«Господин Президент,
Я беру на себя смелость обратиться к вам с этим письмом лишь потому, что являюсь другом вашей великой страны. Я часто бываю в вашей стране, встречаю многих писателей и прекрасно знаю, что то, что западные противники мирного сосуществования уже называют “делом Бродского”, представляет из себя всего лишь непонятное и достойное сожаления исключение. Но мне хотелось бы сообщить вам, что антисоветская пресса воспользовалась этим, чтобы начать широкую кампанию, и представляет это исключение как типичный для советского правосудия пример, она дошла до того, что упрекает власти в неприязни к интеллигенции и в антисемитизме. До первых месяцев 1965 года нам, сторонникам широкого сопоставления различных культур, было просто отвечать на эту недобросовестную пропаганду: наши советские друзья заверили нас, что внимание высших судебных органов обращено на случай с Бродским и решение суда должно быть пересмотрено. К сожалению, время шло, и мы узнали, что ничего не сделано. Атаки врагов СССР, являющихся и нашими врагами, становятся все более и более ожесточенными. Например, хочу отметить, что мне неоднократно предлагали публично высказать свою позицию. До настоящего времени я отказывался это сделать, но молчать становится столь же трудно, как и отвечать.
Я хотел поставить вас в известность, господин Президент, о беспокойстве, которое мы испытываем. Мы не можем не знать, как трудно бывает внутри любой общественной системы пересматривать уже принятые решения. Но, зная вашу глубокую человечность и вашу заинтересованность в усилении культурных связей между Востоком и Западом в рамках идеологической борьбы, я позволил себе послать вам это сугубо личное письмо, чтобы просить вас во имя моей искренней дружбы к социалистическим странам, на которые мы возлагаем все надежды, выступить в защиту очень молодого человека, который уже является или, может быть, станет хорошим поэтом»[14].
Верховный Суд, не отменив приговора, сократил срок наказания до фактически отбытого.
В сентябре Иосиф вернулся в Ленинград…
К концу шестидесятых годов, после нескольких лет надежд на возникновение естественной литературной жизни, стало ясно, что процесс снова сворачивает в мертвую зону, грозя изуродовать даже крепкие натуры и сломать слабые, требуя для выживания усилий, далеко выходящих за пределы нормального – даже по меркам предшествующего периода – литературного действия.
Те, кто хотел понимать, понимали, что культурная формация, к которой в той или иной степени мы принадлежали, терпит окончательное поражение. Как терпит его весь комплекс либерально-демократических устремлений. Это стало ясно еще до оккупации Чехословакии.
Кампания подписантства – последняя массовая попытка интеллигенции перейти в контрнаступление и оборвать начавшийся новый виток репрессий, – развернувшаяся в 1965 году после ареста Синявского и Даниэля, к весне 1968 года разбилась о злобное упрямство власти. Оппозиционная интеллигенция (и либеральная, и радикальная) вела себя к тому же предельно непоследовательно и с точки зрения политической борьбы до умиления наивно.
Когда стало известно, за что арестованы Синявский и Даниэль, несколько «молодых литераторов» написали письмо-протест. Об этом узнала Наталья Иосифовна Грудинина и стремительно организовала встречу подписантов с нашими главными писателями-либералами. Мы сидели в «готической гостиной» Дома писателей на торжественных «епископских» стульях. Из «молодых» ясно помню на этой встрече Игоря Ефимова, Валерия Попова, Вадима Нечаева (Бакинского), Бориса Вахтина. Из «старших» помню всех, но обойдусь без имен, ибо ничего путного из этой встречи не вышло. Мы пытались убедить их в переломности момента, в необходимости резко воздействовать на ситуацию. Ефимов сказал – цитирую дословно: «Когда будет осужден первый писатель – будет поздно». Нам было отвечено, что мы сгущаем краски и вообще преувеличиваем. Но помню мучительное выражение лица Федора Александровича Абрамова – смесь неловкости, раздражения на себя, сочувствия. Он единственный что-то мрачно и невнятно сказал в нашу поддержку. (Через много лет – в начале восьмидесятых – мы шли с Федором Александровичем по Комарову мимо зеленого обкомовского забора. Я говорил ему – уже лауреату, секретарю правления СП СССР – о прочности его положения. Он ответил с горечью: «Если я рыпнусь всерьез, они раздавят меня, как вошь!»)
