же по черчению нужно было регулярно посещать. И я записался сначала на математику, естествознание и химию.

И все же особое значение приобрели для меня в технической школе лекции по немецкой литературе, которые читал Карл Юлиус Шрёэр[22]. В первый год моего обучения в Высшей технической школе я прослушал курс "Немецкая литература со времен Гете", а также "Жизнь и творчество Шиллера". Уже первая лекция совершенно захватила меня. Он дал обзор немецкой духовной жизни второй половины XVIII столетия и драматически изобразил первое, подобное удару молнии, вступление Гете в эту духовную жизнь. Душевность его изложения, вдохновение, с которым он читал на лекциях отрывки из поэтов, удивительным образом помогали прочувствовать саму суть поэзии.

Наряду с лекциями он проводил "Практические занятия по словесному докладу и письменному изложению". Слушателям следовало изложить или прочитать вслух то, что они проработали самостоятельно. По ходу занятий Шрёэр делал замечания по стилю, форме доклада и т. д. Первый мой доклад был о "Лаокооне" Лессинга. Затем я взялся за большую задачу, избрав себе темой "В какой мере человек в своих поступках является свободным существом?". Разрабатывая эту тему, я сильно увлекся философией Гербарта. Это не понравилось Шрёэру. Он не был приверженцем учения Гербарта, которое господствовало тогда в Австрии как на философских кафедрах, так и в педагогике. Он целиком придерживался духовного направления Гете. Все, что было связано с Гербартом, казалось ему педантичным и сухим, хотя он и признавал за ним дисциплину мышления.

Отныне я мог слушать отдельные лекции и в университете. Особенно меня радовала возможность посещать занятия гербартианца Роберта Циммермана[23]. Он читал "Практическую философию". Я слушал ту часть его лекций, в которой он излагал основные принципы этики. Обычно один день я посещал его лекции, а другой — посвящал лекциям Франца Брентано[24], который в это же время читал тот же самый предмет. Но это продолжалось недолго, ведь из-за этого мне часто приходилось пропускать занятия в технической школе.

Глубокое впечатление производило на меня то, что я знакомился с философией не только по книгам, но и слушая самих философов.

Роберт Циммерман являл собой своеобразную личность. У него был необычайно высокий лоб и длинная борода философа. В нем все было размеренно, стилизованно. Когда он входил в аудиторию и затем поднимался на кафедру, его движения казались заученными, но вместе с тем возникало ощущение, что этому человеку как-то естественно подобает быть именно таким. Его манера держать себя, двигаться как бы говорила о том, что таким он сделал себя сам путем длительной самодисциплины по принципу гербартовой эстетики. Все это внушало настоящую симпатию. Он медленно опускался на стул, долгим взором обозревал сквозь очки аудиторию, медленно снимал очки, еще раз оглядывал, уже без очков, круг своих слушателей и затем начинал свою лекцию, излагая ее в свободных и в то же время тщательно построенных, артистически произносимых фразах. В языке его было что-то классическое. Но слушая его долго, легко можно было утерять нить изложения. Гербартову философию он излагал в несколько модифицированном виде. Строгая последовательность его мыслей производила на меня большое впечатление, чего нельзя было сказать об остальных слушателях. На первых трех-четырех лекциях большой зал, в котором он читал, был переполнен.

"Практическая философия" была обязательным предметом для юристов первого курса: им нужна была подпись профессора в зачетной книжке. На пятой или шестой лекции большинство студентов уже отсутствовало, и только на передних скамьях оставалась еще небольшая группа, продолжавшая слушать классика философии.

Эти лекции давали мне очень многое. Меня глубоко интересовало различие методов Шрёэра и Циммермана. Те немногие часы, которые оставались у меня свободными от посещения лекций и частных уроков, я проводил в придворной библиотеке или в библиотеке технической школы. Тогда же я в первый раз прочитал "Фауста" Гете. Лишь в девятнадцать лет, побужденный к этому Шрёэром, добрался я до этого произведения, которое сразу же возбудило во мне живейший интерес. К тому времени Шрёэр уже осуществил свое издание первой части. По нему я и познакомился с "Фаустом". Вскоре после первых лекций я сблизился со Шрёэром. Он часто брал меня к себе, рассказывал о многом — как бы в дополнение к своим лекциям, охотно отвечал на мои вопросы и отпускал, снабдив какой-нибудь книгой из своей библиотеки. Иногда он говорил и о второй части "Фауста", над изданием и комментариями к которой он как раз работал. Тогда же я прочитал и вторую часть.

В библиотеках я занимался "Метафизикой" Гербарта и работой Циммермана "Эстетика как наука о формах", которая была написана в дух. е философии Гербарта. Кроме того я тщательно изучал "Общую морфологию" Эрнста Геккеля[25]. С полным основанием я могу сказать: все, что я находил в лекциях Шрёэра, Циммермана и в упомянутом выше чтении, становилось для меня глубочайшим душевным переживанием. Благодаря подобным занятиям передо мной вставали загадки познания и миропонимания.

Шрёэра совершенно не заботила систематичность изложения. Он мыслил и говорил как бы интуитивно, но при этом огромное внимание уделял тому, как выразить в словах свои воззрения. Поэтому на своих лекциях он никогда не прибегал к свободной речи. Ему необходимо было спокойно записать свои мысли, чтобы затем уже выразить их в произносимых словах нужным, как он считал, образом. Написанное читал он с глубочайшим внутренним проникновением. Только однажды, забыв дома рукопись, он говорил свободно об Анастазиусе Грюне и Ленау[26]. Однако на следующей же лекции тема эта, во всем ее объеме, была прочитана им по записи. Он был недоволен той формой, которую смог придать ей в свободной речи.

Шрёэр познакомил меня со многими произведениями художественной литературы, а Циммерман — с хорошо разработанной теорией прекрасного. Но между ними не ощущалось гармонии. Рядом с интуитивной личностью Шрёэра с его пренебрежением к систематике вставала передо мной личность Циммермана, строгого аналитика, теоретика прекрасного.

