Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки - Яков Аркадьевич Гордин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Через два-три месяца после возвращения из ссылки Иосиф принес в Ленинградское отделение «Советского писателя» рукопись книги. Я не помню обстоятельств этого события, а быть может, и не знал их. Во всяком случае, Иосиф сделал естественную попытку зажить нормальной литературной жизнью. Стараниями Бориса Вахтина, который, не добившись должной реакции от Иосифа, подделал его подпись под заявлением, Бродского быстро приняли в профгруппу писателей при СП. В ней в то время состояли Рид Грачев, Володя Марамзин, автор этого очерка. Членство в профгруппе давало возможность не бояться милиции и преследований за тунеядство. Ленинградский «День поэзии» и «Молодой Ленинград» приняли к опубликованию стихи Иосифа.

Издание книги было следующим естественным этапом.

Далее началась унылая советская фантасмагория.

К счастью, «издательское дело» сохранилось в полном объеме и было опубликовано в «Литературном приложении» к «Русской мысли» за 11 ноября 1988 года.

Последний документ в «деле» датирован 1 октября 1968 года. Это письмо руководства издательства в Союз писателей, сообщающее, что Бродский забрал рукопись. Подписано оно директором издательства Кондрашовым, бывшим секретарем горкома партии, личностью, вполне заслужившей моральный осиновый кол, ибо на совести этого деятеля отечественной культуры не одна погубленная литературная жизнь. Так, Кондрашов долго и рассчитанно издевался над Марамзиным, провоцируя его на скандал. А когда ему это удалось, он подал на Володю в суд, и тот получил год условно «за хулиганство».

Перед самым отъездом Марамзина из страны мы с ним поднимались по лестнице Дома писателя – в секретариат. В тот момент, когда мы были на верхних ступенях, из секретариата вышел Кондрашов. Мы почти столкнулись на площадке. Марамзин весь напрягся и сказал сквозь зубы: «Гнида!» Кондрашов закричал что-то угрожающее. И тогда Марамзин пошел на него как медведь, делая явное движение схватить его за горло. С большим трудом – Володя весил раза в полтора больше меня – мне удалось оттащить его и впихнуть в двери секретариата. Кондрашов, перепуганный, возмущенно шипел, поспешно спускаясь.

Такая вот была напряженная литературная жизнь…

Если теперь окинуть взглядом все происшедшее с Иосифом в шестидесятые годы и соединить мысленно исторические концы с концами, то можно условно определить драму 1963–1964 годов как «советско-метафизическую». Речь идет о способе духовного существования, насыщенного интеллектуальным и этическим беспокойством, несовместимым с официальной установкой на духовную статику, восторжествовавшую в России после 1917 года. Искусственная система, наследница самодержавия, цепко схватившая страну, в силу своей изначальной жесткости была обречена на принципиальную статичность. Внешняя динамика: бешеный политический напор, коллективизация, индустриализация, борьба с внутренними врагами – все это в плане духовном было имитацией движения, мертвой зыбью. Духовное движение характеризуется рождением новых идей – что бывает нечасто (такой принципиально новой идеей была христианская идея искупления своим страданием чужих грехов, обозначавшая великий нравственный прорыв из мертвой зыби позднего римского бытия) – или же качественным подъемом прежних идей. Та примитивная прагматика, которой пробавлялась система, тот, с позволения сказать, идейный комплекс, что выродился к семидесятым годам в анекдотическую бессмыслицу, не имеющую никакого отношения к реальной жизни, не в состоянии был ни развиваться, ни обновляться. И ту культуру стремительного движения и высокого духовного риска, которую представлял Бродский, система старалась подавить всеми имеющимися в ее распоряжении средствами. А средства всегда были ограничены: по невозможности интеллектуального соревнования – насилие. Расправа над Бродским потрясла всех именно «чистотой жанра». Перед изумленной публикой, находившейся во власти неких иллюзий, предстала совершенная модель ситуации, в которой духовное противоборство подменяется самым пошлым насилием. То, что выглядело бы противозаконным, но по-своему логичным в сфере политики, казалось совершенно чудовищным в сфере литературы. Между тем поражаться и изумляться было нечему. Поскольку любая живая культура есть носительница свободы, то примириться с ней система не может.

Художник Юрий Анненков, которому случилось рисовать в 1921 году Ленина, приводит в мемуарах свой разговор с вождем революции:

«Я, знаете, в искусстве не силен… – сказал Ленин, – искусство для меня – это… что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! – вырежем. За ненужностью». И далее: «Вообще к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг “ликвидировать безграмотность” отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению интеллигенции. “Ликвидировать безграмотность” следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель – вполне практическая. Только и всего»[16].

Разумеется, эту запись разговора, проходившего без свидетелей, нельзя считать абсолютно надежным источником. Но практика власти в последующие десятилетия делает сведения Анненкова весьма правдоподобными.

