Одним из самых молодых членов кружка был Иозеф Китир[56]. Он стремился к лирике, образцом для которой служило творчество Мартина Грейфа. Он не хотел выражать субъективные чувства, он стремился запечатлеть конкретное событие, ситуацию, опираясь не на собственные ощущения и эмоции, а на "объективные" чувства. Он не желал говорить о своем восхищении чем бы то ни было; событие должно быть изображено, а восхищение уже возникнет у слушателя или читателя, хотя поэт и не говорил о нем прямо. В этом направлении Китиру удалось создать поистине прекрасные вещи. Это была простодушная натура. Некоторое время он поддерживал со мной дружеские отношения.
В этом же кругу с необыкновенным восторгом отзывались об одном немецко-австрийском поэте, с некоторыми произведениями которого я недавно познакомился. Они произвели на меня сильное впечатление. У меня возникло желание познакомиться с самим поэтом. Я спросил Фрица Лемермайера, который его хорошо знал, и других, нельзя ли пригласить поэта на наши собрания. Но мне ответили, что его не сдвинуть с места никакими силами. Он чудак и не желает быть на людях. Однако я настаивал, и однажды вечером все наше общество направилось туда, где "знающие" могли его найти. Это был небольшой винный погребок на улице, параллельной Кернтнерштрас-се. Он сидел там в углу со стаканом красного вина перед собой. Казалось, будто он провел здесь уже целую вечность и собирался еще столько же провести. Это был уже довольно пожилой господин, но с юношески сияющими глазами и лицом, тонкие выразительные черты которого свидетельствовали о поэте и идеалисте. Сначала он не заметил нас. Ибо в благородно очерченной голове его возникало, по-видимому, какое-то стихотворение. Фрицу Лемермайеру пришлось коснуться его руки, и тогда он повернулся и посмотрел на нас. Мы помешали ему — этого не смог скрыть его смущенный взгляд, однако он повел себя самым любезным образом. Мы окружили его. В тесной комнате не хватало мест для сидения. Замечательно было то, что человек, слывший чудаком, через несколько минут проявил себя остроумнейшим собеседником.
Мы почувствовали, что с тем, что начало возникать между нашими душами, мы не можем оставаться в этой тесной комнате. И нам не понадобилось много усилий, чтобы увести этого "чудака" в другой "погребок". Мы все были молоды, кроме него и одного его знакомого, уже давно вращавшегося в нашем кругу, но вскоре выяснилось, что никогда еще мы не были так молоды, как в тот вечер с этим старым господином, ибо он-то и был среди нас самым молодым.
Обаяние этой личности полностью захватило меня. Я сразу понял, что человек этот написал более значительные произведения, чем уже опубликованные им, и я смело спросил его об этом. Он ответил почти что робко: "Да, дома у меня есть еще несколько космических вещей". И мне удалось добиться от него обещания принести их в следующий раз на наше собрание.
Так познакомился я с Ферхером фон Штейнвандом[57]. Этот крепкий, полный идей, ощущавший себя идеалистом поэт был родом из Каринтии. Сын бедных родителей, он перенес в юности множество лишений. Его заметил известный анатом Гиртль; он обеспечил ему существование, благодаря чему тот мог жить, всецело занимаясь своими мыслями, чувствами, поэзией. Мир долго почти ничего не знал о нем. Роберт Гамерлинг признал его сразу после появления его первого произведения "Графиня Зееленбранд".
Отныне нам не приходилось ходить за "чудаком". Почти регулярно он сам появлялся на наших вечерах. Я испытал большую радость, когда однажды он принес свои "космические вещи". То были "Хор первозданных желаний" и "Хор первозданных снов" — поэзия, в звучных ритмах которой жили ощущения, проникавшие, казалось, к источнику мировых творческих сил. Здесь словно живые витали в величественном созвучье идеи, действующие как образы мировых первородных сил. Знакомство с Ферхером фон Штейнвандом я рассматриваю как одно из важных событий в моей молодости. Ибо его личность была личностью мудреца, открывающего свою мудрость в истинной поэзии.
Я все бился над загадкой повторяемости земных жизней человека. Многое в этом направлении раскрывалось мне, когда я сближался с людьми, в образе жизни, в отпечатке личности которых легко обнаруживались следы сущностного содержания, которое не следует искать в том, что унаследовано и испытано ими с момента рождения. В мимике, в каждом жесте Ферхера проявлялась душевная сущность, которая могла сформироваться только в эпоху начала христианского развития, когда еще бьши сильны отзвуки греческого язычества. К подобному созерцанию невозможно прийти через размышление над явно выраженными проявлениями той или иной личности; оно пробуждается благодаря как бы сопровождающим эти проявления, в действительности же безгранично их углубляющим, проникающим в интуицию, характерным чертам индивидуальности. Оно не приобретается и в момент общения с личностью, но только тогда, когда после общения остается сильное впечатление, переходящее как бы в живое воспоминание, в котором стирается то, что является существенным во внешней жизни, и начинает ясно звучать голос обычно "несущественного". Кто "наблюдает" людей, чтобы разгадать их предыдущие земные жизни, тот, конечно, не достигнет цели. Подобное наблюдение должно восприниматься как оскорбление, наносимое наблюдаемому. Здесь можно только надеяться, что благодаря как бы идущему из духовного внешнего мира благоволению судьбы давнее прошлое человека раскроется в настоящем.
Именно в описываемую эпоху моей жизни мне удалось достичь определенных воззрений на повторяющиеся земные жизни человека. Они и прежде не были чужды мне, но тогда они носили неопределенный характер и не слагались в четкие впечатления. Теории о таких вещах, как повторяемость земных жизней, в своих мыслях я не создавал; хоть я и знакомился с ними из литературы или из иных источников и воспринимал их как нечто очевидное, я никогда не теоретизировал их. Только благодаря истинным воззрениям на эти вещи мог я вести вышеупомянутый разговор с профессором Нейманом. Конечно, нельзя осуждать людей, если в повторяемости земных жизней они убеждаются только через познание, достижимое на сверхчувственном пути; и все же полное убеждение относительно этого возможно и для непредвзятого здравого человеческого ума далее в том случае, если человек не достиг созерцания. Однако путь теоретизирования в этой области — это не мой путь.
В этот период, когда во мне все более утверждался конкретный взгляд на повторяемость земных жизней, я познакомился с теософским движением, основанным Е. П. Блаватской[58]. Через одного моего друга, с которым я говорил об этих вещах, ко мне в руки попала книга Синнетта "Эзотерический буддизм". Эта первая для меня книга из области теософии не произвела на меня никакого впечатления. Я был рад, что не прочитал ее до появления у меня воззрений, сложившихся из моей собственной душевной жизни. Ибо в ней было нечто отталкивающее, и антипатия к такому способу представления сверхчувственного, наверное, помешала бы мне продвигаться дальше по предначертанному мне пути.