Никто из «старших» нашего письма не подписал. Хошь не хошь, а они не воспринимали себя отдельно от системы, они могли быть ее оппозиционной, но – частью. А мы психологически уже были от нее свободны.
Не говоря о том, что мы были небитые, а они-то хорошо знали, на что способны их коллеги по партии…
Но тем не менее наши товарищи стали один за другим снимать подписи. Точно помню, что остались подписи Бориса Вахтина, Бориса Иванова, Вадима Нечаева, автора этого очерка… Возможно, еще чьи-то одна-две…
В марте 1967 года мне позвонил Рид Грачев, один из самых талантливых и интеллектуально сильных писателей нашего поколения, трагическая судьба которого есть особый обширный сюжет, необходимый для понимания причин общего поражения. Вскоре в Союзе писателей должно было состояться обсуждение очередного номера «Молодого Ленинграда». Рид сказал, что чувствует себя плохо, идти не хочет и просит меня прочитать там написанный им текст. Мы встретились, если память не изменяет, в Доме книги, на площадке возле тогдашнего помещения «Советского писателя», и он передал мне несколько страниц, рассказав попутно, какие символические сны его мучают. Уже начинала прогрессировать болезнь, искалечившая впоследствии его жизнь…
Я выполнил просьбу, а текст остался у меня. Поскольку он был устно обнародован, то я считаю себя вправе привести его здесь. Будучи посвящен локальному сюжету, он описывает механизм общей литературной драмы и чрезвычайно много говорит о пагубных взаимоотношениях между «нашим кругом» и предшествующими поколениями. Разумеется, глупо и пошло делить литераторов по возрастному принципу. У Рида речь идет, естественно, о том слое «старших», который, будучи облачен весьма относительной властью решать наши литературные судьбы, из самых добрых, как правило, побуждений стал пользоваться этой властью всерьез, исходя из своих вкусов и представлений, забыв – по-советски, – что литература должна развиваться естественно – как растет дерево.
Рид ухватил главное – убийственную искусственность взаимоотношений внутри литературного процесса. Теперь это уже ясно с полной очевидностью.
Оглашенный мною текст был таков:
«Я не смогу присутствовать при обсуждении “Молодого Ленинграда” и поэтому кратко изложу здесь свои соображения.
С “Молодым Ленинградом” произошла катастрофа. Сначала он не успел стать тем, чем должен был стать, а потом перестал быть тем, чем мог быть.
Катастрофа вызвана прежде всего скверной организацией дела, той организационной бездарностью, что отличала худшие времена жизни нашего общества. Как руководители литературных кружков и объединений, так и составители альманаха продолжали в 60-е годы традицию 50-х. Никакого переворота в их нравственном сознании не произошло. Казенный оптимизм тех лет уступил место либеральному скепсису, имеющему ту же духовную природу. Никто из лиц, ведающих альманахом, не освободился от школярски-педагогического подхода к авторам, основанного на полном неуважении к личности молодого писателя, к его возможностям развития, никто не поборол в себе искушения “опекать” молодого автора, вопреки наглядному превосходству его способностей над способностями “опекуна”.
Никто, наконец, не потрудился внести необходимую дифференциацию авторов по их потенциальным возможностям, по их наличному уровню, по самобытности и по другим критериям, обеспечивающим возможность развития тем, у кого есть, что развивать.
В результате образовалась “игрушечность” всего литературного явления, представленного “Молодым Ленинградом”. Никто уже не принимает его всерьез. Авторы, обещавшие что-то в начале пути, за последние годы превратились либо в профессионалов, оторванных от общей жизни, либо утратили живые творческие черты настолько, что прекратили писать. Из нескольких тенденций, обозначившихся в начале 60-х годов, ни одна не получила свободы развития, все они были подавлены в зародыше, вследствие чего сама атмосфера литературной жизни города вернулась к затхлому представлению о “борьбе” двух линий, одна из которых “прогрессивна”, а другая – “реакционна”.
Это наивно-бюрократическое мышление губительно для литературы, потому что оно оперирует внеэстетическими критериями и сводит дело к уяснению намерений автора, а не к трезвой оценке художественного произведения и творческого момента, присутствующего в нем. Абсолютная свобода лиц, ведающих альманахом, решать судьбу предложенных произведений обернулась грубейшей вкусовщиной и произволом, какого, наверное, не позволял себе и Нерон.