Во Франце Брентано, лекции которого о "Практической философии" я также посещал, меня в то время особенно интересовала его собственная личность. Он обладал остротой мысли и вместе с тем казался ушедшим в себя. В его манере читать было что-то торжественное. Я слушал его и одновременно следил за каждым его взглядом, движением головы, жестом его выразительных рук. Логикой владел он в совершенстве. Каждая его мысль должна была быть абсолютно прозрачна и опираться на другие. Мысли выстраивались в ряды с величайшей логической добросовестностью. Однако меня не покидало чувство, что его мышление нигде не выходит за пределы своей же мыслительной ткани, нигде не пробивается к действительности. Такой же была у Брентано и манера держать себя. Он легко придерживал рукой свою рукопись лекции, будто в любое мгновение она могла выскользнуть из рук, и слегка скользил взором по строчкам. Этот жест также говорил лишь о легком прикосновении к действительности, но не о решительном овладении ею. Из жестов "рук философа" я постигал манеру его философствования лучше, чем из его слов.

Импульсы, исходившие от Брентано, оказывали на меня сильное влияние. Вскоре я начал изучать его сочинения и в последующие годы прочел большую часть из опубликованного им.

Я чувствовал себя тогда обязанным искать истину с помощью философии. Я должен был изучать математику и естественные науки и был убежден, что не найду к ним соответствующего подхода, если не сумею поставить их результаты на прочную философскую основу. Но ведь и духовный мир воспринимался мной как действительность. В каждом человеке открывалась мне во всей наглядности его духовная индивидуальность. Физическая телесность и деятельность в физическом мире являлись лишь проявлениями этой последней. Она соединялась с тем, что как физическое семя происходило от родителей. Умершего человека я мог прослеживать дальше на его пути в духовном мире. Однажды после смерти одного из моих товарищей по школе я написал письмо об этой стороне моей душевной жизни одному из моих прежних учителей, с которым поддерживал дружеские отношения и после окончания реального училища. Он ответил мне необыкновенно милым письмом, но не обмолвился ни единым словом о том, что я писал об умершем.

И так обстояло дело всегда, когда оно касалось моих воззрений на духовный мир. О нем ничего не желали слышать. Самое большее, о чем говорили мне, это о спиритизме, о котором я, со своей стороны, не хотел ничего слышать. Мне представлялось нелепым приближаться к духовному таким путем.

И вот случилось так, что я познакомился с одним простым человеком из народа[27]. Каждую неделю он ездил в Вену тем же поездом, что и я. Он собирал целебные травы и продавал их в аптеки Вены. Мы стали друзьями. С ним можно было говорить о духовном мире как с человеком, имеющим опыт в этой области.

Это была внутренне благочестивая личность. Во всем, что касалось школьной науки, он был необразован. Правда, он прочитал много мистических книг, но в том, что он говорил, совершенно не ощущалось влияние этого чтения. Это было излияние душевной жизни, таившей в себе простую творческую мудрость. Вскоре можно было почувствовать, что он читает книги, чтобы найти у других то, что он знал сам по себе. Однако это не удовлетворяло его. Он раскрывался так, будто как личность был лишь органом речи для духовного содержания, которое хотело говорить из сокровенных миров. Находясь рядом с ним, можно было заглянуть в глубокие тайны природы. Этот человек нес на спине вязанку целебных трав, но в сердце своем он носил то, что приобрел, собирая травы, из духовности природы. Я часто замечал улыбку на лице того или иного человека, присоединившегося к нам в качестве третьего, когда шел с этим "посвященным" по венской Аллеенгассе. В этом не было ничего удивительного. Ибо манера выражаться у него сначала была непонятной. Нужно было хоть немного знать его "духовный диалект". Вначале мне тоже было трудно понимать его, но с первого же дня знакомства у меня возникла к нему глубочайшая симпатия. И постепенно я пришел к пониманию того, что общаюсь с душой очень древних времен, которой не коснулись ни цивилизация, ни наука, ни современные воззрения, и что она знакомит меня с инстинктивным знанием глубочайшей древности.

Если взять обычное понятие "учение", то можно сказать, что у него нечему было "научиться". Но кто сам созерцает духовный мир, тот с помощью этого человека или другого, твердо стоящего в нем, может глубже заглянуть в этот духовный мир.

Всякого рода фантастика была ему при этом совершенно чужда. Дома его окружала простая, с трезвыми взглядами на жизнь, деревенская семья. Над дверью его дома была высечена надпись: "In Gottes Segen ist alles gelegen[28]". Гостей здесь угощали, как это было принято у всех крестьян. Мне каждый раз приходилось пить здесь кофе, но не из чашки, а из "горшочка" вместимостью с литр. К нему подавался огромный кусок хлеба. И крестьяне не считали этого человека фантазером. Его манера держать себя не вызывала в селе желания насмешничать. Он обладал здоровым юмором и при каждой встрече — с молодым или старым — находил такие слова, которые приходились людям по душе. Здесь никто не улыбался так, как те, кто сопровождали нас вдоль по Аллеенгассе и видели в нем нечто, казавшееся им совершенно чуждым.

Человек этот, даже когда жизнь отдалила меня от него, всегда был душевно близок мне. Его можно найти в моих мистериях-драмах в образе Феликса Бальде.

Моя душевная жизнь испытывала тогда затруднения в связи с тем, что философия, воспринятая мной от других, в их мышлении не приводила к созерцанию духовного мира. Это способствовало тому, что во мне начала складываться некого рода "теория познания". Жизнь в мышлении постепенно становилась для меня как бы озаряющим отблеском в физическом человеке того, что переживает душа в духовном мире. Переживание мыслей было для меня бытием в некой действительности, в существовании которой, как полностью переживаемой, не может возникнуть ни малейшего сомнения. Мир же чувств, как мне казалось, не может переживаться столь глубоко. Он существует, но его нельзя охватить так, как мысль. В нем или за ним может таиться нечто сущностно незнакомое. Но человек поставлен в него. И тогда возникает вопрос: являет ли этот мир полную действительность? Когда человек из своего внутреннего существа создает в чувственном мире мысли, озаряющие его светом, не вносит ли он в этот мир нечто чуждое ему? Однако это не согласуется с тем переживанием человека, когда перед ним предстоит чувственный мир и он вторгается в него своими мыслями. Стало быть, мысли все же являются тем, посредством чего чувственный мир выражает себя. Подобные размышления составляли в то время важную часть моей внутренней жизни.