Глава восьмая
В этот период, около 1888 года, моя внутренняя душевная жизнь, с одной стороны, побуждала меня к сильной духовной концентрации, а с другой, — я был вовлечен жизнью в широкий круг знакомств. Работа над обстоятельным предисловием ко второму тому естественнонаучных трудов Гете внутренне побудила меня представить мое воззрение на духовный мир в форме прозрачного по мыслям изложения. Для этого требовалась внутренняя отрешенность от всего того, с чем я был связан во внешней жизни. Многим я обязан тому обстоятельству, что эта отрешенность была для меня достижима. Я мог сидеть тогда за столиком в оживленнейшем кафе и ощущать, несмотря на это, внутреннюю тишину, продумывая и набрасывая то, что затем перешло в упомянутое выше предисловие. Таким образом, моя внутренняя жизнь совершенно не была связана с внешним миром, с которым вновь тесно переплетались мои интересы.
Это происходило в то время, когда в Австрии подобные интересы были обращены на кризисные явления, заявившие о себе в общественной жизни. Многие из тех, с кем я общался, посвящали свои силы и деятельность разрешению конфликтов, возникавших между народностями Австрии. Другие занимались социальным вопросом. Кто-то жил стремлениями к обновлению жизни искусства.
Однако благодаря моим переживаниям в духовном мире у меня часто возникало ощущение, что все эти стремления к цели останутся бесплодными, ибо они избегают приблизиться к духовным силам бытия. Осознавать эти духовные силы — вот что казалось мне самым важным. Однако в духовной жизни, которая меня окружала, я не находил относительно этого ясного понимания.
Именно в этот период была опубликована сатирическая поэма Роберта Гамерлинга "Гомункул". В ней, как в зеркале, отображалась современность, в намеренно карикатурных образах был показан ее материализм, ее направленность в сторону внешних жизненных отношений. Человек, который в состоянии жить лишь в механистически-материалистических представлениях и занятиях, заключает брак с женщиной, существо которой пребывает не в действительном, а в фантастическом мире. Гамерлинг хотел показать два ложных направления, по которым развивается цивилизация. С одной стороны, перед ним вставало бездуховное устремление, когда мир представляют в виде механизма и хотят создать жизнь, подобную механизму, с другой, — бездушная фантастика, вовсе не заинтересованная в том, чтобы ее духовная призрачная жизнь по-настоящему соприкоснулась с действительностью.
Гротескные образы, рисуемые Гамерлингом, оттолкнули от него многих поклонников его прежних произведений. Появление этой поэмы заставило призадуматься даже завсегдатаев дома делле Грацие, где Гамерлинг всегда вызывал восхищение.
И все же "Гомункул" произвел на меня очень глубокое впечатление. Он выявил, как мне казалось, силы, действующие в современной цивилизации духовно-затемняющим образом. Я видел в этом произведении серьезное предостережение от этих сил. Однако я испытывал и затруднения, связанные с правильной оценкой Гамерлинга. С появлением "Гомункула" затруднения эти в моей душе возросли. Я видел в Гамерлинге личность, которая в некотором роде сама была откровением времени. Я обращался к той эпохе, когда Гете и его последователи вознесли идеализм на достойную человека высоту. Я осознавал необходимость проникновения сквозь врата этого идеализма в истинный мир духа. Этот идеализм, который казался мне чудесным отблеском, падающим во внутреннее существо человека не из чувственного, а из духовного мира, ставил требование достичь того мира, отблеск которого мы ощутили.
Я любил Гамерлинга, обрисовавшего в столь могучих образах этот идеалистический отблеск. Но я был глубоко разочарован тем, что он остановился на этом, что взгляд его был меньше направлен вперед, на прорыв к новой форме истинного духовного мира, а все больше назад, на тень разбитой материализмом духовности.
И все же "Гомункул" привлекал меня. Он не показывал, как проникать в духовный мир, но зато описывал, куда приходит человек, если он желает действовать лишь в мире, лишенном духа.
Размышления над "Гомункулом" совпали для меня с тем временем, когда я начал задумываться над сущностью художественного творчества и красоты. То, что проходило тогда через мою душу, было изложено мной в небольшой книжке "Гете как отец новой эстетики"[59], составленной на основе моего доклада в Венском Гетевском обществе. Я хотел найти причины того, что идеализм такой смелой философии, выражавшей себя столь убедительно в трудах Фихте и Гегеля, не мог все же проникнуть до живого духа. Одним из путей, которым я шел, чтобы выявить эти причины, было размышление над заблуждениями чисто идеалистической философии в области эстетики. Гегель и мыслившие подобно ему находили содержание искусства в чувственном проявлении "идеи". Когда "идея" проявляется в чувственной материи, она раскрывается как прекрасное. Таков был их взгляд. Но следующая за этим идеализмом эпоха не хотела более признавать реальность "идеи". И поскольку идея идеалистического мировоззрения, как она жила в сознании идеалистов, не указывала на духовный мир, то она не могла утвердиться у последующего поколения как нечто, имеющее реальную ценность. Так возникла "реалистическая" эстетика, видевшая в художественном произведении не проявление идеи в чувственном образе, а только чувственный образ, принимающий в художественном произведении, исходя из запросов человеческой природы, нереальную форму.
Существенным в художественном произведении я хотел видеть то, что явлено органам чувств. Но путь, по которому истинный художник идет в своем творчестве, является для меня путем к истинному духу. Художник исходит из чувственно воспринимаемого, но преобразует его. При этом он руководствуется не только субъективным стремлением, но старается придать чувственно явленному форму, которая выразит это чувственное так, будто здесь присутствует само духовное. Прекрасное есть не проявление идеи в чувственной форме, говорил я себе, но представление чувственного в форме духа. В бытии искусства я усматривал внедрение мира духа в чувственный мир. Истинный художник более или менее бессознательно признает себя причастным к духу. Необходимо только — снова и снова говорил я себе в то время — преобразить действующие в художнике и направленные на чувственную материю душевные силы в свободное от чувственного, чисто духовное созерцание, чтобы достичь познания духовного мира.
Истинное познание, проявление духовного в искусстве и нравственное воление в человеке соединились для меня в одно целое. В человеческой личности я видел некий центр, в котором личность непосредственно соединяется с изначальной сущностью мира. Из этого центра проистекает воление. И если в нем действует ясный свет духа, то воление становится свободным. И тогда человек действует в согласии с духовностью мира, которая становится творческой не в силу необходимости, но через осуществление собственного существа. В этом центре человека рождаются — не из темных порывов, но из "моральных интуиции" — цели действий, из интуиции, которые сами по себе столь же прозрачны, как прозрачнейшие мысли. Вот таким образом при помощи созерцания свободного воления хотел я найти дух, благодаря которому человек как индивидуальность существует в мире. Через ощущение истинно прекрасного я хотел узреть дух, действующий в человеке, когда он проявляет свою деятельность в чувственном таким образом, что его собственное существо не только выражается духовно, как свободное действие, но это его духовное существо изливается в мир, который хоть и происходит из духа, но не проявляет его непосредственно. Через созерцание истинного я хотел переживать дух, который раскрывается в своем собственном существе, чьим духовным отблеском является нравственный поступок, и к которому стремится художественное творчество через посредство чувственной формы.