Редакционная коллегия альманаха, состоящая из лиц старшего, сравнительно с авторами, возраста, оказалась неспособной преодолеть возрастной барьер и противопоставила относительной новизне и свежести молодых авторов черствость, оглядку, схоластику, безвкусицу, оградив себя от возможных протестов недосягаемостью сфер, в которых знаком “плюс” или “минус” решалась не просто судьба произведений, не только судьба авторов, но судьбы людей.
С этой точки зрения невозможно назвать деятельность редколлегии иначе, чем преступной, и вот почему: в начале 60-х годов в литературу пришли люди самого “немодного” поколения – те, кому сейчас тридцать. Отличие этого поколения от предшествующих и последующих обусловлено самой историей нашего общества: только это поколение получило серьезный и активный нравственный опыт, ему было от чего отталкиваться и что утверждать. Только оно оказалось наделенным известной нравственной самобытностью, а значит, и возможностью творческого развития, полезного обществу в целом. И если предшествующие поколения внесли свой вклад строительством и борьбой, этому поколению самой судьбой было суждено осмыслить ход жизни с точки зрения конкретной человечности, внести в общественное сознание необходимый момент, без которого обществу грозило возвращение в потемки прошлой эпохи. Неравноценность молодых авторов этого поколения требовала отбора и поддержки всего зрелого и серьезного, всего динамичного и перспективного. Но вместо этого глухие и слепые стали судить зрячих и говорящих.
Нравственной тенденции молодой литературы, получившей на первых порах отклик у читателя, распорядители противопоставили установку на “гениальность”, внесли в живое дело нездоровую атмосферу спортивного азарта, погони за известностью и литературным “именем”, что и привело в конечном счете к дроблению, измельчению и угасанию творческой интуиции, к смешению всех возможных талантов в общем бесправии, в равенстве с откровенной бездарностью, с духовным младенчеством, с нечистыми побуждениями и графоманством.
Так молодая литература, представленная альманахом, оказалась во власти скрытой шигалевщины, именем которой несколько лиц, обладающих неограниченной возможностью ставить крестики и черточки на полях рукописей, погубили самую возможность нового литературного творчества, едва обозначившуюся после трагического разрыва литературного процесса России, обесценившего для общества само это явление.
“Молодой Ленинград” оказался ситом, “разрешающая способность” которого давала доступ к читателю всему, что мелко, что серо, что крохотно, что случайно даже у тех, кто работает в литературе всерьез.
В эпоху телеграмм, телефонов, газет и тонких журналов молодым авторам был отведен ежегодник, ставший для многих братской могилой. Это катастрофическое пренебрежение стилем времени, этот расчет на “торможение” общественного сознания по самой природе своей невежественны и преступны. Альманах не только не дает духовной пищи, он еще и дезинформирует читателя относительно действительного уровня и состояния развития авторов, нисколько не считаясь с разрывами между временем создания и временем опубликования рукописей. А это позволяет бесчестным людям грубо перевирать содержание номеров альманаха, “не понимать” действительных причин неудачи этого издания и клеветать на его авторов в критических оценках. (Такова, в частности, статья Е. Воеводина в “Лит. газете”, как, впрочем, и все критические оценки, сделанные “снаружи”, по самому изданию.)
В заключение хочу сказать, что люди, взявшиеся вести альманах, не справились с этой сложной и серьезной задачей, провалили это необходимое современности дело только потому, что исходили из позиции литературной власти, а это не просто нетворческая позиция, а антитворческая. Я не могу перечислить здесь все пагубные последствия этого провала, назвать всех виновников, всех жертв, подсчитать убыток для общества, для читателей, для авторов. Надеюсь, это сделают участники обсуждения. Но главное здесь – мертвый хватает живого, мертвые душат, и в итоге, при быстром развитии сознания в науке, в общественных организациях, при повышении уровня журналистики, уровня читателя, художественная литература, которая могла бы осмыслить и суммировать этот прогресс, оказалась в обозе, снова себя скомпрометировала и снова показала проблематичность своего существования в обществе. А это значит, что ее будущее может не состояться.
Нет оснований полагать, что Иосиф теоретизировал по тому же конкретному поводу. Но он, несомненно, тяжело ощущал эту абсурдную искусственность ситуации, ее безвыходную искусственность.