Но мне следовало быть осторожным. Мне казалось опасным слишком поспешно доводить подобные размышления до разработки собственного философского воззрения. Это привело меня к тщательному изучению Гегеля. Манера этого философа выражать реальность мысли была мне близка. Но меня отталкивало в нем то, что он достигает лишь мира мыслей, пусть даже и живого, но не приходит к созерцанию конкретного духовного мира. Меня привлекала четкость философского мышления, когда от одной мысли последовательно переходят к другой. Я видел, что для многих опыт и мышление являются противоположностями. Для меня же само мышление являлось опытом, но опытом переживаемым, а не приходящим к человеку извне. Еще долго Гегель представлял для меня большую ценность.

Что касается занятий по обязательным предметам, которые, естественно, понесли бы ущерб из-за моих философских интересов, то здесь мне весьма помогли мои прежние занятия дифференциальным и интегральным исчислением, а также аналитической геометрией. Я мог пропускать некоторые лекции по математике, не теряя связи с учебным процессом. Математика сохранила для меня свое значение и как основа моего стремления к познанию. Ведь в ней дана система воззрений и понятий, полученных совершенно независимо от всякого внешнего опыта. Эти воззрения и понятия, говорил я себе в то время, позволяют приблизиться к фактам чувственного мира и находить его закономерности. Мир познается при помощи математики, но для того, чтобы достичь этого, необходимо сначала извлечь математику из человеческой души.

Как раз в связи с математикой у меня тогда возникло важнейшее переживание. Наибольшее внутреннее затруднение доставляло мне представление пространства. Я не мог его наглядно мыслить как пустоту, во все стороны убегающую в бесконечность, но именно такое воззрение лежало в основе господствовавших тогда естественнонаучных теорий. Благодаря новейшей (синтетической) геометрии, с которой я познакомился на лекциях и во время самостоятельных занятий, перед моей душой возник следующий образ: линия, удлиняющаяся вправо до бесконечности, слева возвращается вновь к своей исходной точке. Точка, бесконечно удаленная вправо, — это та же точка, что и удаленная бесконечно влево.

Мне казалось, что при помощи подобных представлений новейшей геометрии можно составить себе иное понятие о пространстве, чем как о застывшей пустоте.

Прямая линия, возвращающаяся к себе самой, как в случае с окружностью, была воспринята мной как откровение. Уходя с лекции, на которой это впервые предстало перед моей душой, я почувствовал, что с меня как бы спадает пудовая тяжесть. Меня охватило чувство освобождения. И опять, как в детские годы, геометрия подарила мне ощущение счастья.

Наряду с загадкой пространства в те годы меня интересовала загадка времени. Применимо ли и здесь представление, содержащее в себе идею о том, что продвижение в "бесконечно далекое" будущее есть в то же время возвращение из прошлого? Ощущение счастья от представления о пространстве переходило в ощущение беспокойства от представления о времени. Но выхода я пока не видел. Все мои мыслительные попытки решений убедили меня в том, что прежде всего мне следует воздержаться от внесения наглядных понятий относительно пространства в воззрение на время. Загадка времени доставила мне множество тех разочарований, которые могут возникать на пути познания.

Импульсы к эстетике, полученные мной от Циммермана, привели меня к чтению сочинений знаменитого эстетика того времени Фридриха Теодора Фишера[29]. В одном из его сочинений я нашел замечание о том, что новейшее естественнонаучное мышление делает необходимой реформу понятия времени: Меня всегда охватывало радостное волнение, когда у другого человека я находил потребность познания, которая проявлялась во мне самом. В данном случае это было как бы оправданием моего стремления к выработке удовлетворительного понятия времени.

Курсы лекций, на которые я был записан в Высшей технической школе, нужно было завершать соответствующими экзаменами, так как мне выдавали стипендию, которая продлевалась лишь при наличии определенных ежегодных успехов в учении.

Моя потребность познания, особенно в естественнонаучной области, весьма мало удовлетворялась таким обязательным обучением. К счастью, в венских высших учебных заведениях того времени предоставлялась возможность посещать лекции и даже практические занятия в качестве вольнослушателя. И всюду, включая медицинский факультет, шли мне навстречу, когда я подобным образом хотел заниматься наукой.

Должен сказать, что мое понимание духовного отнюдь не служило мне помехой, когда дело шло о знакомстве с естественными науками в их современном состоянии. Я посвящал себя тому, что мне преподавали, питая тайную надежду, что когда-нибудь мне откроется связь естественной науки с духопознанием. Но этой надежде с двух сторон угрожала опасность.

Науки об органической природе, насколько я был знаком с ними, были пропитаны идеями дарвинизма. Дарвинизм казался мне тогда — со всеми его высокими идеями — какой-то научной невозможностью. Мне же удалось постепенно создать для себя образ внутреннего существа человека. Это был духовный образ. И мыслился он как член духовного мира. Я представлял себе, как он из духовного мира погружается в природное бытие, вчленяет себя в природный организм, чтобы через него воспринимать и действовать в чувственном мире.

Я не мог отступиться от этого образа еще и потому, что питал известное уважение к строю мыслей учения об органическом развитии. Происхождение высших организмов из низших казалось мне плодотворной идеей. Однако связать ее с тем, что я знал о духовном мире, было бесконечно трудно.

Преподавание физики всецело основывалось на механической теории тепла и учении о волновой природе света и цвета.

Изучение механической теории тепла доставляло мне особую радость, потому что лекции об этой области физики читал человек, к которому я питал чрезвычайное уважение. Это был Эдмунд Рейтлингер[30], автор прекрасной книги "Свободные взгляды".

Человек этот отличался удивительной благожелательностью. Когда я стал его слушателем, он уже страдал легочной болезнью в самой сильной форме. В течение двух лет я слушал его лекции по механической теории тепла, по истории физики и курс физики для химиков. В его физической лаборатории я проводил работу во многих областях, особенно в области спектрального анализа.