«Пропагандная роль» искусства протянулась во времени далее, чем предполагал Ленин. Но было сделано все возможное, чтобы культура перестала быть культурой, а превратилась в нечто жалко функциональное.

И дело не в злой воле большевиков, бюрократов, аппаратчиков: сама по себе эта система власти и мировосприятия есть объективация растерянного, расколотого сознания, неспособного принять и осмыслить мир в его разнообразии, а цепляющегося за случайные – в историческом масштабе – опоры, жаждущего мгновенных выгод.

Поведение и Прокофьева и Лернера в «деле Бродского» объединялось и детерминировалось их принадлежностью к стихии этого типа сознания, равно как и психологическим механизмом их поступков, выросшим из идеологии ЧК – ГПУ – НКВД. (Прокофьев имел отношение к ЧК в молодости.)

Когда интеллигентные люди искренне поражались, как одаренный поэт Прокофьев, вне зависимости от его политической позиции, мог бросить на растерзание КГБ другого поэта, пускай ему чуждого, но – поэта, то в них говорило полнейшее непонимание сути происходящего. Прокофьев не мог признать Бродского поэтом – в таком случае он перечеркивал и разрушал собственный мир. Его представления о поэзии, основанные на духовной статике, направленные сверху вниз (в лучшем случае горизонтально), не могли сосуществовать с поэзией Бродского. Дело было не в талантливости или неталантливости Прокофьева, а в качестве того духовного пласта, из которого он произошел и который был несовместим с тем типом культуры, из которого вырос Бродский. Речь не только о героях и лириках Серебряного века. Пушкин Прокофьева мало напоминал Пушкина, воспринятого Бродским.

Этой, быть может, не до конца осознанной конкретными носителями власти метафизичностью конфликта объяснялась почти необъяснимая для нормального сознания ненависть, которая преследовала Иосифа и после отъезда за границу.

В декабре 1978 года – числа не помню – довольно поздно вечером мне позвонил Александр Иванович Бродский и вполголоса попросил сразу прийти. Я не стал ни о чем расспрашивать – Александр Иванович не любил ничего сообщать по телефону – и бросился на улицу Пестеля.

Там Мария Моисеевна и Александр Иванович, державшиеся с мучительным спокойствием, дали мне полученное ими письмо и просили, чтоб моя жена срочно перевела его.

В письме говорилось:

«Ваш сын, Иосиф Бродский, является моим пациентом в пресвитерианской больнице. 5 декабря 1978 года он перенес тяжелую операцию на открытом сердце в связи с коронарной болезнью сердца… Сейчас его могут выписать из больницы. Но поскольку у Вашего сына в США нет семьи, а сам он о себе заботиться не сможет, наш отдел социального обслуживания просит Вас принять меры для приезда в Нью-Йорк с целью помочь его выздоровлению. Оставить его одного в настоящем ненадежном состоянии значило бы подвергнуть его серьезной опасности. Наш директор медицинского центра подписал мое заключение, и оно отправлено Вам отдельным письмом. Его надлежит предъявить соответствующим советским учреждениям с целью получения визы для краткосрочного посещения».

Родители Иосифа дождались вышеупомянутого официального письма, предъявили его «соответствующим советским властям» – и получили отказ… Мария Моисеевна несколько раз пыталась добиться разрешения посетить сына. Ей отвечали, что, по сведениям ОВИРа, ее сын находится вовсе не в США, а в Израиле, и если она хочет, она может ехать в Израиль насовсем. А в США ей делать нечего…

Рано утром 4 июня 1972 года, собираясь в аэропорт Пулково, будущий пятый Нобелевский лауреат в русской литературе написал письмо, которое подвело некоторые итоги его жизни в России.

«Уважаемый Леонид Ильич,

покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.

Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.

Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.

Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти сроки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.

Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.

С уважением

Ваш И. А. Бродский»

Накануне отъезда – вернее, отлета – Иосифа я зашел к нему. Все проводы и выпивки были позади, но в комнатах Бродских – и в большой родительской, и в крохотной «детской» – толпились люди. Иосиф передал мне некоторые бумаги, которые он почему-то хотел оставить именно у меня. Он был возбужден, рассеян, утомлен. Я сказал, что не хочу умножать суету и завтра приеду в аэропорт. «Ценю твою деликатность», – ответил он, коротко засмеявшись (характерное его свойство).

И вот – сочиняя этот очерк, я все время испытываю чувство неловкости: достаточно ли все это «деликатно», вплоть до самого факта сочинения? Однако все мы ходим под Богом. И я вспоминаю разговоры с моим покойным другом Натаном Эйдельманом, в которых мы столь часто проклинали тех, кто знал необходимые для историков вещи и не оставил свидетельств. И еще меня утешает то обстоятельство, что я сочинил не мемуар об Иосифе, но дал беглое изображение того пространственно-временного куска слитного исторического потока, в центре которого оказался «процесс Бродского», событие, связанное уже не столько с судьбой самого Иосифа, сколько с гротескно-зловещей тенденцией нашей истории с дикарскими попытками вырывать куски живой ткани из живого процесса и тупой уверенностью, что идеологическая анестезия заживит любую рану, срастит любой разрез. И родилась она, эта тенденция, от мертвящей неорганичности нашей государственной жизни. Но об этом уже шла речь…

Я не думал, что его отъезд будет для меня так тяжел. Сейчас уже трудно воссоздать то состояние, поэтому позволю себе процитировать одно из своих писем первых месяцев после июня семьдесят второго.