Как-то придя ко мне – у меня был Поэль Карп, – Иосиф взял номер «Литературной газеты» с какой-то очередной дискуссией, пробежал глазами полосу и, характерным жестом закрыв лицо ладонью, повалился на тахту с криком: «Кто это? Что это? О чем они пишут?!» – очень развеселив нас с Поэлем.
Думаю, что постоянное ощущение унизительной нелепости происходящего в литературе делало жизнь Иосифа в СССР глубоко неестественной…
Унизительная нелепость – вот, пожалуй, главное ощущение от происходившего тогда в литературе и вокруг нее – в отличие от высокой трагедии, которой жили люди Серебряного века в годы революции и террора. На смену экзистенциальному ужасу пришла изнуряющая пошлость.
Очевидно, Иосифу уже трудно было воспринимать происходящее вокруг в высоких драматических тонах. После ссылки сарказм и самоирония стали существенными элементами его поэзии. И не только поэзии.
Незадолго до его отъезда мы сидели в кафе Дома писателей втроем – Иосиф, наш общий друг физик Михаил Петров и я. Иосиф развивал увлекательный план, приблизительно такого содержания – если бы достать «шмайсер» (имелся в виду не именно немецкий автомат времен войны, а любой), то надо бы захватить в заложники первого секретаря ленинградского обкома, увезти его куда-нибудь на Карельский перешеек – на дачу и потребовать от властей перемены политической системы. Весь этот треп велся в полный голос и с серьезнейшим выражением. Миша Петров лениво возражал: «Ося, уже если достать “шмайсер”, то разумнее просто “взять” инкассатора». Так они спорили довольно долго. (Не думаю, что Леонид Каннегисер был способен на такие шутки. Серьезность и трагедийность политической реальности была принципиально иной.)
Вдруг Иосиф замолчал, и я увидел, что он смотрит куда-то в угол залы. В углу, за столиком одиноко сидел над недоеденным салатом – или чем-то вроде – грузный неопрятный старый еврей с седыми лохмами вокруг лысины. Он не ел, но просто уныло смотрел в тарелку. Меня поразило отчаянное лицо Иосифа. «Ты что?» – спросил я его. – «Увидел свою старость», – сказал он.
Очевидно, к этому времени ощущение изжитости того странного типа существования, которое он вел в России, достигло болезненного предела. И в самом деле – поэт с мировым уже именем (в значительной степени благодаря процессу шестьдесят четвертого года – что его раздражало), не имеющий возможности опубликовать на родине ни строчки своих оригинальных стихов – после нескольких небольших публикаций, – ведущий жизнь независимого человека, которая в любой момент может быть пресечена… У него было много значительных заказов на переводы – в том числе целый том любимых им английских поэтов-метафизиков. Но его явно ужасала перспектива, которую с такой болью очертил Арсений Тарковский: «…я лучшие годы продал за чужие слова».
В это время я уже не работал в НИИ Геологии Арктики. Экспедиционная жизнь била далеко позади, и мы с Иосифом виделись часто. От этого времени остались два стихотворных текста, в некотором роде для наших отношений символические.
14 сентября то ли 1970-го, то ли 1969 года (в печатном издании стоит семидесятый год, а у меня есть машинопись с шестьдесят девятым годом) мы с Иосифом собирались идти на день рождения Саши Кушнера. Денег у нас не было. Я в это время оказался в черном списке как подписант и публиковаться под своим именем не мог. Иосиф никогда не мог похвастаться крупными доходами. Мы решили написать Саше поздравительное стихотворение, что как поэт он должен был оценить.
Мы заперлись у нас в кладовке и распределили обязанности – я, главным образом, должен был сочинять сюжеты, а Иосиф перекладывать их в стихи.
Тут я первый раз видел, с какой легкостью дается ему версификации. Рифмы его вообще не затрудняли. Все сочинялось набело. У меня остался оригинал – с минимальной правкой. (Это, разумеется, не значит, что так же легко давались ему собственные серьезнее стихи. Но способность его к версификации была потрясающая.)
В результате нам, как я надеюсь, удалось воссоздать идиллически-иронический мир, Саше, на наш взгляд, приятный и любезный. Этакий мечтательный подарок.
Хотя стихи эти публиковались, но позволю себе – как один из авторов, то есть, не нарушая авторские права, еже раз их представить читателю.