Особое значение имели для меня лекции Рейтлингера по истории физики. Мы чувствовали, что из-за болезни ему с трудом дается каждое слово. И все же его лекции были в высшей степени увлекательными. Он придерживался строго индуктивного метода исследования и любил цитировать книгу Уэвеля[31] об индуктивных науках. Ньютон был для него высшим авторитетом исследователя в области физики. Его лекции по истории физики состояли из двух частей: первая — от древнейших времен до Ньютона, вторая — от Ньютона до новейшего времени. Это был универсально мыслящий человек. От исторического рассмотрения проблем физики он всегда переходил к общим культурно-историческим перспективам. В процессе естественнонаучного изложения у него возникали общие философские идеи. Так, он анализировал понятия "оптимизм" и "пессимизм" и очень увлекательно говорил о необходимости появления естественнонаучных гипотез. Его лекции с характеристиками Кеплера и Юлиуса Роберта Майера[32] были образцами научного изложения.

Я постарался прочитать почти все сочинения Юлиуса Роберта Майера, и возможность обсуждать их содержание с Рейтлингером доставляла мне большую радость.

Меня охватила глубокая печаль, когда через несколько недель после моего последнего экзамена у Рейтлингера по механической теории тепла мой дорогой учитель скончался от тяжелой болезни. Незадолго до своей кончины он вручил мне как бы свое завещание — рекомендации к лицам, которые оказали бы мне помощь в поисках учеников для частных уроков. Рекомендации имели большой успех. Теми материальными средствами, которыми располагал я в последующие годы, в немалой степени обязан я покойному Рейтлингеру.

Механическая теория тепла и волновая теория света и электричества побудили меня к изучению теоретико-познавательных проблем. Физический внешний мир представляли тогда как процесс движения материи. Восприятия органов чувств казались лишь субъективными переживаниями, результатом воздействия процессов движения на органы человеческих чувств. Вовне, в пространстве, разыгрываются процессы движения материи; при соприкосновении этих процессов с человеческим чувством тепла человек и переживает ощущение тепла. Вне человека происходят волновые процессы эфира; когда они затрагивают зрительный нерв, в человеке возникает ощущение света и цвета.

Это воззрение имело широкое распространение. Изгоняя из объективного внешнего мира все духовное, оно доставляло моему мышлению неимоверные затруднения. Я понимал, что если рассмотрение явлений природы приводит к подобным представлениям, то, обладая духовным воззрением, к этим представлениям прийти невозможно. Я видел, сколь притягательными были они для современного, воспитанного на естественной науке направления мысли. Но я еще не мог решиться противопоставить господствующему образу мыслей свой собственный, пусть даже только для себя. Результатом этого была тяжелая душевная борьба. Постоянно приходилось внутренне преодолевать легко приходившую на ум критику этого образа мыслей и выжидать, пока дальнейшие поиски источников и путей познания не придадут мне большей уверенности.

Сильным импульсом послужило для меня чтение "Писем об эстетическом воспитании" Шиллера. Указание на то, что человеческое сознание как бы колеблется между различными состояниями, явилось связующим звеном в той картине, которую я составил себе о внутренней деятельности человеческой души. Шиллер различает два состояния сознания, в которых человек развивает свое отношение к миру. Если он отдается тому, что действует в нем чувственно, то он живет под принуждением природы. Чувства и влечения определяют его жизнь. Если же он подчиняется логической закономерности разума, то он живет в некой духовной необходимости. Но человек может развить в себе среднее состояние сознания. Он может выработать в себе "эстетический настрой", который не поддается односторонне ни принуждению природы, ни необходимости разума. Душа живет в этом "эстетическом настрое" при помощи чувств, но она вносит в чувственное восприятие и в побуждаемые чувствами поступки нечто духовное. Воспринимают при помощи чувств, но таким образом, как если бы чувства были наполнены духовным. В поступках отдаются удовлетворению непосредственного желания, но это желание настолько облагорожено, что ему нравится доброе и не нравится дурное. Разум заключил здесь тесный союз с чувственным. Добро становится инстинктом, инстинкт же может сам направлять себя, потому что он воспринял в себя характер духовности. Шиллер видит в этом состоянии сознания ту душевную организацию, благодаря которой человек может переживать и создавать произведения искусства. В развитии этого состояния он видит возрождение истинной человеческой сущности в человеке.

Шиллеровский ход мыслей весьма привлекал меня. Он говорил о том, что сознание должно быть приведено сначала в определенное состояние, чтобы выработать к явлениям мира такое отношение, которое соответствовало бы сущности человека. Такой подход значительно прояснял вопросы, возникавшие у меня из наблюдения природы и переживания духа. Шиллер говорил о состоянии сознания, наличие которого необходимо для переживания красоты мира. Но нельзя ли представить такое состояние сознания, которое выявляло бы истинную сущность вещей? Если к этому есть основания, то непосредственно данное человеческое сознание нельзя рассматривать так, как это делает Кант, и выяснять — может ли оно приблизиться к истинной сущности вещей. Необходимо сначала исследовать состояние сознания, при помощи которого человек вступает в такое отношение к миру, когда вещи и факты сами раскрывают ему свою сущность.

Я полагал, что подобное состояние сознания до известной степени достижимо, если человек обладает не только мыслями, отображающими внешние предметы и процессы, но и мыслями, которые он переживает как таковые.

Эта жизнь в мыслях открывалась мне как совершенно отличная от той, в которой протекает обычная жизнь человека и обычное научное исследование. Если в переживании мыслей идти дальше, то обнаруживается, что навстречу этому переживанию выступает духовная действительность. Душевный путь приводит к духу. И на этом внутреннем душевном пути можно достичь духовной действительности, которую затем вновь находишь и в природе. Если в живой мысли узреть реальность духа и затем обратиться к природе, то можно прийти к более глубокому познанию природы.

Я все более понимал, что при переходе от обычных абстрактных мыслей к такому духовному видению, которое сохраняет трезвость и ясность мысли, человек вживается в некую действительность, от которой его отдаляет обычное сознание. Это последнее обладает, с одной стороны, живостью восприятий органов чувств, с другой, — абстрактностью мыслеобразования. Духовное созерцание воспринимает дух так, как чувства воспринимают природу; но со свойственным ему мышлением оно не столь удалено от духовного восприятия, как обычное сознание со своим мышлением — от восприятий чувственных. Оно мыслит, переживая духовное, и переживает, приводя пробудившуюся в человеке духовность к мышлению.

Перед моей душой представало духовное созерцание, основанное не на темном мистическом чувстве, а скорее протекающее в духовной деятельности, которую по ее отчетливости и прозрачности вполне можно сравнить с математическим мышлением. Я приблизился к душевному строю, при котором считал себя вправе отстаивать правомерность своих восприятий духовного мира даже перед "форумом" естественнонаучного мышления.