«Ося, милый!

Получил твое письмо. Упреки, изложенные в предыдущей открытке, стало быть, снимаются. Твое первое послание затерялось в пути. Но от родителей я регулярно узнаю о тебе. В следующую субботу пойду на Пестеля к твоему звонку – авось удастся перекинуться несколькими словами. Хорошо было бы – я по тебе соскучался. Очень странно было в августе вернуться в Ленинград, где нет тебя. Мы шли с Битовым по Литейному, и он, кивнув на твой дом, сказал: “И если призрак здесь когда-то жил, То он покинул этот дом…”

Между тем, ты отнюдь не перемещаешься в разряд призраков. Наоборот. Первое время после твоего отлета было понятно, что ты уехал – просто картина нашего прощания была зрительно ясна. Но чем больше проходит времени, тем факт твоего отсутствия становится все более нереальным. Я постоянно бессознательно принимаю за тебя каких-то людей, которые издали напоминают тебя силуэтом. Особенно на Литейном.

Будучи платоником, я склонен думать, что верхний пласт нашего бытия реальнее нижнего. Так что мы с тобой часто встречаемся.

Но в бренном бытии, тем не менее, без тебя очень тоскливо. И очень хочется твоих стихов. Хоть письмо в стихах напиши.

Напиши подробнее о том, что ты читаешь своим бойзам и герлзам о XVIII веке? Какие книги тебе еще нужны? Если ты собираешься и дальше серьезно заниматься этим временем, я бы подобрал тебе литературу.

Не собираешься ли вести со временем семинар по русской поэзии XX века?

А почему бы тебе, как Александру Сергеевичу, в зрелом возрасте не заняться русской историей и не написать книгу о Смутном времени? Ты ведь в деревне писал пьесу о Борисе Годунове.

И еще у меня к тебе просьба – напиши статью о нашем друге Петре Яковлевиче Чаадаеве. Объясни иностранцам, кто он такой. Ты это сумеешь.

Спасибо тебе, милый, за доброе слово о моих виршах…

Писать только стихи, как ты советуешь, увы, не могу. Семью надо кормить, душа моя. А драмы хоть авансы дают…

Нервничание твое очень понимаю. Но, Осинька, ведь и расчету не было на легкое и безболезненное «слияние с пейзажем». Я верю в твою потенцию. Ты все переборешь. И будешь писать прекраснейшим образом. Ничуть не сомневаюсь,

Это, знаешь ли, в традициях нашей литературы…

Мы с Татой постоянно перечитываем “Письма к римскому другу” и “Сретение”.

Не переписываешься ли с Кэрол? Мы получили от нее очень милое письмо из Остина, штат Техас. Как мне объяснили – произносить надо: Тексис. Еще не хватало.

В январе, очевидно, выйдет мой очерк о Гуттене, который тебе, помнится, понравился. Пришлю. С картинками.

Ну, до следующего письма. Пиши – не ленись. Все описывай. Напиши, какие книги нужны, опять же. Все трое тебя обнимаем – одновременно и порознь.

Твой

Это письмо требует разъяснения и некоторого комментария.

Оно было написано 27 сентября 1974 года в ответ на письмо Иосифа, которое я еще буду цитировать. Но сейчас надо привести тот фрагмент, на который я, собственно, отвечал.

«Сразу по приезде сюда я послал тебе большую открытку с видом Picadilli Cirens, но, видать, очень красивую – надо полагать, свистнули. А таких изображений здешних мест, чтоб их стоило посылать, я пока не замечал. И вообще – пейзаж средней полосы, холмы, озера, смешанный лес, но с другими листьями. Влажно и душно, как в какой-нибудь колонии: утром встаешь – надеть нечего (это уж я слишком) – все отсырело. Сейчас сижу (внутренне – лежу: устал), в своей поместительной хазе, слушаю потомка Себастьяна пополам с вентилятором (иногда – в унисон) и думаю, что при всей разнице (включая континентальную), ситуация, мне знакома по деревне, по Комарову, по Югу я житель деревянных домов, вот я кто.

Очень права была одна девушка, сказавшая мне незадолго до отъезда, что моя стратегия – неподвижность, вызывающая хоровод. То же происходит и здесь, хотя изо всех сил надеюсь, что скоро сольюсь с пейзажем… Сижу у себя на чердаке, слушаю пластинки, езжу на велосипеде за город, на аэродром, смотрю на самолеты. Пытаюсь сочинять. Иногда выходит, чаще – нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне только кажется, что есть. И здесь – никто не помощник. Можешь поверить, мне есть отчего нервничать.