Помню, что мне принадлежали, кроме сюжетных идей, строчки:
Хотя, возможно, «скальпель Вовси» принадлежал-таки Иосифу. Но вообще-то первоначально эта строфа выглядела иначе:
Но потом решили, что это слишком физиологично. И тогда появился «классический вариант».
Когда я однажды пришел в Москве в Военно-исторический архив, то замдиректора, которому я вручал необходимые для работы в архиве документы, весело меня приветствовал: «А, эти лучшие умы: Иосиф Бродский, Яков Гордин!»
И добавил, что моя фамилия теперь ассоциируется у него именно с этими строками. Поскольку к тому времени я уже написал две-три книги на исторические темы, то в большой восторг эта выборочная ассоциация меня не привела…
Почему мы с Иосифом подружились? Почему дружили сорок лет? не знаю. В интервью Жене Рейну, рассказывая, опять-таки про объединение при «Смене» и его обитателей, он сказал: «A с Яковом мы подружились». Ну да, подружились и подружились. Я стал бывать у него дома, в знаменитом теперь весьма ограниченном пространстве, примыкающем к большой комнате родителей. Мария Моисеевна и Александр Иванович явно возлагали на меня некоторые педагогические надежды. По сравнению с другими тогдашними приятелями Иосифа я казался им очень добропорядочным – школу кончил, в армии отслужил, учусь в университете… Не могли же они предвидеть, что я университет брошу. Тогда они явно рассчитывали, что я смогу повлиять на их беспутного сына. И относились ко мне с большой симпатией.
Никакого влияния я на него, конечно же, оказать не мог, но Иосиф, очевидно, и в самом деле чувствовал во мне – при всех расхождениях – родственную душу и – тогда – родственную судьбу, поскольку нам не дано было провидеть недалекое уже печальное будущее…
На какой-то вечеринке в квартире нашего общего друга Игоря Смирнова он поднес мне стихотворение «Через два года» с надписью: «Я. Гордину, с любовью. 16.11.61. И. Бродский». Оно начиналось:
Некоторое объяснение прочности наших отношений содержится в большом стихотворении, которое он написал мне на день рождения.
Называлось оно «На 22 декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского».
Тут произошло забавное недоразумение. Хотя он бывал на моих днях рождения, но перепугал даты. Я родился 23 декабря, но в этот раз мы отмечали это событие 22-го. Иосиф решил, что это и есть тот самый день и на этих двух двойках построил начало стихотворения. Узнав об ошибке, страшно огорчился, схватился по обыкновению за голову, но постепенно успокоился.
На 22-е декабря 1970 года
Якову Гордину от Иосифа Бродского
Я решил процитировать это стихотворение, поскольку Иосиф, воспользовавшись поводом, декларировал свою, так сказать, общественную позицию, опровергнув расхожее мнение как о замкнутом на себя метафизическом певце.
Дело в программном смысле стихотворения. Ну и конечно, кое-что объясняющем в наших отношениях.
Чтобы понять печальный пафос последних строк, надо помнить, что это был 1970 год. Время не веселое. Мы отнюдь не были любимцами власти. С Иосифом – понятно. От него не знали как избавиться. Я в это время был в черном списке как подписант, что означало запрет на публикации. А позже я узнал, что на меня уже было заведено КГБ оперативное дело, закрытое только в 1990 году. Такие дела в случае надобности легко переходили в следственные. Со всеми, простите за невольный каламбур, последствиями. Приближалась пора массовых обысков у наших друзей и знакомых…
Через полтора года Иосифу будет предложено покинуть страну.
Так что тюрьма и бедлам не были пустой бравадой.
Из всех известных мне стихотворений Иосифа «на случай» это, пожалуй, наиболее «идеологичное». Потому оно и публиковалось в «Сочинениях» как самостоятельное произведение. И в «идеологичности» этой были фундаментальные черты, сближавшие наши с ним представления о человеке в мире…
Отъезд Иосифа был явлением чрезвычайно многослойным. С одной стороны, мучительное сознание, что тебя изгоняют, и явная неготовность к участи изгнанника, но с другой – яростное желание разомкнуть пространство, вырваться из-под чужой наглой воли…
Году в девяносто четвертом Иосиф позвонил мне из Нью-Йорка и сказал: «Посылаю стихи для журнала. Кое-что там будет тебе приятно…»
Среди нескольких присланных стихотворений были стихи «У памятника А. С. Пушкину в Одессе». «Приятность» заключалась в том, что они были посвящены мне. Позже Иосиф сказал, что нашел их среди старых рукописей, счел вполне достойными напечатания и слегка подправил.
Стихи были написаны на рубеже шестидесятых-семидесятых и имеют прямое отношение к его настроениям предотъездного периода. Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимается им как соузник.
Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы… «Тоска родства» была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.
Думаю, что посвящение девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних спорах о границах свободы – в конце пятидесятых.
В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:
Правда, получив максимально доступную человеку свободу – в том числе и пространственную, – он столкнулся с новым стремительным деспотом – временем, чреватым смертью, и стал писать об этом столь же настойчиво и последовательно, как в России он писал о преодолении пространства…
Уверен, что он далеко не случайно незадолго до смерти решил опубликовать в России стихи предотъездного периода. Его отношение к своей эмиграции – что бы он ни говорил в интервью – оставалось вовсе не простым. В стихах сказано об этом точнее и откровеннее. В «Памятнике Пушкину», стократ усиленном варианте раннего стихотворения на ту же тему, он с откровенностью отчаяния сформулировал дилемму – бегство или гибель: если не физическая, то гибель не-реализации…
Разумеется, отъезд дался ему тяжко. 11 мая 1972 года он пришел к нам прямо из ОВИРа, куда его накануне вызвали, чтобы предложить уехать, – очевидно потому, что наша квартира на Марсовом Поле находилась в нескольких минутах ходьбы из этого заведения. Он ходил туда, чтобы сообщить о своем согласии. Он был взвинчен и подавлен. На оттиске из американского альманаха, в котором были напечатаны его стихи, он написал: «Милому Якову от симпатичного Иосифа – быть может, последний презент». Потом сморщился и сказал: «Нет, так нельзя…» И поправил – «надеюсь, не последний презент».
То, что он рассказал о состоявшемся в ОВИРе разговоре, вполне соответствовало его позднейшим рассказам…
Недавно, просматривая бумаги, относящиеся к нашей теме, я впервые обратил внимание на красноречивое совпадение.
Для отъезда в эмиграцию по абсурдному советскому правилу требовалась положительная характеристика с места работы или хотя бы из жилконторы по месту прописки.
Была такая характеристика и у Иосифа. Вот она:
Бродский Иосиф Александрович, 1940 года рождения, еврей, образование среднее ‹решили улучшить образ отъезжающего! –
Холост, проживает вместе с родителями-пенсионерами.
Трудовую деятельность начал в пятнадцать лет. Работал фрезеровщиком на заводе, техником-геофизиком на предприятиях Министерства геологии. Литературным трудом занимается с 1962 г.
Оригинальные и переводные стихотворные произведения И. Бродский опубликовал в издательствах «Художественная литература», «Прогресс», «Наука», в книгах «Заря над Кубой», «Мы из XX века», «Современная югославская поэзия», «Современная польская поэзия», «Ярость благородная» (антология антифашистской подпольной поэзии стран Европы в период Второй мировой войны). В альманахах «День поэзии» и «Молодой Ленинград», в журналах «Пионер» и «Костер» публиковались его оригинальные стихи.
Последнее время И. Бродский работал над переводами стихов Витезслава Незвала, над антологией английской поэзии XVI–XVII веков, над составлением книги собственных стихотворений.
В профессиональной группе писателей И. А. Бродский с 1965 года.
Характеристика дана для представления в ОВИР.
Утверждена на заседании бюро 11 мая 1972 г. пр. № 15
Секретарь правления Ленинградской писательской организации Р. Назаров
Секретарь партбюро Б. Некрасов
Зам. Председателя месткома Л. Кириллова».
Бравурный тон этого документа не требует комментариев.
Прелесть ситуации заключается в том, что характеристика подписана тем же 11 мая 1972 года, когда Иосиф должен был дать ответ ОВИРу.
To, что Иосиф не бросился немедленно в СП за характеристикой – несомненно. Но тогда объяснение может быть только одно – команда ОВИРу и Союзу писателей была дана одновременно, отказ Иосифа даже не предполагался и характеристика была заготовлена еще до обращения за ней самого Бродского.