Мне было двадцать два года, когда мою душу наполняли эти переживания.

Глава четвертая

Музыкальная форма переживания духа, для которой я хотел заложить в себе тогда прочное основание, находилась в состоянии кризиса. В духовной среде, которая в то время меня окружала, разгорелся ожесточенный "спор о Вагнере". В детские и юношеские годы я старался воспользоваться любым случаем, чтобы развить в себе понимание музыки. Позиция, занимаемая мной в отношении мышления, влияла и на понимание музыки. Мышление обладало для меня содержанием само по себе. И обусловлено оно было не только восприятиями, которые оно выражает. Такой подход естественным образом приводил к переживанию чистых музыкальных образов как таковых. Мир звуков сам по себе был для меня откровением сущностной стороны действительности. Мне казались совершенно "немузыкальными" утверждения приверженцев Вагнера, которые убеждали на все лады, что музыка, кроме звукообразования, должна и нечто "выражать".

Я всегда был склонен к общению. Благодаря этому у меня было много друзей как во время моей учебы в Винер-Нойштадте, так и в Вене. С моими друзьями я редко сходился во мнениях. Однако это никогда не мешало проявлению в наших дружеских союзах задушевности и сильной взаимной симпатии. Один из таких дружеских союзов был заключен с одним идеалистически настроенным молодым человеком[33], который своими белокурыми кудрями и доверчивыми голубыми глазами являл собой настоящий тип немецкого юноши. Он страстно увлекался Вагнером. Музыка, жившая сама по себе, проявлявшая себя только в звуках, являлась для него жалким уделом "ужасных" филистеров. Звуковой образ был ценен для него постольку, поскольку в звуках открывался как бы род речи. Мы посещали с ним много концертов и опер, но всегда расходились во мнениях. Я чувствовал, как все мое тело наливается свинцом, в то время как моего друга эта "выразительная музыка" воспламеняла до экстаза; в свою очередь, он ужасно скучал, когда слушал музыку, которая не хотела быть ничем иным, как только музыкой.

Споры с ним затягивались до бесконечности. Во время долгих прогулок и продолжительных сидений за чашкой кофе он воодушевленно приводил "веские доказательства" того, что истинная музыка родилась лишь с Вагнером, а все, что было до него, являлось лишь подготовкой к приходу этого "первооткрывателя музыки". Я реагировал на это, выражая свои чувства в весьма резкой форме. Я говорил о варварстве Вагнера как о могиле для всякого истинного понимания музыки.

В определенных случаях дискуссии с ним особенно ожесточались. В один прекрасный день у моего друга появилось странное влечение: направляться во время наших почти ежедневных прогулок в один из узких переулков и ходить по нему взад и вперед, споря со мной о Вагнере. Я был так погружен в эти споры, что не сразу понял, что влечет его сюда. Во время наших прогулок по переулку у окна одного из домов всегда сидела хорошенькая молодая девушка. Сначала все его отношение к этой девушке выражалось в том, что он смотрел на нее, сидевшую у окна, догадываясь, что взор, который она иногда посылала на улицу, предназначается ему.

Сперва я только почувствовал, что речи его в защиту Вагнера, и так в достаточной мере горячие, загорались в этом переулке ярким пламенем. Когда же я, наконец, понял, какими побочными эмоциями переполнялось здесь его воодушевленное сердце, он открылся мне и заставил меня проникнуться сочувствием к самой нежной, самой прекрасной, самой мечтательной юношеской любви. Отношения их почти не продвинулись дальше описанных. Мой друг, происходивший из не очень одаренной земными благами семьи, должен был вскоре получить место журналиста в одном провинциальном городе. О более близких отношениях с этой девушкой он и не помышлял. В нем не было достаточно сил, чтобы преодолеть жизненные обстоятельства. Мы еще долго переписывались с ним. В его письмах всегда присутствовал печальный отзвук покорности судьбе. Но в его сердце продолжало жить то, с чем ему пришлось расстаться.

После того как жизнь давно уже положила конец переписке с другом моей юности, мне довелось встретиться с одним человеком из того города, где друг мой был журналистом. Я спросил о нем, ибо не переставал любить его. "Ему жилось плохо, — сказал мне этот человек, — он едва зарабатывал себе на хлеб, в конце концов стал у меня писцом и вскоре умер от болезни легких". Это известие заставило сжаться мое сердце, ибо я знал, что этот идеалистически настроенный, белокурый юноша расстался тогда под гнетом обстоятельств со своей юношеской любовью с таким чувством, что в дальнейшем ему было решительно все равно, что принесет ему жизнь. Он не придавал никакого значения своей жизни, раз она не могла быть такой, какая вставала перед ним как идеал во время наших прогулок по переулку.

В общении с этим моим другом мое тогдашнее анти-вагнерианство проявилось в наиболее сильной форме. Но в этот период оно сыграло большую роль в моей душевной жизни. Я всюду старался искать музыку, которая не имела бы ничего общего с "вагнерианством". Моя любовь к "чистой музыке" с годами все возрастала, мое отвращение к "варварству" "музыки как выражения" все увеличивалось. И при этом судьба постоянно сталкивала меня с людьми, которые почти без исключения были почитателями Вагнера. Все это немало способствовало тому, что мне — уже гораздо позднее — было очень трудно прийти к пониманию Вагнера, интерес к которому как к значительному культурному явлению вполне естествен. Но эти усилия принадлежат уже к более позднему периоду моей жизни. В описываемый же период я находил, к примеру, "убийственно скучным" представление "Тристана", на которое мне однажды пришлось сопровождать одного из моих учеников.

В тот же период завязалась еще одна значительная для меня юношеская дружба с одним молодым человеком[34]. Все в нем представляло полную противоположность белокурому юноше. Он чувствовал себя поэтом. С ним также мы долго и оживленно беседовали. Он пылал страстью к поэзии и с ранних лет брался за великие задачи. Когда мы с ним познакомились, он уже был автором трагедии "Ганнибал" и многих лирических стихотворений.