Книжка твоя осталась в кабинете, и я не могу сейчас указать стихотворение, произведшее на меня колоссально сильное действие. В нем три (?) строфы, и последняя про бессмысленные вещи (мост), которые утешают. Это, по-моему, как здесь говорят, terrible. Ну, комплименты говорить я никогда не умел. Его надо перевести.

Вообще – писал бы ты стихи, братец, а не драмы. Ни одна драма такого эффекта не произведет.

Обнимаю всех троих. Поклон моему городу и тем, кто в нем живет. Твой Иосиф».

Раз уж Иосиф так отличил – не совсем понимаю почему – это стихотворение, то пожалуй, приведу его, чтобы и читатель мог подумать,

Зима любви моей, не жадуюсь, о Боже![17]Зима моей любви и доблести моей.Как помогает жить неведомый прохожий,Чернеющий вдали, идущий средь полей.Не то чтобы за ним, но как-то по привычкеЯ направляю шаг туда, где черный мост,Где нефть на колеях, где кто-то утром нынезачем-то выбросил полпачки папирос.Как помогает жить нелепость на дороге,Бесстрастие моста, спокойствие полей,Как внятно говорят – далекий склон отлогий,Недвижный блеск реки и черный лес над ней.

Это были стихи 1962 года.

Вообще он сильно переоценивал мои поэтические возможности. В уже цитированном письме от 13 июня 1965 года, в котором он «устраивал мне маленькую Ясную Поляну» он писал:

«Ты должен зарубить себе на носу несколько простых вещей. Они не обезобразят твои нос, настолько они просты. Во-первых, ты поэт хороший. По устремлениям ты вообще получше многих других…

Ты обладаешь тем, чем обладают немногие: прекрасной начинкой. Твоя сущность – и поэтическая, и человеческая (прежде всего) – мне, зачастую, гораздо симпатичней того, с чем мне приходилось сталкиваться; а я с барахлом цела не имел. При всей моей любви к N, у него в стихах неизменно чувствуется потолок. Это же относится ко многим, кого ты знаешь, за двумя-тремя исключениями. Речь идет если не о потолке духовном, то о потолке эмоциональном. Ты от этого счастливой своей судьбой избавлен».

И дальше идет то, что уже цитировалось, – сама «Ясная Поляна». К сожалению, Иосиф ошибался. Уж не знаю, по каким причинам, но через десять лет после этого письма я именно что уперся в «поэтический потолок» и перестал писать стихи. И не потому, что я не последовал его советам. Поэзия – дело органичное. И тут, как он писал о себе, «никто не помощник»…

Правда, мои советы ему тоже не пригодились. Русской историей он заниматься не стал. О Чаадаеве специально не написал, хотя Петр Яковлевич часто встречается в его интервью.

И кстати, стихотворения моего тоже не перевел, хотя потом вспоминал об этом намерении.

Ему хватало дел…

Что касается Кэрол Аншюц, молодой славистки, проходившей практику в Ленинграде и подружившейся с нашей семьей, то их отношения с Иосифом сложились весьма драматично, а для Кэрол, прелестной, умной, аристократичной, я бы сказал – трагично. Но перенесла она это с большим достоинством. Мы с женой ее очень любили.

С Иосифом мы встретились через 17 лет.

В горьком и трогательном цикле «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» Иосиф писал иронически:

В Париже, ночью, в ресторане… Шикподобной фразы – праздник носоглотки.

И для меня, до пятидесяти трех лет не имевшего возможности пересечь государственную границу своей родины, странно начинать фразу: «Когда мы сидели с Иосифом в мексиканском ресторане в Гринвич Виллидж…» Однако никуда не денешься, и, посмеиваясь над собой, я должен начать приблизительно так.

10 марта 1990 года мы встретились с Иосифом в Нью-Йорке.

В аэропорту нас встречал Игорь Ефимов, который и привез нас в квартиру нашего общего приятеля Романа Каплана. Там нас ждал Иосиф. Конечно, мы с женой немного волновались – как начнется эта встреча? Но все было совершенно естественно. Никакой патетики и быть не могло. Мы с ним сделали одновременно иронический жест – развели руками – мол, надо же, какая неожиданность! И обнялись.