Перед моей душой витала "Философия свободы", жизненное воззрение на жаждущий духа, стремящийся к красоте чувственный мир, духовное восприятие живого мира истины.
Это было в том же 1888 году, когда я был введен в дом евангелического пастора в Вене Альфреда Формея[60]. Раз в неделю здесь собирался круг артистов и писателей. Сам Альфред Формей выступал как поэт. Однажды Фриц Лемермайер дружески охарактеризовал его так: "Мечтательный, опьяненный верой в Бога и в высшее счастье, сердечно, с задушевным ощущением природы творит Альфред Формей в мягких и звучных аккордах. Кажется, он не касается твердой земли, но грезит и мечтает высоко в облаках". Таким был Альфред Формей и как человек. Придя в этот дом и застав сначала только хозяев дома, чувствуешь себя далеким от всего земного. Пастор был по-детски благодушен, но это благодушие естественным образом переходило в его нежной душе в лирическое настроение. Стоило ему произнести несколько слов, как тотчас же тебя окутывала атмосфера сердечности. Хозяйка дома сменила сценическое призвание на пасторский дом. В приветливой пасторше, с очаровательной грацией выступавшей навстречу гостям, никто не мог бы узнать прежней актрисы. За пастором она ухаживала прямо-таки по-матерински; в каждом ее слове, обращенном к нему, звучала материнская забота. Они оба обладали внушительным видом, который составлял контраст с их очаровательной душевной грацией. Гости вносили в отрешенное от мира настроение этого пасторского дома "мир" всевозможных веяний духа. Время от времени здесь появлялась вдова Фридриха Геббеля[61]. Ее появление всякий раз означало праздник. Несмотря на преклонный возраст, она все еще владела искусством декламации, которое переполняло сердце восхищением и блаженством. Когда же Христина Геббель начинала что-то рассказывать, вся комната наполнялась душевным теплом.
На этих же вечерах у Формеев я познакомился с актрисой Вилльборн, интереснейшей личностью, обладавшей как декламатор отличным голосом. "Три цыгана" Ленау в ее исполнении каждый раз можно было слушать с новым удовольствием.
Вскоре случилось так, что круг, собиравшийся у Формея, стал собираться иногда и у Вилльборн. Но здесь все было по-другому. Те, кто в пасторском доме держались серьезно, здесь становились веселыми, жизнерадостными, откликались на юмор Фридриха Шлёгля[62], когда этот "венский народный поэт" читал свои веселые рассказы. Однажды появилась его "статья" по поводу того, что в одном венском узком кругу ввели в обычай сжигать трупы умерших. В ней он рассказывал о том, как муж, несколько грубовато любивший свою жену, кричал ей всякий раз, когда ему что-то не нравилось: "Старуха, чтоб ты сгорела!". У Формея мы бы услышали по этому поводу рассуждения культурно-исторического толка, у Вилльборн же хохотали так, что трещали стулья. Формей, бывая у Вилльборн, имел вид светского человека; Вилльборн у Формея казалась аббатисой. Здесь можно было подробнейшим образом изучать способность человека меняться вплоть до выражения лица.
Бывала у Формея также и Эмилия Матайя, писавшая под псевдонимом Эмиль Марриот свои насыщенные убедительными жизненными наблюдениями романы. Чарующая личность, которая по-своему гениально, очень наглядно раскрывала, задевая за живое, все трудности человеческого бытия. Художник, умеющий изображать жизнь, которая ставит загадки в повседневности и обрушивает на людей трагическую судьбу.
Здесь часто выступал австрийский женский квартет Чемпас; не раз здесь Фриц Лемермайер мелодекламировал геббелевского "Степного мальчика" под горячий аккомпанемент Альфреда Штросса.
Я любил этот пасторский дом, где проявлялась благороднейшая человечность и где можно было найти столько тепла.
В этот лее период мне пришлось самым тщательным образом заниматься общественными делами Австрии. В 1888 году на короткое время мне было поручено редактирование "Дойче вохеншрифт"[63]. Журнал этот был основан историком Генрихом Фридъюнгом. Моя недолгая редакторская работа пришлась на то время, когда расхождения среди народностей Австрии приняли особо острый характер. Мне нелегко бьшо каждую неделю писать статью о процессах в обществе. Ибо, в сущности говоря, я был так далек от какого-либо партийного понимания жизни, как это бьшо только возможно. Меня интересовал ход развития культуры в прогрессе человечества. И вытекающую отсюда точку зрения приходилось разрабатывать так, чтобы, сохраняя ее в полной мере, не казаться все же в своих статьях "чуждым миру идеалистом". К этому прибавлялось то обстоятельство, что введенную тогда в Австрии министром Гаучем "реформу преподавания" я считал пагубной для интересов культуры.
Мои замечания в этой области показались однажды сомнительными даже Шрёэру, питавшему, однако, большие симпатии к различным партийным воззрениям. В противовес непедагогичным мероприятиям Гауча, я похвально высказался о порядках, еще в 50-х годах введенных для австрийских гимназий католически-клерикальным министром Лео Туном. Прочитав мою статью, Шрёэр сказал: "Вы что же, снова хотите иметь в Австрии клерикальную политику образования?".
Эта краткая редакционная деятельность все же имела для меня большое значение. Она обратила мое внимание на стиль, принятый тогда в Австрии при обсуждении общественных процессов. Стиль этот был мне глубоко несимпатичен. Мне хотелось внести в обсуждение этих вопросов нечто, заключающее в себе черты великих духовных и человеческих целей. Я ощущал их отсутствие в тогдашней прессе. И говорить об этом стало ежедневной моей заботой. Это доставляло мне много хлопот, ибо во мне не было сил, которые мог бы дать богатый жизненный опыт в этой области. Я был вовлечен в эту редакционную деятельность совершенно неподготовленным. Мне казалось, что я видел те направления, по которым должны развиваться различные области общественной жизни, но я не мог овладеть такой их формулировкой, которая была бы понятна читателям газет. И поэтому составление каждого еженедельного номера было для меня трудным испытанием.
Я почувствовал себя как бы освобожденным от тяжелой ноши, когда эта деятельность наконец подошла к концу благодаря какой-то коммерческой тяжбе, завязавшейся между тогдашним владельцем этого еженедельника и его основателем.