Вместе с этими друзьями я посещал в Высшей школе шрёэровские "Практические занятия по словесному докладу и письменному изложению", которые пробуждали как в нас троих, так и во многих других интерес к прекрасному. Мы, молодые люди, могли читать здесь свои произведения, которые Шрёэр тут же обсуждал с нами, возвышая наши души своим изумительным идеализмом и способностью к благородному воодушевлению.

Мой друг часто сопровождал меня, когда я посещал Шрёэра на дому. Там он всегда оживал, в то время как обычно над всеми его жизненными проявлениями довлело нечто гнетущее. Внутренний разлад мешал ему найти себя в жизни. Его не привлекала ни одна профессия; ни за что не брался он с радостью. Всецело поглощенный поэтическими интересами, вне их он не мог найти какой-либо связи с жизнью. В конце концов он вынужден был поступить на совершенно безразличное ему место. С ним также я вел переписку. Душу его грызло сознание того, что даже собственное поэтическое творчество не может дать ему настоящего удовлетворения. Жизнь не наполнялась для него чем-либо ценным. Читая его письма и беседуя с ним, я, к моему сожалению, обнаружил, что в нем постепенно стало складываться убеждение, будто он страдает неизлечимой болезнью. Ничто не могло рассеять это ни на чем не основанное подозрение. И вот однажды я получил известие, что этот столь близко стоявший ко мне человек покончил с жизнью.

Очень тесная дружба завязалась у меня с одним молодым человеком[35], приехавшим в Венскую техническую школу из немецкой Трансильвании. С ним тоже я впервые встретился на шрёэровских занятиях. Он читал там доклад о пессимизме. Все, что Шопенгауэр говорил об этом мировосприятии, ожило в этом докладе. К этому прибавился и собственный пессимистический настрой молодого человека. Я вызвался возражать по докладу и стал "опровергать" пессимизм громовыми словами, уже тогда называя Шопенгауэра "ограниченным гением", и завершил свое выступление словами: "Если господин докладчик прав в своем представлении пессимизма, то лучше мне быть деревянной балкой, на которой я стою, чем человеком". В кругу знакомых еще долго подшучивали надо мной, повторяя эти слова. Но это же сделало молодого пессимиста и меня хорошими друзьями. Мы часто встречались с ним. Он тоже чувствовал себя поэтом. Часами я сидел у него в комнате, с удовольствием слушая его стихи. К моим тогдашним духовным устремлениям он относился с горячим интересом, который, правда, основывался не столько на том, что занимало меня, сколько на личной любви ко мне. Часто у него завязывалось прекрасное юношеское знакомство или юношеская любовь. Для его жизни это было необходимо, ибо она складывалась у него тяжело. Он окончил школу в Германштадте, не имея достаточных средств к существованию, и должен был зарабатывать на жизнь частными уроками. Затем у него возникла гениальная мысль продолжить из Вены частные занятия со своими учениками, живущими в Германштадте, с помощью переписки. Науки, преподаваемые в Высшей школе, интересовали его мало. Но однажды он все же решил сдать экзамен по химии. Он никогда не посещал лекций и не прикасался к учебникам. В последнюю ночь перед экзаменом он попросил одного из своих друзей прочитать ему краткий конспект всего предмета. За этим чтением он, в конце концов, и уснул, но наутро все же отправился с этим приятелем на экзамен. Оба они, конечно же, "блестяще" провалились.

Этот молодой человек питал ко мне безграничное доверие. Одно время я служил ему чем-то вроде духовника. Он раскрывал перед моей душой историю своей интересной, часто печальной жизни, полной любви ко всему прекрасному. Он привносил в наши отношения столько доверия и любви, что иной раз было очень трудно не разочаровать его. Это случалось тогда, когда ему казалось, что я уделяю ему недостаточно внимания. Но иначе и не могло быть, ведь круг моих интересов часто не находил у него понимания. Все это, однако, в конце концов приводило к тому, что наша дружба становилась еще крепче. Летние каникулы он всегда проводил в Герман-штадте. Там он снова набирал учеников, чтобы затем руководить из Вены посредством корреспонденции их обучением. Я получал от него всегда длинные письма. Он очень страдал от того, что я редко или даже совсем не отвечал на них. Но когда осенью он возвращался в Вену, то сразу же, как мальчик, прибегал ко мне, и совместная жизнь начиналась снова. Именно ему я обязан тем, что познакомился и общался со многими людьми. Он любил приводить меня к тем людям, с кем его связывали дружеские отношения. Я, в свою очередь, жаждал общения. Этот друг вносил в мою жизнь много такого, что давало мне радость и тепло.

Дружба эта сохранилась на всю жизнь — вплоть до смерти моего друга, последовавшей несколько лет тому назад. Она выдержала немало жизненных бурь, и еще многое будет о ней сказано.

Когда оглядываешься назад, в сознании всплывает многое из человеческих и жизненных отношений, которые и сегодня еще в полной мере живут в душе в ощущениях благодарности и любви. Я не могу вдаваться здесь в подробности и вынужден опускать многое из того, что в моих переживаниях было и остается мне очень близким.

Мои юношеские дружеские связи того времени, о которых я здесь упоминаю, находили весьма своеобразное отражение в моей дальнейшей жизни. Они принуждали меня к своего рода двойной душевной жизни. Борьба за разрешение загадок познания, переполнявшая тогда мою душу, хоть и вызывала всегда сильный интерес у моих друзей, однако у них не возникало желания деятельно участвовать в ней. В переживании загадок познания я был одинок. Но сам я активно участвовал во всем, что происходило в жизни моих друзей. Таким образом, во мне уживались два жизненных течения: одно, в котором я был одиноким путником, и другое, протекавшее в живом общении с полюбившимися мне людьми. Переживания второго рода во многих случаях также имели для моего развития глубокое и длительное значение.

Здесь я должен вспомнить об одном друге[36], с которым мы учились в Винер-Нойштадте. Тогда мы не были близки. Подружились мы только в Вене, где он часто навещал меня и где позднее стал служащим. Но уже в Винер-Нойштадте проявилось — без каких-либо внешних отношений — его значение для моей жизни. Однажды мы были с ним на уроке гимнастики. Приступая к гимнастическим упражнениям, он оставил возле меня книгу. Это была книга Гейне: "Романтическая школа" и "История философии в Германии". В тот момент я не был занят и заглянул в нее. Это стало поводом к прочтению всей книги. Я вынес из нее многое, но манера Гейне, с какой он говорил о близком мне жизненном содержании, сильно отталкивала меня. Содержание совершенно противоположного мне образа мыслей и направления чувств побуждало задуматься над выбором внутренней жизненной ориентации, соответствующей моим душевным наклонностям.