Все было решено…
Между возвращением Бродского из ссылки и отъездом произошло немало выразительных событий. Одним из них был вечер в Союзе писателей – 30 января 1968 года – под названием «Вечер встречи творческой молодежи».
Организовало эту встречу «Экспериментальное литературное объединение», идеологом и создателем которого был Борис Вахтин. Формально оно существовало под эгидой секции прозы ЛО Союза писателей, а номинальным руководителем объединения оказался Геннадий Самойлович Гор, человек добрый, образованный, но чрезвычайно робкий.
Вечер 30 января был первой и, как выяснилось, последней акцией «Экспериментального объединения».
По замыслу Вахтина, в вечере должны были принять участие поэты, прозаики, художники, композиторы. В качестве художника пригласили Якова Виньковецкого, человека разносторонне талантливого, приятеля Бродского. А композиторов должен был представлять Сергей Слонимский.
Все это происходило в Белом зале Дома писателя – Шереметевского особняка. Зал был рассчитан на 250 мест, но в тот вечер туда набралось не меньше трехсот – стояли в проходе, сидели на подоконниках, толпились в дверях.
Выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Татьяна Галушко, Елена Кумпан, Марамзин, Валерий Попов.
Мне было поручено вести литературную часть вечера. Обсуждение выставки Виньковецкого взял на себя Вахтин.
Перед началом ко мне подошел Бродский и сказал: «Слушай, надо, чтобы выступил Володя Уфлянд». Я тут же внес Володю в список.
Это было небывалое событие, и так оно и воспринималось слушателями. Чувствуя настроение зала, все выступающие и читали с радостным напором. Можно с уверенностью сказать, что Белый зал никогда не видел в своих стенах ничего подобного. Это был другой мир. Люди чувствовали, что в пределах этого помещения они могут плюнуть на власть.
Хотя у некоторых из нас все же оставалось ощущение реальности. Когда я предложил Городницкому спеть песню про декабристов, если память мне не изменяет, с рефреном «Стройся в каре!», то он искоса на меня взглянул и сказал: «С ума сошел?» И был абсолютно прав – в наэлектризованной атмосфере это звучало бы как прямой призыв к мятежу. И это было бы чересчур…
Иосиф читал «Греческую церковь».
Литературная часть затянулась. Обсуждение картин Виньковецкого шло в основном на первом этаже, где и была выставка. А про музыку забыли, и Слонимский оказался просто слушателем.
Все – и участники, и слушатели – расходились с ощущением победы.
А через несколько дней различные идеологические инстанции получили следующий документ:
Дорогие товарищи!
Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение в среде молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято.
Например, 30 января с. г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный художественный митинг.
Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.
К указанному письму прикладываем свое заявление на 4-х страницах.
Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого “Вечера творческой молодежи Ленинграда”, состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с. г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба “Россия” при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…
Что же мы увидели и услышали?
Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.
За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств “консолидации различных искусств”.
Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных Советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумпан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.
Чтобы не быть голословными, прокомментируем выступления ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.
Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все-таки показывать государству фигу даже пальцами ног.
А. Городницкий сделал “открытие”, что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да суеверной экзотики, ничего не было.
Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасет ее на нашей земле – это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.
В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил и Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на Митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма. В коротеньком рассказике В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного – самца да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.
Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые.
То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это – акт обвинения. Полковник – пьяница, племянник – бездельник и рвач. Эти двое русских напиваются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: “Ты к евреям как относишься?” – задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: “Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали – еврей, но оказался пьющим человеком!..”
А Лев Уфлянд ‹авторы уже забыли, что страницу назад писали Уфлянда с инициалом В. –
И в такой дикой стране, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже и не имевшими человеческого обличия, вещает “поэтесса” Елена Кумпан. Она поднимается от этой “страшной” жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом. ‹Елена Андреевна Кумпан отнюдь не еврейка – авторов ввела в заблуждение ее необычная фамилия. –
Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывая плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы – русские люди, которых он иносказательно называет “собаками”.
Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.
Подводя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.
Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:
1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.
2. Пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛОСП РСФСР.
3. Пересмотра состава редколлегии альманаха “Молодой Ленинград”, который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними “молодых литераторов”.