Эта работа привела меня, однако, к довольно близким отношениям с людьми, деятельность которых была связана с различными областями общественной жизни. Я познакомился с Виктором Адлером[64], непревзойденным лидером австрийских социалистов. В этом хилого сложения скромном человеке таилась энергичная воля. Когда он беседовал, к примеру, за столиком в кафе, у меня всегда возникало чувство: содержание того, о чем он говорит, незначительно, обыденно, но так говорит воля, которую ничем не сломить. Я познакомился также с Пернерсторфером[65], пребывавшим в стадии перехода из немецкой национальной партии в социалистическую. Сильная личность, обладавшая обширными познаниями. Резкий критик недостатков общественной жизни, он издавал тогда ежемесячник "Дойче ворте". От чтения этого журнала я получал очень многое. В обществе этих лиц я встречался и с людьми, которые стремились выдвинуть социализм на первый план как в научном, так и в партийном отношениях. Они побудили меня заняться Карлом Марксом, Фридрихом Энгельсом, Родбертусом и другими писателями социально-экономического направления. Но я никак не мог внутренне приблизиться к ним. Мне было больно выслушивать речи о том, что истинным двигателем истории человечества являются материально-экономические силы, а духовное есть лишь идеальная надстройка этого "реального" основания. Ибо я знал о реальности духовного. Утверждения теоретизирующих социалистов были для меня закрыванием глаз перед истинной действительностью. Но при этом мне было ясно, что социальный вопрос сам по себе имеет огромное значение. И трагизм времени виделся мне в том, что этим вопросом занимались лица, всецело захваченные материализмом современной цивилизации. Я считал, что правильная постановка именно этого вопроса возможна только из духовного миропонимания.
Итак, в двадцать семь лет я был полон "вопросов" и "загадок" относительно внешней жизни человечества, в то время как сущность души и ее отношение к духовному миру представали перед моей душой как замкнутое в себе воззрение, принимающее все более определенные формы. Духовно я мог работать только исходя из этого воззрения. И работа эта все более принимала такое направление, которое несколько лет спустя привело меня к изложению моей "Философии свободы".
Глава девятая
На это же время (1889 год) приходится мое путешествие в Германию. Оно было вызвано приглашением участвовать в работе над веймарским изданием Гете, которую взял на себя по поручению Великой герцогини Саксонской Софии Гетевский архив. За несколько лет до этого умер внук Гете — Вальтер фон Гете; он завещал рукописное наследие Гете великой герцогине. Это наследие и было положено ею в основание Гетевского архива, а затем вместе с группой исследователей творчества Гете, во главе которых стояли Герман Гримм[66], Густав фон Лепер[67] и Вильгельм Шерер[68], было решено осуществить издание Гете, в котором все его известные сочинения были бы объединены с еще не опубликованным наследием.
Мои изыскания в сфере творчества Гете послужили поводом к тому, что мне предложили обработать для этого издания некоторую часть естественнонаучных трудов Гете. Для ознакомления с естественнонаучным наследием и подготовки меня к работе я и был приглашен в Веймар.
Мое продолжавшееся несколько недель пребывание в городе Гете стало праздником в моей жизни. В течение многих лет я жил в мире мыслей Гете, и вот теперь я находился в тех местах, где эти мысли возникли. Я провел эти недели, находясь под возвышенным впечатлением этого чувства.
День за днем я мог просматривать рукописи, содержащие дополнения к тому материалу, который мне довелось обработать для кюршнеровского издания Гете в серии "Национальная литература".
Благодаря работе над этим изданием в моей душе возникла картина гетевского миросозерцания. Теперь же предстояло выяснить, насколько выдержана эта картина с учетом рукописей из еще не опубликованного наследия Гете в области естественных наук. С большим усердием я стал осваивать эту часть гетевского наследия.
И вскоре я смог убедиться, что еще не опубликованное является значительным подспорьем для более точного понимания гетевского познавательного метода.
В моих опубликованных до того времени трудах я рассматривал этот метод познания следующим образом. Я утверждал, что, согласно Гете, человек со своим обычным сознанием сначала далек от истинной сущности окружающего его мира. И отсюда вырастает стремление развить сначала в душе, до познавания мира, познавательные силы, которые отсутствуют в обычном сознании.
С этой точки зрения для меня имело большое значение встретить в рукописях Гете пояснения в виде следующих: "Чтобы сколько-нибудь ориентироваться в этих различных родах (Гете подразумевает различные роды знания в человеке и его отношения к внешнему миру), разделим их на: пользующихся, познающих, созерцающих и объемлющих.
1. Пользующиеся, ищущие пользу, требующие ее являются первыми, которые как бы очерчивают область науки, берутся за практическое; сознание, основанное на опыте, дает им уверенность, потребность — известную широту.
2. Познающие нуждаются в спокойном, бескорыстном взгляде, в неутолимой жажде нового знания, в ясном рассудке; они всегда находятся в связи с первыми. Обрабатывают же они в научном смысле также лишь то, что им встречается.
3. Созерцающие проявляют уже продуктивность, и знание, само себя повышая, требует, незаметно для себя, созерцания и переходит в него; и как бы знающие ни открещивались и ни зарекались от фантазии, они все же вынуждены, не успев спохватиться, прибегнуть к помощи продуктивного воображения.
4. Объемлющие, которых можно было бы назвать в более высоком смысле созидающими, проявляются в высшей степени продуктивно; тем именно, что они исходят из идеи, они уже высказывают единство целого, и до известной степени делом природы является подчиниться в дальнейшем этой идее"[69].
Из подобных замечаний ясно: Гете придерживается взгляда, что человек с обычной формой сознания стоит вне сущности внешнего мира. Он должен перейти к другой форме сознания, если он стремится познавательно соединиться с этой сущностью. Во время моего пребывания в Веймаре во мне все решительнее вставал вопрос: как на познавательной основе, заложенной Гете, строить далее, чтобы, исходя в мышлении из его созерцательного метода, перейти к такому, который мог бы воспринять в себя духовный опыт как он открывался мне?
Гете исходил из того, что достигается на низших ступенях познания: это "ищущие пользу" и "познающие" знания. Эти знания в душе Гете наполнялись светом "созерцающих" и "объемлющих" знаний, которые благодаря продуктивной душевной силе могут бросить свет на содержание низших ступеней познания. Вступая с низшим знанием в душе в свет высшего созерцания и постижения, он чувствовал себя соединенным с сущностью вещей.
Но этим, конечно, еще не дано познавательное переживание в духе, но лишь указан к нему путь с одной стороны — с той, которая проистекает из отношения человека к внешнему миру. Мне было ясно, что удовлетворение может принести только постижение другой стороны, проистекающей из отношения человека к самому себе.
Может ли сознание, когда оно становится продуктивным, то есть прибавляет нечто от себя к ближайшим образам действительности, продолжать оставаться в реальном — или же ускользает от него, чтобы затеряться в нереальном? Необходимо понять, что же противостоит в "созданном" при помощи сознания — этому сознанию. Сначала нужно достичь согласия человеческого сознания с самим собой, и только после этого можно найти оправдание чисто духовного переживания. Такими путями текли мои мысли, принимая все более ясную форму, когда я сидел над рукописями Гете в Веймаре.
Было лето. Современная художественная жизнь в Веймаре не привлекала к себе внимания. Можно было спокойно предаваться искусству, которое являлось здесь как бы памятником деятельности Гете. Мы жили не в настоящем, мы были перенесены в гетевские времена. Настоящее же характеризовалось тогда в Веймаре временем Листа, однако его представителей в Веймаре тогда не было.
Время после работы я проводил с людьми, работавшими в архиве. Среди них были сотрудники, приехавшие сюда на короткое или на длительное время. Чрезвычайно любезно я был принят директором архива Бернардом Зуфаном[70], а в лице Юлиуса Вале[71], постоянного сотрудника архива, приобрел хорошего друга. Однако все это приняло более конкретные формы год спустя, когда я поступил в архив на более продолжительное время; об этом будет сказано позже, при описании этого периода моей жизни.
Более всего я стремился к личному знакомству с Эдуардом фон Гартманом, с которым мы уже несколько лет обменивались письмами на философские темы. Встреча произошла во время моего кратковременного посещения Берлина, сразу после пребывания в Веймаре.
Я имел возможность долго беседовать с ним о философии. Он полулежал, вытянув ноги, на диване. В таком положении, из-за болезни колена, он провел большую часть своей жизни. Взор мой остановился на его челе, на котором лежал отчетливый отпечаток ясного острого ума. Глаза его свидетельствовали о внутренне прочувствованной уверенности в знании. Густая борода обрамляла лицо. Его слова выражали уверенность, которая давала понять, что он обладает некоторыми основополагающими мыслями о всеобщей картине мира, которую он по-своему и освещал. Подвергалось критике все, что исходило из других воззрений. Я сидел напротив него, когда он резко критиковал меня, однако внутренне он меня не слушал. Сущность вещей лежала для него в бессознательном и должна была навсегда остаться там, скрытая от человеческого сознания; для меня же бессознательное было тем, что усилиями душевной жизни может быть поднято и доведено до сознания. В ходе беседы я сказал: "Все же не следует заранее видеть в представлении нечто отдельное от реального и представляющее в сознании лишь нереальное. Подобный взгляд не может быть исходной точкой теории познания, ибо он закрывает доступ ко всякой реальности, и остается только верить, что человек живет в представлениях и что к реальности можно приблизиться лишь через гипотетические представления, то есть нереальным образом. Скорее здесь прежде всего следует проверить, имеет ли подобный взгляд на представление, как на нечто нереальное, какую-либо значимость, или же он вытекает только из предрассудка". Эдуард фон Гартман возразил на это: "Об этом нечего и говорить, уже само слово "представление" говорит о том, что в нем не дано ничего реального". Меня охватил какой-то душевный озноб, когда я услышал это. Серьезнейшая исходная точка жизневоззрений выводится просто из объяснения слова! Я ощутил, как все же я далек от современной философии. Этот душевный озноб повторился, когда я уже сидел в вагоне, отправляясь в дальнейшее путешествие, и предавался мыслям и воспоминаниям об этом все же ценном для меня посещении. И так не раз было впоследствии.
За исключением визита к Эдуарду фон Гартману, мои короткие посещения Берлина и Мюнхена во время путешествия по Германии после Веймара были насыщены художественными впечатлениями. Расширение моего кругозора в этом направлении я ощущал как особое обогащение моей душевной жизни. И это первое большое путешествие, которое мне удалось совершить, имело большое значение и для моих взглядов на искусство. Во мне жило множество впечатлений, когда вскоре после этого путешествия я остановился на несколько недель в Зальцкаммергуте, в семье моих учеников, которым я преподавал уже много лет. Моя внешняя деятельность и далее часто состояла в репетиторстве. Внутренне ее поддерживало еще и то, что мне хотелось довести до определенного пункта жизненного развития того мальчика, воспитание которого мне было поручено и совершенно дремавшую душу которого мне удалось пробудить.
После возвращения в Вену мне вскоре представилась возможность общаться в кругу людей, группировавшихся вокруг одной дамы, душевный мистически-теософский настрой которой производил на всех участников этого круга глубокое впечатление. Часы, проведенные мной в доме этой дамы, Марии Ланг[72], были для меня очень ценными. Присущая ей серьезность в понимании и ощущении жизни проявлялась в ней благородно и красиво. Ярко и проникновенно говорила она о своих глубоких душевных переживаниях. В мистических исканиях, во внутренней борьбе с собой и с миром она пыталась найти некоторое, пусть даже и не полное, удовлетворение. Она была словно создана для того, чтобы стать душой круга ищущих. В круг этот проникала теософия, исходившая в конце прошлого столетия от Е. П. Блаватской. Франц Гартман[73], ставший знаменитым в широких кругах благодаря своим многочисленным теософским сочинениям и отношениям с Е. П. Блаватской, ввел теософию и в этот круг. Многое из нее было воспринято Марией Ланг. Мысли, которые она находила в теософии, во многих отношениях соответствовали ее душевному строю. Однако все, что воспринимала она с этой стороны, лишь внешне касалось ее. В себе самой она несла мистическое благо, которое естественным образом поднималось к сознанию из выдержавшего жизненные испытания сердца.
Архитекторы, литераторы и другие лица, которых я встречал в доме Марии Ланг, едва ли заинтересовались бы теософией в изложении Франца Гартмана, если бы не проявила интерес к теософии сама Мария Ланг. Меньше всего заинтересовался бы я сам. Ибо то отношение к духовному миру, которое выражалось в сочинениях Франца Гартмана, было совершенно противоположно моему духовному направлению. Я не мог согласиться с тем, что оно проникнуто действительной внутренней истиной. Меня занимало не столько его содержание, сколько то, как оно влияло на действительно ищущих людей.
Через Марию Ланг я познакомился с Розой Майредер[74], с которой та была дружна. Роза Майредер принадлежит к тем людям, к которым я питал в своей жизни глубочайшее почтение и к ходу развития которых проявлял живой интерес. Я отлично представляю себе, что все, о чем я буду здесь говорить, едва ли принесет ей удовлетворение, но именно таким образом я ощущаю то, что благодаря ей вошло в мою жизнь. Из сочинений Розы Майредер, которые впоследствии произвели столь большое и вполне оправданное впечатление на множество людей и которые несомненно отводят ей выдающееся место в литературе, в момент нашего знакомства еще ничего не было опубликовано. Однако то, что раскрывалось в ее произведениях, жило в самой Розе Майредер в духовной форме, к которой я относился с огромной внутренней симпатией. Эта женщина производила на меня впечатление, как если бы каждым из отдельных человеческих душевных даров она обладала в той мере, чтобы в своем гармоничном совместном действии они давали истинное выражение человеческого. Различные художественные способности соединяются в ней со способностью свободного, проницательного наблюдения. Ее живопись отличается индивидуальным подходом к жизни и вместе с тем глубоким проникновением в объективный мир. Рассказы, которыми она начала свою литературную карьеру, это законченная гармония, сплетенная из внутренней борьбы и объективного наблюдения. Ее последующие сочинения все более носят подобный характер. Яснее всего проступает это в ее двухтомном сочинении, появившемся позднее, — в "Критике женственности". Те часы, которые я провел с Розой Майредер в годы ее исканий и душевной борьбы, я считаю прекрасным приобретением моей жизни.
Здесь я вновь должен обратиться к тем отношениям, которые возникали у меня с людьми — по ту сторону содержания мыслей и, в известном смысле, совершенно независимо от них — и которые переживались мной очень интенсивно. Ибо мое мировоззрение, а еще более направление моего восприятия отличались от мировоззрения Розы Майредер. Ее не может привлекать то, как исходя из современной признанной научности я поднимаюсь к переживанию духовного. Она пытается применить эту научность для обоснования идей, нацеленных на полное развитие человеческой личности, не позволяя развиться в этой личности познанию чисто духовного мира. То, что относительно этих вещей является для меня необходимостью, не говорит ей ничего. Она полностью отдается требованиям непосредственно человеческой индивидуальности и не обращает внимания на действующие в этой индивидуальности духовные силы. Этот метод позволил ей достичь значительного уровня изображения женщины и выразить ее жизненные запросы.
Мое отношение к искусству, как Роза Майредер его себе представляла, ее никогда не удовлетворяло. Она считала, что я недооцениваю собственно художественный элемент, тогда как, напротив, я именно стремился понять это специфически художественное посредством того, что возникало в моей душе при переживании духовного. Она полагала, что я не способен достаточно вникать в откровения чувственного мира и поэтому не могу приблизиться к настоящему искусству, в то время как я именно стремился проникнуть в истинность чувственных форм.
Однако все это отнюдь не умаляло искреннего дружеского участия, которое я питал к этой личности; я обязан ей ценнейшими часами моей жизни, и участие это не уменьшилось и до сих пор.
В доме Розы Майредер я часто мог участвовать в беседах, на которые собирались люди, отличавшиеся благородством и умом. Здесь тихо присутствовал Гуго Вольф[75], который, казалось, был больше углублен в себя, чем прислушивался к другим. Розу Майредер связывала с ним тесная дружба. Он говорил мало, но душа внимала ему. Ибо то, что он переживал, таинственным образом передавалось тем, кто общался с ним.
С искренней любовью относился я к мужу Розы Майредер, Карлу Майредеру[76] — чрезвычайно тонкому человеку с развитым художественным вкусом, а также к его брату Юлиусу, энтузиасту в искусстве. Часто здесь можно было встретить Марию Ланг и ее круг, а также Фридриха Экштейна[77], всецело поглощенного теософским духовным течением и мировосприятием.
В этот период в моей душе все более определенные формы принимала моя "Философия свободы". Роза Майредер — это та личность, с которой я больше всего говорил об этих формах в период становления моей книги. Она сняла с меня часть внутреннего одиночества, которое я тогда переживал. Она стремилась к узрению непосредственной человеческой личности, я же — к откровению мира, к которому может душевно стремиться эта личность через посредство раскрывающегося духовного ока. Между тем и другим существовало много мостов. И часто в дальнейшей жизни в моей благодарной памяти духовно вставала та или иная картина переживаний, такая, как, например, наша прогулка по чудесным альпийским лесам и наш разговор об истинном смысле человеческой свободы.
Глава десятая
Когда я оглядываюсь на пройденный мной путь, первые три десятилетия моей жизни представляются мне законченным в себе отрезком. В конце этого периода я переселился в Веймар и в продолжение почти семи лет работал в Гете-Шиллеровском архиве. Время, проведенное мной в Вене между описанным путешествием в Веймар и переездом в город Гете, внутренне побудило меня довести до известной степени завершенности то, к чему в то время стремилась моя душа. Речь идет о работе над моей "Философией свободы".
Существенной особенностью круга идей, через которые я выражал тогда мои воззрения, было то, что для меня чувственный мир не являлся истинной действительностью. В опубликованных мной статьях и книгах я высказывал мысль, что человеческая душа, осуществляющая мышление, которое она извлекает не из чувственного мира, но развивает его в свободной, выходящей за пределы чувственного восприятия деятельности, предстает как истинная действительность. Это "свободное от чувственного" мышление я представлял как то, с чем душа пребывает в духовной сущности мира.
Но я особо подчеркивал, что человек, живущий в этом свободном от чувственного элемента мышлении, пребывает, реально осознавая это, в духовных подосновах бытия. Разговоры о границах познания не имели для меня никакого смысла. Познавать — значило для меня вновь находить в воспринимаемом мире пережитое душой духовное содержание. Если кто-то говорил о границах познания, то я видел в этом лишь признание невозможности духовно пережить в себе истинную действительность, а, следовательно, и невозможности вновь обрести ее и в воспринимаемом мире.
При изложении собственных воззрений самым главным для меня являлось поэтому опровержение воззрения о границах познания. Я отвергал тот путь познания, который, рассматривая чувственный мир, стремится затем проникнуть сквозь него наружу — к некой истинной действительности. Я хотел указать на то, что истинную действительность следует искать, не пробиваясь вовне, а погружаясь во внутреннее существо человека. О границах познания говорит тот, кто пытается пробиться вовне и видит затем, что это невозможно. Но невозможно это не потому, что ограничена человеческая способность познания, а потому что ищут чего-то, о чем при надлежащем осознании невозможно даже говорить. Желая затем далее углубиться в чувственный мир, за воспринимаемым ищут как бы продолжение чувственного. Это похоже на то, как если бы живущий в иллюзиях искал в дальнейших иллюзиях причины своих иллюзий.
Смысл моих представлений был таков: человек, развиваясь в своем земном бытии от момента рождения и далее, подходит к миру познавательно. Сначала им достигается чувственное восприятие. Но это лишь преддверие познавания. В этом восприятии открывается еще не все, что существует в мире. Мир — это нечто сущностное; но человек не может с самого начала достичь этой сущности. Он еще замкнут в себе. Он составляет себе картину мира, в которой отсутствует сущность, потому что он еще не противопоставляет миру свое собственное существо. Такая картина мира в действительности является иллюзией. Воспринимая чувственно, человек стоит перед миром как перед иллюзией. Но когда к чувственному восприятию присоединяется из его внутреннего существа свободное от чувственного элемента мышление, тогда иллюзия пропитывается действительностью и перестает быть иллюзией. И тогда происходит встреча переживающего себя в своей внутренней сущности человеческого духа с Мировым духом, который для человека отныне не сокрыт за чувственным миром, но пребывает и творит в этом чувственном мире.
Обретение духа в мире — это было для меня не фактом логического заключения или продолжением развития чувственного восприятия, а результатом того, что человек развивается от восприятия мышления, свободного от чувственного элемента, до его переживания.
Подобными воззрениями проникнуто то, что я писал в 1888 году во втором томе осуществленного мной издания естественнонаучных трудов Гете: "Кто признает за мышлением присущую ему способность восприятия, выходящую за пределы чувственного, тот должен с необходимостью признать за ним и объекты, находящиеся за пределами одной лишь чувственной действительности. Но объекты мышления суть идеи. Мышление, овладевая идеей, сливается с первоосновой мирового бытия; то, что действует вовне, входит в дух человека: он соединяется с объективной действительностью в ее высшей потенции. Узрение идеи в действительности есть истинное причастие человека. Мышление по отношению к идее имеет то же значение, что глаз по отношению к свету, ухо по отношению к звуку. Оно есть орган восприятия" (ср. Введение к естественнонаучным трудам Гете в кюршнеровской "Немецкой национальной литературе", т. 2).
Изображать духовный мир таким, каким он является, когда свободное от чувственного элемента мышление через переживание самого себя развивается до духовного восприятия, казалось мне тогда менее важным. Скорее мне хотелось показать, что сущностью природы, данной в чувственном восприятии, является духовное. Природа поистине духовна, — вот что стремился я выразить.
Основанием для этого служило то, что судьба сталкивала меня со специалистами по теории познания современной мне эпохи. В предпосылках этих последних природа представлялась лишенной духа. Их задачей было поэтому выяснить, вправе ли человек создавать в своем духе духовный образ природы. Я же противопоставлял этому совершенно иную теорию познания. Я хотел показать, что, мысля, человек не создает образы о природе, как некто, находящийся вне ее, но что познавание — это переживание и человек, познавая, пребывает в сущности вещей.
Связать мои собственные воззрения с воззрениями Гете было моей дальнейшей судьбой. И хотя это дает многократную возможность указать на духовность природы, ибо Гете сам стремился к духовному воззрению на нее, однако не представляется возможности говорить о чисто духовном мире как таковом, ибо духовное воззрение на природу не доведено у Гете до непосредственного узрения духа.
Далее мне было важно выразить идею свободы. Человек, действующий из инстинктов, порывов, страстей и т. д., несвободен. Импульсы, которые он осознает таким же образом, как впечатления чувственного мира, определяют затем его поступки. Но здесь также действует не его истинное существо. Человек находится на той ступени, на которой еще не проявляется это его истинное существо. Как человек он раскрывается при этом столь же мало, как мало раскрывается простому чувственному наблюдению сущность чувственного мира. Но в действительности чувственный мир не является иллюзией, это человек делает его таковым. Своими поступками человек может реализовать иллюзии чувственных порывов, вожделений и т. д.; тогда он дает действовать в себе иллюзорному, но действует здесь не он сам. Он дает действовать недуховному. Его духовное начало проявляет свое действие только тогда, когда в области свободного от чувственного элемента мышления он находит импульсы для своих поступков в виде моральных интуиции. Тогда он действует сам, а не что-либо иное. Тогда он — свободное, действующее из самого себя существо.
Я хотел показать, что тот, кто отрицает свободное от чувственного элемента мышление как чисто духовное начало в человеке, никогда не может прийти к понятию свободы; но это понимание наступает тотчас же, как только прозревают реальность мышления, свободного от чувственного элемента.
В этой области я также исходил не столько из желания представить чисто духовный мир, в котором человек переживает свои моральные интуиции, сколько из того, чтобы подчеркнуть духовный характер самих этих интуиции. Если бы мне было важно первое, я должен был бы начать главу "Моральная фантазия" в моей "Философии свободы" следующим образом: "Свободный дух действует, следуя своим импульсам; это суть интуиции, которые переживаются им вне природного бытия в чисто духовном мире, причем этот духовный мир не осознается им в обыкновенном сознании". Но тогда для меня было важно охарактеризовать лишь чисто духовный характер моральных интуиции. Поэтому я указывал на существование этих интуиции в совокупности с миром человеческих идей. "Свободный дух, — говорил я, — действует, следуя своим импульсам; это суть интуиции, выбранные мышлением из всего мира его идей". Тот, кто не прозревает чисто духовный мир, кто не мог бы, следовательно, написать первое положение, тот не может полностью признать и правильность второго. В моей "Философии свободы" молено найти достаточно указаний на первое положение, например: "Высшей ступенью индивидуальной жизни является понятийное мышление, не считающееся с определенным содержанием восприятия. Мы определяем содержание какого-либо понятия при помощи чистой интуиции, исходя из идеальной сферы. Подобное понятие не имеет сначала никакого отношения к определенным восприятиям". Здесь речь идет о "чувственных" восприятиях. Если бы я имел тогда намерение писать о духовном мире, а не только о духовном характере моральных интуиции, то я должен был бы принять во внимание противоположность между чувственным и духовным восприятием. Но мне важно было подчеркнуть лишь нечувственный характер моральных интуиции.
В таком направлении развивался мир моих идей, когда вступлением в Веймарский период заканчивалась на тридцатом году первая эпоха моей жизни.
Глава одиннадцатая
В конце первого периода моей жизни в моей душе возникла необходимость найти ясно выраженное отношение к определенным направлениям деятельности человеческой души. Одним из таких направлений была мистика. Но в том виде, в каком она являлась моему душевному взору в различные эпохи духовного развития человечества: в восточной мудрости, в устремлениях каббалы, в неоплатонизме, в христианском средневековье, — мне было довольно трудно, в силу моей особой предрасположенности, выработать к ней отношение.
Мистик казался мне человеком, который не может ориентироваться в мире идей, в котором живет духовное. Я ощущал это как недостаток истинной духовности, когда для достижения душевного удовлетворения хотят погрузиться вместе с идеями в свое лишенное идей внутреннее существо. Я не мог видеть в этом путь к свету, а видел скорее путь к духовной тьме. Если душа стремится достигнуть духовной реальности (которая хотя и не действует сама в идеях, но позволяет человеку переживать себя через идеи) и при этом избегает идей — это казалось мне проявлением бессилия в познании.
И все же в мистических устремлениях человечества было для меня нечто привлекательное — это род внутреннего переживания мистиков. Они хотят жить в своем внутреннем существе вместе с источниками человеческого бытия, а не взирать на них как на нечто внешнее при помощи наблюдений, опирающихся на идеи. Но мне было также ясно, что подобного рода внутреннее переживание достигается тогда, когда человек вместе с полным, ясным содержанием мира идей погружается в подосновы души, а не отбрасывает это содержание при этом погружении. Я стремился внести свет мира идей в теплоту внутреннего переживания. Мистик представлялся мне таким человеком, который не в состоянии узреть дух в идеях. И поэтому он внутренне застывает, соприкасаясь с ними. Холод, переживаемый им от соприкосновения с идеями, вынуждает его искать теплоту, в которой нуждается душа, через избавление от идей.
Для меня же внутренняя теплота душевного переживания возникала тогда, когда я запечатлевал неопределенное сначала переживание духовного мира в определенных идеях. Я часто говорил себе: как могут не признавать мистики ту теплоту, ту душевную интимность, которую ощущает человек при общении с пропитанными духом идеями! Для меня эта совместная жизнь с идеями всегда была как бы личным общением с духовным миром.
Мистик укрепляет позицию материалистически настроенного наблюдателя природы, а не ослабляет ее. Этот последний отвергает рассмотрение духовного мира, потому что он либо вообще не признает его, либо полагает, что человеческое познание пригодно лишь для чувственно зримого. Он ставит границы познанию там, где таковыми характеризуется чувственное восприятие. В отношении человеческого познания посредством идей обычный мистик является единомышленником материалиста. Он утверждает, что идеи не достигают духовного и потому человек, прибегающий в познании к идеям, всегда остается вне духовного. Но поскольку он все же стремится прийти к духу, то он и обращается к свободному от идей внутреннему переживанию. И ограничивая такое идее-познавание познанием лишь природных явлений, он тем самым как бы признает правоту материалистического наблюдателя природы.
Но если человек углубляется в свое душевное существо, не допуская туда идеи, то он достигает лишь внутренней области чувствования. И тогда начинают говорить о том, что духовного невозможно достичь на том пути, который в обычной жизни называют путем познания, что для переживания духовного нужно из сферы познания погрузиться в сферу чувств.
Материалистический наблюдатель природы может согласиться с подобными воззрениями, если, конечно, он не рассматривает все эти разговоры о духе как некую фантастическую игру слов, не обозначающих ничего реального. Он видит тогда в своем мире идей, направленном на чувственно воспринимаемое, единственно справедливую основу познания, а в мистическом отношении человека к духу — нечто сугубо личностное, к которому либо склоняются, либо нет, в зависимости от предрасположения, но о чем, во всяком случае, нельзя говорить как о содержании некоего "достоверного познания". И отношение человека к духовному он всецело приписывает "субъективному чувству".
Проводя все это перед своим душевным оком, я все более укреплял в своей душе силы, находившиеся во внутренней оппозиции к мистике. Созерцание духовного во внутреннем душевном переживании было для меня гораздо достовернее созерцания чувственно воспринимаемого; ставить границы познания этому душевному переживанию было для меня невозможно. Простой путь к духовному через чувства я решительно отвергал.
И все же, рассматривая способ переживания мистика, я всегда ощущал нечто отдаленно родственное моему собственному отношению к духовному миру. Я искал общения с духом при помощи освещенных духом идей таким же образом, как это делает мистик без их посредства. О своем воззрении я мог бы сказать, что оно также покоится на "мистическом" переживании идей.
Придать этому душевному конфликту ясность в собственном внутреннем существе, разрешающую его окончательно, не представляло особого затруднения, ибо истинное узрение духовного бросает свет на область значимости идей и указывает личностному его границы. Наблюдатели духовного знают, что в человеке перестает действовать личностное, когда сущность души превращается в орган видения духовного мира.
Здесь, однако, возникало затруднение, ибо мне нужно было найти для моих книг форму выражения моих созерцаний. Ведь невозможно тотчас же найти новую форму, чтобы выразить наблюдения, столь необычные для читателя. Я стоял перед выбором: или придать тому, что я считал необходимым выразить, форму, применяемую обычно в сфере естествознания, или использовать ту форму, к которой прибегают писатели, склоняющиеся к мистическим восприятиям. Мне казалось, что при использовании последней эти затруднения не исчезнут.
Я пришел к выводу, что формы выражения, применяемые в естествознании, отличаются богатым содержанием идей, даже если это содержание сначала материалистическое. Я хотел создавать идеи, которые указывали бы на духовное таким же образом, как естественнонаучные идеи указывают на чувственно воспринимаемое. Благодаря этому мне удалось бы сохранить характер идей для всего того, что я должен был выразить. В случае использования мистических форм подобное казалось мне невозможным, ибо эти последние не указывают на то, что реально существует вне человека, а лишь описывают субъективные переживания в человеке. Я же стремился описывать не человеческие переживания, а показать, как благодаря духовным органам в человеке раскрывается духовный мир.
Из таких подоснов создавались образы тех идей, которые впоследствии взрастили мою "Философию свободы". Создавая эти идеи, я не хотел дать действовать в себе каким-либо мистическим порывам, хотя мне было ясно, что переживание того, что должно раскрыться в идее, во внутреннем существе души подобно внутреннему восприятию мистика. Различие здесь в том, что при моем способе представления человек как бы отрекается от себя и приводит внешний духовный мир к объективному проявлению в себе, тогда как мистик усиливает собственную внутреннюю жизнь и вследствие этого гасит истинный образ объективно духовного.
Глава двенадцатая
Изложение естественнонаучных идей Гете для предисловий к изданиям кюршнеровской "Немецкой литературы" заняло много времени. Я начал эту работу в начале 80-х годов, и она не была еще завершена, когда я вступил во второй период своей жизни, переехав из Вены в Веймар. Причина этого лежала в упомянутых выше затруднениях, касающихся естественнонаучного и мистического способов выражения.
Работая над приданием правильной формы мыслям, поясняющим гетевскую точку зрения на естествознание, я должен был найти форму выражения также для тех духовных переживаний, которые представали перед моей душой при созерцании мировых процессов. От Гете меня постоянно влекло к изложению своего собственного мировоззрения, а затем снова к нему, чтобы при помощи приобретенных мыслей лучше изложить мысли самого Гете. Я ощущал, что самым существенным у Гете было его нежелание удовлетворяться каким-либо теоретически легко обозреваемым мысленным построением относительно познания неизмеримо богатой действительности. Гете становится рационалистичным, когда он описывает разнообразные формы растений и животных. Желая постичь геологическое строение Земли или явления метеорологии, он стремится к идеям, действенным в процессе становления природы. Но его идеи — это не абстрактные мысли, а живущие в душе на мыслительный лад образы.
Когда я схватывал то, что Гете в своих естественнонаучных трудах вкладывал в эти образы, передо мной вставало нечто, удовлетворявшее меня до самой глубины души. Я взирал на некое идее-образное содержание, которое приводило меня к мысли, что оно — взятое в дальнейшем осуществлении — выражает истинное отражение природных свершений в человеческом духе. Мне стало ясно, что господствующий естественнонаучный образ мыслей должен возвыситься до гетевского.
Однако в подобном восприятии гетевского природопо-знания заключалось и требование дать представление о самом существе этого содержания идей-образов в отношении к духовной действительности. Идеи-образы правомерны только тогда, когда они указывают на такую духовную действительность, которая лежит в основе чувственной. Однако Гете — в благоговении перед неизмеримым богатством действительности — избегает подходить к изображению духовного мира и после того, как чувственное он довел в своей душе до одухотворенного образа.
Теперь я должен был показать, что если Гете и мог жить душевно, пробиваясь с помощью познания от чувственной природы к духовной, то другой человек лишь тогда сможет вполне постичь душевную жизнь Гете, если сам, превзойдя его, доведет познание до восприятия духовного мира в идеях.