Я заговорил с товарищем о книге. При этом проявилась внутренняя жизнь его души, что позднее стало основанием нашей длительной дружбы. Он был замкнутым человеком и раскрывался лишь немногим. Большинство людей считало его чудаком. С теми же, с кем он хотел быть откровенным, он становился, в особенности в письмах, весьма многословным.

Ему казалось, что, благодаря внутреннему предрасположению, он призван быть поэтом и несет в своей душе огромное богатство. При этом в своем отношении к людям, в особенности к женщинам, он был склонен к мечтательности и не решался вступать в эти отношения наяву. Иногда он был весьма близок к этому, но довести их до настоящих переживаний ему никогда не удавалось. В беседах со мной эти грезы переживались им с такой искренностью и воодушевлением, как если бы они были реальностью. Но, как это обычно случается, грезы рассеивались, оставляя за собой горькое чувство.

Все это рождало в нем душевную жизнь, которая не имела ничего общего с его внешним бытием. Но и эта жизнь была для него предметом мучительного самоанализа, находившего отражение в многочисленных письмах ко мне и беседах со мной. Так, однажды он прислал мне длинное разъяснение по поводу того, что для него как самое малое, так и величайшее переживание становятся внутренними символами, с которыми ему и приходится жить.

Я любил этого друга, и любовь заставляла меня относиться с участием к его грезам, хотя, общаясь с ним, я все время ощущал, что мы витаем в облаках, не имея под собой почвы. Для меня, неустанно стремившегося искать в познании прочный жизненный фундамент, это было своеобразным переживанием. При встречах с ним мне все время приходилось как бы выскальзывать из собственного существа и вползать в другую кожу. Ему было хорошо со мной; иногда он пускался в пространнейшие теоретические рассуждения о "различии наших натур". Он и не подозревал, как мало созвучия в наших мыслях, ибо дружеские отношения застилали ему глаза.

Подобное происходило у меня и с другим моим товарищем по винер-нойштадтской школе[37]. Он был классом ниже меня, и мы сблизились, когда он поступил, годом позже меня, в Венскую высшую техническую школу. Мы виделись очень часто, но и он мало интересовался тем, что глубоко волновало меня в области познания. Он изучал химию. Естественнонаучные воззрения, которых он придерживался, заставляли его относиться скептически к духовному воззрению, преисполнявшему меня. Позже я узнал, как близок был он уже тогда по своей внутренней сути моему душевному строю. Но в то время он не давал ему проявляться. Наши оживленные длительные споры превращались для меня в "борьбу против материализма". Против духовного содержания мира, признаваемого мной, он приводил всевозможные возражения, вытекавшие якобы из естественной науки. Я вынужден был уже тогда выдвигать весь запас своих прозрений, чтобы с помощью средств из сферы духовного познания мира бороться против возражений, идущих от материалистически ориентированного мышления.

Однажды наш спор дошел до крайнего возбуждения. Приятель мой каждый день после лекций ездил в Винер-Нойштадт, где он постоянно проживал. Я часто провожал его по Аллеенгассе до Южного вокзала. В один прекрасный день, когда мы уже пришли на вокзал и поезд был готов к отправлению, наш спор о материализме достиг, так сказать, кульминационного пункта. Все, что я собирался еще сказать, вылилось у меня в следующие слова: "Итак, ты утверждаешь, что когда ты говоришь: "я мыслю", то это лишь следствие процессов в нервной системе твоего мозга. И что эти процессы единственно реальны. Пусть это так, когда ты говоришь: "я вижу это", "я иду" и т. д. Но ты ведь не скажешь: "мой мозг мыслит, мой мозг видит то или это, мой мозг идет". Будь ты уверен в истинности своих теоретических убеждений, ты непременно должен был бы исправить свои обороты речи. И когда ты все же ведешь речь о "я", то, собственно говоря, ты лжешь. Ты и не можешь поступать иначе, чем следовать своему здравому инстинкту против нашептываний твоей теории. Ты переживаешь нечто иное, но не то, что защищает твоя теория. Твое сознание обличает всю ложность твоей теории". Мой приятель покачал головой. Для возражений у него не оставалось времени. Я возвращался один И мог теперь поразмыслить о том, что возражение против материализма в такой грубой форме не очень-то соответствует правилам точной философии. Но мне было тогда не столь важно выдвинуть за пять минут до отхода поезда философски безупречное возражение, сколько найти выражение моему внутренне достоверному опыту о сущности человеческого "Я". Для меня это "Я" было внутренне обозреваемым переживанием существующей в нем самом действительности. Эта действительность была для меня не менее достоверна, чем какая-либо иная, признаваемая материализмом. Но в ней нет ничего материального. Это прозрение в действительность и духовность "Я" помогло мне в последующие годы справиться со всеми искушениями материализма. Я знал, что ничто не может поколебать то, что касается "Я". И мне было ясно, что тот, кто рассматривает "Я" как некую форму проявления, как результат других процессов, просто не знает его. Я и хотел выразить моему другу то, что жило во мне как внутреннее духовное созерцание. Мы не раз еще сражались на этом поле. Однако в наших ощущениях и воззрениях на жизнь было все же так много общего, что, несмотря на все ожесточенные теоретические споры, в наших личных отношениях не возникало ни малейшего недоразумения.

В этот период я глубже окунулся в венскую студенческую жизнь. Я стал членом "Немецкой читальни при Высшей технической школе". На собраниях и при встречах подробно обсуждались современные политические и культурные события. В дискуссиях проявлялись все возможные и невозможные точки зрения молодежи. Наиболее ожесточенный обмен мнениями возникал при выборах правления. Большой интерес представляли споры среди молодежи в связи с событиями в общественной жизни Австрии. Это была эпоха, когда национальные партии стали резко заявлять о себе. Все то, что позднее постепенно привело к распаду государства, то, что проявилось как результат после мировой войны, можно было тогда пережить в зародыше.