Смирнова и Утехина никто из нас вообще не знал и о них слыхом не слыхал, так же как о существовании клуба «Россия» под крылом комсомольского идеолога Тупикина (потом он перешел в обком КПСС, затем в аппарат ЦК, а позже работал, насколько мне известно, у Егора Яковлева в Телерадиокомитете). Что же касается Вали Щербакова, то его авторство и высокий пост оказались для меня неожиданностью. Валентин Щербаков был членом нашего литературного объединения при «Советском писателе», в которое входило немало людей замечательных, а уж порядочность была непременным условием. Председателем объединения был Андрей Битов, а когда он уехал в Москву, его сменил Валерий Попов. Рид Грачев, Майя Данини, Вадим Нечаев, Борис Иванов, Олег Базунов, Сергей Вольф, несколько позже – Владимир Арро и Валерий Воскобойников… (Перечисления всегда таят в себе опасность неполноты и упущений, но я здесь и не претендую на «летописность».) Из дружественного объединения при библиотеке имени Маяковского к нам постоянно наведывались Игорь Ефимов и Владимир Марамзин. Короче говоря, компания была неплохая. И этой компании Битов, уезжая, году, пожалуй, в шестьдесят пятом, предложил вместо себя две кандидатуры – Попова и Щербакова. Так что акции Валентина стояли достаточно высоко…
У нас с ним кроме литературного был и еще один общий интерес. Валя в молодости занимался боксом. Я – в армии и университете – тоже был, так сказать, не чужд этого замечательного развлечения. После тяжелой травмы на тренировке мне пришлось бросить бокс, но ностальгические чувства я испытывал долго и было приятно поговорить с понимающим человеком.
Можно только гадать, почему Щербакова вдруг стремительно повело в ту сторону. На одном из заседаний объединения в ответ на какую-то соответствующую реплику Олег Базунов посулил набить ему морду. (Очень хорошо помню момент всеобщего замешательства – подобные ситуации были нам еще непривычны, хотя не сомневаюсь, что Олег реагировал вполне адекватно.)
Вскоре Щербакова – по предложению, если не ошибаюсь, Бориса Иванова – из объединения исключили. Тогда-то он нашел себе соратников при обкоме ВЛКСМ. Все это я, естественно, знал – события происходили на моих глазах, но что Валя возьмет так круто – не думал. Давно ли мы с ним пили водку и толковали на спортивные темы, а нынче он требует, чтобы меня и других его недавних товарищей привлекли к уголовной ответственности, то бишь посадили.
Несложно заметить, что ренегатство, предательство, ненавистью чреватый раскол присущи именно неестественному, вывихнутому, искусственному общественному процессу. Недаром наша жизнь – и в условиях самодержавия царского, и в условиях «советского деспотизма» – так горестно богата подобными извращениями человеческой натуры… Эта история имела продолжение в конце 80-х. Н. Утехин, чья фамилия стоит под доносом, пытаясь вступить в Союз писателей, клялся, что никогда не подписывал ничего подобного. Это, конечно, странновато. Утехин был близко знаком со Щербаковым, состоял в клубе «Россия», и непонятно, зачем кому-то понадобилось подделывать его подпись. Тем более что у Бориса Иванова сохранился оригинал письма с подписями и была возможна графологическая экспертиза…
Экзотический текст, обличавший разгул сионизма еще в 1968 году, попал к нам в руки весьма банальным путем. Жена Вали Щербакова, которая не разделяла его новых устремлений, передала экземпляр доноса Борису Иванову.
К безумному сочинению троих борцов с сионизмом, сочинению, в котором, пользуясь выражением Бродского, правдой были только фамилии выступавших, власти отнеслись с полным вниманием и пониманием. Вера Казимировна Кетлинская, секретарь Союза, полная добрых намерений и поставившая перед собой фантастическую задачу – как она сама ее формулировала – «помирить молодежь с советской властью», была отстранена от работы с молодыми литераторами. Замдиректора Дома писателя снят с работы. Уголовных дел возбуждено не было, но досье наши, безусловно, стали содержательнее. Во всяком случае, вскоре состоялась встреча писателей с работниками КГБ, и, как рассказывали, выступавший на ней московский товарищ ссылался, говоря о неблагополучии в Ленинграде, на документ клуба «Россия».
А в судьбе книги, которую Иосиф пытался издать в «Советском писателе», вечер 30 января, опасаюсь, сыграл некоторую роль.