Разумеется, он постарел и изменился – позади уже две операции на сердце. Но буквально через несколько минут в его новом облике отчетливо проступил прежний Иосиф…

Так вот, Иосиф повел нас с женой в мексиканский ресторан. Как известно, в цикле «Мексиканский дивертисмент» он не очень одобрительно отозвался о национальном герое Мексики, «отце мексиканской демократии» Бенито Хуаресе. Я же, напротив того, написал книгу, одним из весьма положительных героев которой стал тот же Хуарес. И когда Иосиф сделал заказ, я сказал ему, что если бы хозяин-мексиканец знал, что написал о Хуаресе он, а что я, то его на порог бы не пустил, а меня накормил бы бесплатно. Это, разумеется, была шутка, но с нее начался разговор о наших тогдашних лидерах. И тут Иосиф сказал вещь очень значимую. Суть его мысли, как я ее понял, заключалась в том, что прежде советские лидеры фактически не знали проблемы выбора. Что бы они ни решили, все воспринималось ими самими и большинством как единственно возможный вариант. И считалось, что любой их выбор ведет к благу. Особенность положения Горбачева и его соратников в том, что перед ними необходимость не просто реального, но страшного для них выбора – между плохим и худшим. Благополучных вариантов вообще не существует. (Имелись в виду не катастрофы, а просто тяжкие обстоятельства.) А советские лидеры мало того что генетически отучены от выбора, но когда и тут плохо, и там страшно (во всяком случае, в первое время), то они впадают в некий транс. Это был разгар армяно-азербайджанского конфликта, и вышесформулированными соображениями Иосиф объяснял мучительную замедленность правительственной реакции на события, требующие реакции мгновенной. Отсутствие заведомо благополучного варианта вынуждает брать на себя реальную ответственность, а они к этому не привыкли.

Я привел этот ресторанный разговор потому, что проблема ответственности вообще центральная проблема русской истории. А если взглянуть внимательно назад, то станет ясно, что не только для вождей послеоктябрьского периода проблема двух тяжелых вариантов, один из которых лишь в отдаленном будущем мог принести благо, всегда оказывалась непосильной. Единственным случаем было решение Александра II о крестьянской реформе. Но на это героическое решение ушли едва ли не все душевные силы царя…

О профессорстве Иосифа в американских университетах написано уже немало в разных жанрах. Но здесь я хочу вспомнить один эпизод, дающий представление о самом начале его академической карьеры.

В начале августа 1972 года, когда окончательно определилась тематика семинаров Иосифа в Мичиганском университете, он через Александра Ивановича, с которым часто говорил по телефону, передал мне просьбу помочь ему разобраться с поэзией XVIII века, о которой он собирался рассказывать своим студентам. Судя по ироническому пересказу этой просьбы Александром Ивановичем, я понял, что Иосиф находится в состоянии, близком к паническому. Что и понятно – никакого опыта преподавания у него не было. Я сразу написал ему, 12 августа, – авиапочтой – это был тогда довольно быстрый и, как ни странно, вполне надежный способ сообщения.

«Сразу напиши, чем именно ты будешь заниматься в XVIII веке. Очерти тематический круг, чтобы можно было с толком подобрать книги. Кое-что вышлю наугад – пока… Имей в виду, что поэзия XVIII века – дело сложное, связанное и с русской традицией, и с европейской, и с античной. Подумай как следует!»

15 августа я ему писал:

«Посылаю тебе несколько книг, которые были под рукой. На днях вышлю библиографию. В сборниках внимательно посмотри примечания, а у Западова подстрочные сноски – там есть нужные библиографические указания. В сборниках – тоже посмотри подстрочные сноски во вступительных статьях.

Сразу выпиши в библиотеке – Г. А. Гуковский. “Русская поэзия XVIII века”. 1927. Его же – “История русской литературы XVIII века”. 1939. Это лучшие общие курсы. Еще – он же: “Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века”. 1938. Далее – Ю. Н. Тынянов “Архаисты и новаторы”. 1929. Там в нескольких статьях есть очень важные принципиальные соображения о русской поэзии того времени. Сам увидишь. Например – “Ода как ораторский жанр”. У Тынянова же много полезного в “Проблемах стихотворного языка”. 1965 (переиздание). Посмотри И. З. Сермана “Поэтический стиль Ломоносова”. Пока хватит».

Ответ был датирован 12 сентября:

«Спасибо за книжки: очень кстати (рифма к Тате, pardone)… Уже начал преподавать (точнее – вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом – по XVIII в. – человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, “материала” хватает.

Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое».

Главной его тревогой, разумеется, было – сможет ли писать. «Пытаюсь сочинять. Иногда выходит, чаще – нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь – никто не помощник. Можешь поверить, мне есть отчего нервничать».

Вскоре все вернулось на свои места. Он стал много писать. А в преподавании выработал свой стиль – далекий от академического, того, который я себе представлял.

14 ноября он писал мне из Нантакета, «куда приехал на сутки, рассчитывая застать тень Мелвилла. Чего не произошло». «Книг не надо, справлюсь и так».

С изменением ситуации в России во второй половине восьмидесятых, особенно после получения Нобелевской премии, у Иосифа появились совершенно непривычные для него заботы. Появилась масса изданий, мечтающих получить от него разрешение на публикации. А он чрезвычайно серьезно относился к характеру публикаций и, не очень представляя себе новую российскую реальность, несколько растерялся.

1 сентября 1987 года он писал мне:

«Милый Яков, что примиряет меня с положением дедушки, так это то, что и М. теперь тоже бабушка».

Перед этим я поздравил его с новым статусом, поскольку у его сына Андрея родилась дочь.

Дальше речь пошла исключительно о публикациях и прежде всего публикации в «Неве», о которой хлопотал Самуил Аронович Лурье.

«Говоря о том, до чего иногда удается дожить: я, конечно же, не против невской инициативы, но хотел бы все-таки контролировать выбор. Я предпочел бы длинные стихотворения: Натюрморт, Бабочка, – если говорить о ранних; Квинтет, обе Эклоги, Муха – из того, что попозже. Все это можно пересыпать мелочью из Части Речи (начав, скажем, с Ниоткуда с Любовью и кончая, допустим, Мысль о тебе удаляется – из Урании, каковую прилагаю) или из той же Урании и из Жизни в Рассеянном Свете. Я бы, конечно, хотел видеть и Осенний Крик Ястреба и Развивая Платона и много чего другого, – но человек предполагает, а…

Вообще хорошо бы, чтобы кто-нибудь приглядывал за всеми этими делами (я почему-то убежден, что произойдет лажа, но оправдания будут благородные); но мне неловко просить кого бы то ни было об этом – тем более тебя или Женюру. Все эти заботы мне несколько внове и даже раздражают.

Целую тебя и Тату, нежный привет Сашеньке».

Женюра – это, соответственно, Евгений Рейн, а Сашенька – Кушнер.

С «Невой» все прошло благополучно, как мы увидим. А вот публикацией в «Новом мире» он остался страшно недоволен. Недаром он, все же, просил меня – «если тебе не особенно против шерсти» – связаться с журналом, но, разумеется, никаких возможностей влияния у меня не было.

«Процесс пошел» и развивался стремительно. И действительно, надо было что-то делать.

14 июля 1988 года он прислал мне из Лондона очень занятное послание.

«Милый Яков, для начала несколько слов об общей шизофреничности (букв, перевод этого термина – расколотость, раздвоенность, пополамность сознания) моего существования, прежде всего, я – Близнец, и это одно уже предполагает Ваньку-Встаньку (Встаньку, замечу, реже). Далее – существование в двух культурах, в двух языках, воплощенное не только в шевелении мозгами, но – главное – географически. С этим еще можно справиться, и в течение последних шестнадцати лет я, более или менее, справлялся. На некоторое время раздвоенность эта, казалось, даже исчезала; верней выражалась только в отношениях с бабами. Правда, лет десять я преподавал – и, следовательно, жил – в двух уч. заведениях. Теперь преподаю в одном (вернее сразу в пяти, но они все в одном месте, в радиусе 10-ти миль) но это ничего не меняет, потому что с января по май живу в Массачусетсе, остальное время – в Нью-Йорке (тут я привираю, потому что на лето всегда стараюсь из штатов удирать – жара невыносимая), и этим тоже, в общем, можно было кое-как справиться. Но наступило торжество справедливости в Отечестве, и, даже для меня лично, вовне. И тут я перестаю уже что бы то ни было соображать. Как у того вообразившего себя часами психа из анекдота, голова мечется из стороны в сторону все быстрее и быстрее… сегодня, например, я подбирал стишки для “Континента” и вдруг подумал: а не послать ли их в “Огонек”?…

У меня все – в двух экземплярах: жилье, книги, таблетки, бритв, принадлежности, пиджаки, квартплата, телевизоры, телефоны, публикации, читатели и т. д., и т. п. Одна – только машина, и в ней-то, катя из Массачусетса в Нью-Йорк или обратно, я и чувствую себя человеком… Теперь даже два человека занимаются судьбой моих худ. произведений: ты и Женюра…»

И дальше, после значительного по объему текста, посвященного пластинке, которую выпускал Михаил Козаков, Иосиф четко формулирует – не в первый раз – свое представление об отношениях поэта и читателя.

«Моя единственная забота, чтоб не было накладок, т. е. дублирования.

Обидно, конечно, что все это как-то рассыпается по журналам: “Зимнюю Эклогу” надо было печатать рядом с “Летней”, да и остальные стишки уж больно разнесены во времени. Мне не жаль себя, своего “доброго имени”; просто читатель бы больше выгадал: ради него, в конечном счете, стараешься – чтоб больше был на человека похож. А то, когда все это по крохам дробится, он просто головой покивает: ну да, мол, отметился, “читал”. Поверь, я не переоцениваю себя и эффективность мной сочиненного: я просто считаю, что читателя надо ставить в зависимость от автора (любого), надо давать ему большие куски этого добра, а не кормить его птифурами. Птифуры эти на руку сам знаешь, кому; так всегда было, еще до прихода красных: это-то и называется журнальной политикой: чтоб человечка развлечь, не оставить в рамках существующей реальности. Стишок же от реальности этой должен и может избавить – особенно, когда он длинный и не один. И особенно сейчас это важно, в эпоху настоя и брожения».

И дальше идет принципиально важный текст, который я цитирую значительно позже: «Но нынешнее дело – дело нашего поколения…» И т. д.

И снова нервное беспокойство относительно грядущих публикаций в России.

«Пойми меня правильно: у меня никогда не было этого пунктика – печататься! Но уж коли они за это берутся, то меня не демонстрация их гражданской доблести заботит, а что в голове читателя происходит. Это-первое и, возможно, последнее письмо на эту тему, Яков; и не письмо даже, а кратковременный выход из прострации, вызываемый творящимися с моими худ. произведениями в возлюбленном отечестве. Больше я к этому не вернусь; чувство апатии и даже некоторой брезгливости, порождаемое элементами истерики – этой оборотной стороны давешней трусости – связанной с моими делами – чувство это не из приятных. Мутит».

Его можно понять. И в самом деле, ажиотаж, устроенный людьми, которые в тяжкие для него времена думать о нем не думали, теперь не прочь были обозначить свою «гражданскую доблесть», которая опасности не представляла, конечно же, его раздражал. Но апатия апатией, однако ему хотелось бы ввести все это в какие-то разумные рамки.

«Прости, что донимаю тебя этими просьбами и рассуждениями. Но география – вещь серьезная. И теперь для меня это больше география, чем политика. Я догадываюсь, что у тебя своих хлопот выше головы, как у любого человека в нашем возрасте. Но Женюра, боюсь, слишком взбалмошен, а больше у меня ни с кем отношений в лит. мире нет. Хотя мы знаем друг друга довольно давно и, казалось бы, нет нужды говорить друг другу приятные слова – тем не менее, спасибо тебе за “Неву”. Тебе, Сашеньке и Иоффе. ‹Оговорка – имелся в виду Саня Лурье. – Я. Г.› Конечно же, с меня приходится, но какой монетой расплачиваться за верность, кроме той же верности, я пока себе не представляю. Бог даст, сведем счеты. Сижу уже третью неделю в Лондоне, пере-перевожу Генкины (он умирает) переводы Кавафиса, чтобы как-то его подбодрить; в промежутках пописываю свое. Поцелуй Тату, обними Алешку, передай привет М. Б., если увидишь. Прости еще раз за болтливость – но это старческое. Или – потустороннее.

Твой Иосиф».

Он напрасно надеялся, что этим письмом закрыл проблему.

6 июня 1991 года он писал мне из Нью-Йорка:

«Милый мой Яков, придется, видать, письмо писать. Насчет трехтомника; насчет перечисления башлей; насчет всяких последующих изданий и гонораров за оные, насчет гонораров за уже вышедшее. Все это чистое безумие и торжество не столько справедливости, сколько демографии. От полного озверения предлагаю следующее:

I) Пушкинский Фонд[18] становится моим как бы душеприказчиком. Т. e. не ты лично (что предпочтительнее, но наваливать на тебя весь этот кошмар я не могу), но организация».

И дальше он весьма подробно расписывает вполне разумный механизм регуляции.

«Что ты думаешь по поводу вышеизложенного? Я готов подписать и заверить всеми возможными здесь семью печатями любой составленный тобой в этом духе документ, но – один. Яков, я не в состоянии все время бегать туда-сюда со всеми этими доверенностями, распоряжениями, справками и пp.

…Поверь мне, я не капризничаю. Мир вознамерился превратить человека в своего собственного бюрократа: это – этап эволюции, и не умеющий приспособиться, естественно, погибает. Пишу тебе поэтому довольно буквально из-под глыб, даром что бумажных…

Обнимаю тебя и Татку и умоляю простить за бредовый тон и за такое же содержание сего письма. Как говорил Гитлер, времена индивидуального счастья прошли.

Целую тебя,

твой Иосиф».

Постепенно все урегулировалось. Вышел в издательстве «Пушкинского фонда» не трехтомник, как планировалось сперва, а четырехтомник, составленный Геннадием Федоровичем Комаровым и полностью согласованный с автором, несмотря на его сопротивление. Этим была заложена основа для серьезного изучения, сделанного Иосифом за добрые тридцать лет…

Разумеется, в связи с обилием публикаций встал роковой вопрос, которым настойчиво занималась наша публика с конца восьмидесятых – вопрос о его приезде в родной город.

Мы несколько раз говорили с ним о возможности приезда – и в его деревенском доме в Массачусетсе, и по телефону. Из всех этих – не всегда внятных – разговоров я, тем не менее, понял главное: он смертельно боялся попасть в ложное положение, которое отравило бы драгоценные для него воспоминания о своем городе. Он просто не знал, как вести себя, приехав на родину. Однажды он четко сказал: «Я не могу вернуться в свой город как знаменитость!» Он боялся ажиотажа, приставаний, клубления вокруг случайных людей из прошлого, искренне его любящих, но теперь уже лишних… Он всегда был чрезвычайно чуток ко всякой фальши, и возможная неестественность своего поведения в Ленинграде его ужасала.

Он в разное время объяснял свой отказ по-разному. Но думаю, что главными были две причины – вышеозначенная и чисто медицинская. Он опасался резкого мучительного стресса. Могилы родителей, которых не он хоронил…

И однако же однажды вечером – приблизительно за год до смерти (я, как последний дурак, не зафиксировал дату этого разговора) – он позвонил мне из Нью-Йорка, где было начало дня: «Я только что завтракал с Собчаком, и, знаешь, он, кажется, меня уговорил. Я, пожалуй, приеду… Позвони ему, скажи, что я согласен, и договорись, пожалуйста, о деталях…»

Честно сказать, я не очень поверил в серьезность его намерений. Хотя и понимал, что если кто-либо из власть имущих и может уговорить Иосифа приехать, то это именно Собчак, отношение которого к Бродскому было не конъюнктурным, но совершенно искренним. Тем более что он со студенческих лет знал наизусть стихи Иосифа.

В 1995 году усилиями Собчака Иосиф стал почетным гражданином Санкт-Петербурга.

Институт «почетных граждан» появился в 1993 году. Первым в этой когорте стал Дмитрий Сергеевич Лихачев. Идея присвоить звание Иосифу была вполне органична и, так сказать, носилась в воздухе. Сергей Слонимский рассказал мне, что эту идею они с Собчаком обсуждали в антракте филармонического концерта. Незадолго до пятидесятилетия Иосифа – точного времени не помню – мне позвонила Людмила Борисовна Нарусова и сказала: «Анатолий Александрович очень хочет, чтобы Бродский стал почетным гражданином Петербурга, но желательна чья-то инициатива. Не можете ли вы…» Я ответил: «Разумеется». И сразу же написал письмо.

«Мэру Санкт-Петербурга

Анатолию Александровичу Собчаку

Многоуважаемый Анатолий Александрович!

24 мая сего года исполняется 55 лет поэту Иосифу Бродскому. Иосиф Бродский – единственный лауреат Нобелевской премии по литературе, которого можно с полным правом назвать коренным ленинградцем-петербуржцем.

И жизнь, и творчество поэта связаны прежде всего с нашим городом. Ленинграду-Петербургу посвящены сотни замечательных строк поэта. Ленинграду-Петебургу посвящена проза Иосифа Бродского, созданная уже в эмиграции. Где бы ни находился поэт, он всегда говорил о нашем городе как о своей единственной отчизне.

Последние годы, когда стали возможны легальные контакты И. Бродского с Россией, он делал очень много, чтобы помочь нашей литературе, нашей культуре.

Иосиф Бродский сегодня – всем миром признанный первый русский поэт, делающий честь своей стране, своему городу.

Редакция журнала “Звезда”, чьим постоянным автором является Иосиф Бродский, обращается к Вам, Анатолий Александрович, и к правительству города с предложением присвоить Иосифу Бродскому звание почетного гражданина Санкт-Петербурга.

Это будет справедливо по отношению к поэту и к городу.

С искренним уважением

Главный редактор

Я. Гордин»

Звание присваивалось Законодательным собранием города по инициативе мэра или спикера собрания. Происходило это в канун Дня города 27 мая. В девяносто пятом году Анатолий Александрович провел эту операцию со свойственной ему решительностью, и 26 мая в Аничковом дворце на вечере, заключавшем посвященную Иосифу конференцию, я уже мог объявить о свершившемся событии.

После разговора с Иосифом я позвонил по домашнему телефону Собчаков и застал Людмилу Борисовну Нарусову. Она была полностью в курсе дела. Оказалось, мэр уже все продумал: Иосифа должен был постоянно сопровождать – кроме скрытой охраны – врач-кардиолог, поселить его собирались в одной из государственных резиденций на Каменном острове. Вечер его планировался в Большом зале филармонии…

Мои сомнения оказались небеспочвенными. Иосиф позвонил через день-два и сказал: «Знаешь, надо мою поездку несколько отложить… Позвони, пожалуйста, Собчаку…» – «Ну уж нет, – ответил я, – ты, голубчик, соглашался, ты и отказывайся. Пришли на мой адрес письмо Анатолию Александровичу со своими резонами, а я ему передам».

Так и сделали. Не знаю, чем мотивировал Иосиф перемену решения, но сама идея его приезда постоянно возникала до последних месяцев…

Ему очень хотелось в Ленинград. Мне говорили, что он полушутя предлагал Барышникову приехать без предупреждения, побродить по городу и улететь в тот же день, пока никто не спохватился.

Несколько раз возникал слух, что Иосиф уже в городе. Мне позвонила наша общая приятельница Э. К. и напряженным голосом спросила: «Что это значит?» – «О чем ты?» – «А ты не понимаешь? Мне сказали, что Иосиф уже в городе. Ты его прячешь?»

Я не без труда убедил ее, что это чушь.

В другой раз другими людьми мне было твердо сказано, что Бродский точно приезжал, что его видели, говорили с ним…



Поделиться книгой:

На главную
Назад