Сначала меня выбрали библиотекарем читальни. В этом качестве я занялся подбором тех авторов, чьи книги, на мой взгляд, могли стать ценным приобретением для студенческой библиотеки. Этим авторам я отправлял "просительные" письма, до сотни в неделю. Благодаря этой моей "работе" библиотека быстро пополнялась. Но это вызвало и побочный эффект. У меня появилась возможность знакомиться с научной, художественной, культурно-исторической и политической литературой того времени. Я усердно прочитывал подаренные книги.

Позднее я был выбран председателем "читальни". Но для меня это была трудная должность. Ибо я стоял перед множеством различных партийных точек зрения и в каждой из них видел нечто относительно верное. Ко мне приходили представители различных партий, и каждый старался убедить меня в правильности постулатов именно своей партии. Во время выборов все партии голосовали за меня, ибо до этого момента они только слышали, как я выступал на собраниях за справедливые требования. Но когда я пробыл председателем полгода, все голосовали против меня, ибо теперь они узнали, что ни одной партии я не мог воздать должное в той мере, в какой она этого хотела.

Читальня вполне удовлетворяла мои потребности в общении. Отражение событий общественной жизни в студенческой среде пробуждало также интерес и к другим сферам этой жизни. Не раз присутствовал я тогда на интересных парламентских дебатах, слушая их с галереи австрийской Палаты депутатов и Палаты господ.

Наряду с парламентскими мероприятиями, глубоко затрагивающими жизнь, меня особенно интересовали личности самих депутатов. Со своей угловой скамьи ежегодно выступал докладчик по государственному бюджету, философ с тонким чутьем Бартоломеус Карнери. Его слова обрушивались градом обвинений против кабинета министров Тааффе, защищая немецкую идею в Австрии. Здесь присутствовал Эрнст фон Пленер, педантичный оратор, неоспоримый авторитет в финансовых вопросах. Когда он с математической сухостью критиковал расходы министра финансов Дунаевски, всех охватывала дрожь. Здесь метал громы и молнии украинец Томащук, выступая против национальной политики. Возникало ощущение, что он старается подобрать самое подходящее для данного момента меткое словцо для возбуждения антипатии против министров. С крестьянской хитрецой, но всегда умно говорил клерикал Линбахер. Из его слегка наклоненной головы словно истекали отстоявшиеся в нем убеждения. Здесь можно было услышать своеобразно-резкие речи младочеха[38] Грегра, оставлявшего впечатление наполовину демагога.

Ригер, депутат от старочехов[39], олицетворял собой в глубоко характерном смысле чешскую идею, развивавшуюся с давних времен и осознавшую себя во второй половине XIX столетия. Человек на редкость замкнутый, но полный душевных сил и одаренный сильной волей.

Среди польских депутатов, расположившихся по правую сторону, выделялся Отто Гауснер. Он читал конспект своего исполненного остроумия доклада, время от времени с известным удовлетворением посылая во все стороны палаты острые, метко попадавшие в цель, но фактически справедливые стрелы. За моноклем щурился самодовольный, но умный глаз, а другой глаз точно поддакивал с удовлетворением этому прищуриванию. Уже тогда у этого оратора звучали пророческие слова о будущности Австрии.

Следовало бы в настоящий момент перечитать то, что говорил он тогда: острота его прозрений изумительна. Но в то время смеялись над многим из того, что через десятилетия стало горькой действительностью.

Глава пятая

Прийти к мыслям относительно общественной жизни Австрии, которые некоторым образом глубже захватили бы мою душу, мне тогда не пришлось. Дело не шло дальше наблюдения чрезвычайно сложных отношений. Вызвать во мне более глубокий интерес могли лишь беседы с Карлом Юлиусом Шрёэром. И я мог часто посещать его в этот период. Его судьба была тесно связана с судьбой немецкой Австро-Венгрии. Он был сыном Тобиаса Готфрида Шрёэра[40], директора немецкого лицея в Пресбурге и автора многих драм, а также книг по истории и эстетике. Последние были изданы под псевдонимом Хр. Озера и стали популярными учебниками. Менее известны поэтические произведения Тобиаса Готфрида Шрёэра, несмотря на их несомненную значимость и горячее признание в узких кругах. Образ мыслей, которым они проникнуты, противостоял господствовавшему тогда в Венгрии политическому течению. Поэтому стихи эти — без упоминания имени автора — частично были опубликованы за границей, в немецкоязычных странах. Если бы в Венгрии стало известно духовное направление автора, это повлекло бы за собой не только отстранение от должности, но и более тяжелое наказание.

Карлу Юлиусу Шрёэру пришлось, таким образом, уже в юности испытать в собственном доме гнет, которому подвергалось все немецкое. И под этим гнетом в нем развивалась преданность немецкой самобытности, немецкой литературе, а также великая любовь ко всему, что касалось Гете. Глубокое влияние оказала на него "История немецкой поэзии" Гервинуса[41].

В 40-е годы XIX столетия он едет в Германию, чтобы изучать немецкий язык и литературу в университетах Лейпцига, Галле и Берлина. По возвращении он занимает сначала место учителя немецкой литературы и руководителя семинара в лицее своего отца. Тогда же он знакомится с народными рождественскими играми, которые ежегодно проводились в окрестностях Пресбурга немецкими колонистами. Его душе столь привлекательным для него образом открывалась немецкая самобытность.

Игры эти были привезены столетия тому назад немцами, переселившимися в Венгрию из западных областей. И ставились они так же, как когда-то в давние времена на Рождество в прибрежных областях Рейна. Сказание о Рае, Рождество Христово, явление трех волхвов на народный лад продолжали жить в этих играх. Прослушав или просмотрев старые рукописи, показанные ему крестьянами, Шрёэр публикует их под названием "Немецкие рождественские игры в Венгрии".

Любовное вживание в немецкую самобытность все более захватывает душу Шрёэра. Он совершает путешествия в различные области Австрии для изучения немецких наречий. Повсюду, где в славянских, венгерских, итальянских областях Дунайской монархии была вкраплена немецкая народность, он стремится ознакомиться с ее особенностями. Так возникли его словари и грамматика ципского наречия, принятого на юге Карпат, готтшейского наречия, на котором говорит небольшая часть немцев, живущих в Крайне, языка геанцев, на котором говорят в западной Венгрии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад